5
Похоже было, что Эмиль вел в этом «роллс-ройсе» завидную жизнь. Серебристый лимузин был для него, как водопроводный кран: один поворот — и он вводил в действие всю эту огромную мощь. А кроме того, он всегда был вне жалкого соперничества, мелкой злобы, ненависти и вражды ординарного мира водителей менее могучих машин. Если он парковался параллельно ряду машин, стоящих вдоль обочины, полицейские к нему не приставали. Когда он стоял рядом со своим великолепным автомобилем, его зад, выглядевший совершенно квадратным благодаря форменным брюкам, был основательнее и ближе к земле, чем у большинства других людей. Выглядел он человеком спокойным и серьезным: лицо в тяжелых грубых складках, губы всегда слегка втянуты внутрь, так что зубов никогда не видно, волосы, разделенные прямым пробором, капюшоном спускаются на уши, тяжелый нос Савонароллы. На номерных табличках «роллс-ройса» все еще был знак Д.М.
— Эмиль возил Костелло и Лаки Лучано, — улыбаясь, сказал Уоллес.
В сероватом мягком полумраке лимузина борода Уоллеса казалась выгравированной на его лице. Большие темные глаза светились желанием приятно развлечь собеседника. Если принять во внимание, насколько Уоллес был увлечен и поглощен собственными делами, проблемами своего круга, вопросами жизни и смерти, следовало признать, какой щедрости и каких усилий это требовало, — какого труда, какой траты душевных сил, какой богатой гаммы эмоций, какого усердия, — подарить нежную улыбку старику дяде.
— Лучано? Друга Элии? Да, знаменитого мафиозо. Анджела мне рассказывала.
— Давние, старинные отношения.
Они уже выехали на Западное шоссе и мчались вдоль Гудзона. Внизу сверкала вода, великолепная, грязная, в радужных переливах! А вдоль воды — кусты и деревья, прикрытие для сексуальных преступлений, для грабежей с применением оружия, для перестрелок и убийств. Отсвет луны и блики фонарей над мостами зеркально стелились по воде, весело переливаясь. Что же будет, если оторваться от всего этого и отправить человека куда-то в космос? Мистер Сэммлер склонен был считать, что это подействует отрезвляюще на человеческую природу в момент немыслимых невзгод. Это должно приглушить насилие, возродить благородные идеалы. Поскольку мы наконец освободимся от гнета земных условий.
Внутри «роллс-ройса» был элегантный бар, он слабо светился в глубине своего зеркального нутра. Уоллес предложил старику ликер или виски, но Сэммлер отказался. Пристроив зонтик поудобнее между острых коленок, он пытался освежить в сознании некоторые факты. Путешествия в космос стали возможны благодаря сотрудничеству со специалистами. Почему же на земле чувствительные невежды все еще мечтают сохранить свою целостность и независимость? Целостность? Что это такое — целостность? Ребяческая чушь! Именно она и ведет ко всему этому безумию, к сумасшедшим религиям, к наркотикам, к самоубийствам и преступлениям.
Он закрыл глаза. Хорошо бы выдохнуть из глубин души всякую дрянь и вдохнуть что-то свежее, чистое. «Нет, нет, спасибо, Уоллес, не надо виски». Уоллес налил немного себе.
Откуда невежественному непрофессионалу взять достаточно сил, чтобы противостоять на равных всем этим техническим чудесам, которые низводят его до уровня дикаря из Конго? Из наития, из старинной докнижной чистоты, из естественной силы и благородной целостности? Дети поджигают библиотеки и надевают персидские шаровары и отращивают бакенбарды. Таковы символы их целостности. Грядет плеяда технократов, инженеров, людей, управляющих грандиозными машинами, бесконечно более изощренными, чем этот автомобиль, она будет править обширными трущобами, набитыми богемой — подростками, которые отравляются наркотиками, украшаются цветами и гордятся своей целостностью. Сам он лишь осколок жизни, это он сознавал прекрасно. И был счастлив этим. Универсальность была ему не под силу, все равно как сделать «роллс-ройс», деталь за деталью, собственными руками. Что вполне возможно, колонизация луны пригасит лихорадку и надрыв здесь, и тогда тоска по целостности и безграничности найдет более материальное удовлетворение. О, человечество, пьяное от ужаса, протрезвись, приди в себя, успокойся!
Пьяное от ужаса? Да, именно так, и осколки (такие, как мистер Сэммлер) поняли давно: земля — это могила, наша жизнь дана была ей в долг по частицам и должна быть возвращена в положенный срок; пришло уже время, когда каждая частица столь страстно жаждет освободиться от сложных форм жизни, когда каждая клетка вопит: «Хватит с меня!» Эта планета была нашей матерью и нашим погребальным покровом. Неудивительно, что человеческий дух жаждет вырваться отсюда. Покинуть это плодовитое чрево. И заодно этот грандиозный склеп. Стремление к бесконечности, вызванное страхом смерти, timor mortis, нуждается в материальном удовлетворении. Timor mortis conturbat me. Dies irae. Quid sum miser tune dicturus .
Луна в этот вечер была такая огромная, что даже Уоллес, потягивая виски на заднем сиденье среди роскошных ковров и гобеленов, обратил на нее внимание. Скрестив ноги, откинувшись на сиденье, он указал рукой, пересекающей спину Эмиля, на луну, повисшую над укатанным шоссе, убегающим на север к мосту Джорджа Вашингтона.
— Ну и луна сегодня! Чудо! Они жужжат вокруг нее, как мухи, — сказал он.
— Кто?
— Космические устройства.
— А, да, я читал в газетах. Ты бы полетел?
— Еще бы! В любой момент! — сказал Уоллес. — Прочь отсюда? Что за вопрос. Немедленно полетел бы! Я уже и так записался в «Пан-Америкэн».
— Куда записался?
— Ну, в этой авиакомпании. Кажется, я был пятьсот двенадцатый. Из тех, кто позвонил, чтобы забронировать место.
— А они уже записывают на экскурсии на Луну?
— Конечно, записывают. Сотни тысяч людей хотят полететь. И на Марс, и на Венеру, куда можно, будет взлететь с Луны.
— Невероятно!
— Что тут невероятного? Что хотят лететь? Вполне естественно. Я вам говорю, авиакомпании уже составляют списки желающих. А вы, дядя, вы бы отправились в такое путешествие?
— Нет.
— Из-за возраста, да?
— Возможно, из-за возраста. Мои странствия уже закончены.
— Но на Луну, дядя! Конечно, физически вам будет это трудно, но такой человек, как вы! Я не могу поверить, что такой человек не умирает от желания полететь.
— На Луну? Да мне даже в Европу съездить не хочется! — сказал мистер Сэммлер. — Кроме того, если уж выбирать, я бы предпочел океанское дно. В батисфере доктора Пикара. Я скорее человек глубин, чем человек высот. Лично мне совсем ни к чему беспредельность. Океан, как он ни глубок, всегда имеет верх и низ, тогда как у неба нет потолка. Я думаю, я — человек Востока, Уоллес, ибо евреи, если вдуматься, все же дети Востока. Я согласен сидеть здесь, в западном Нью-Йорке, и с восхищением наблюдать эти великолепные фаустианские отбытия к другим мирам. Лично мне нужен потолок, правда, предпочтительно высокий. Да, я предпочитаю потолок над собой, и притом лучше высокий, чем низкий. В литературе есть немало шедевров с низкими потолками — «Преступление и наказание», например, и шедевров с высокими потолками — как «В поисках утраченного времени».
Клаустрофобия? Ведь смерть и есть заточение.
Хоть Уоллес, продолжая улыбаться, мягко, но решительно не согласился, однако слушал рассуждения дяди Сэммлера с некоторым интересом.
— Конечно, — сказал он, — мир для вас выглядит несколько необычно. В прямом смысле слова. Из-за ваших глаз. Насколько хорошо вы видите?
— Ты прав, я вижу только частично.
— И все же вы умудрились подробно описать этого черного с его членом.
— Ага, Фефер успел уже тебе рассказать. Твой компаньон. Мне бы следовало знать, что ему не терпится разболтать всем. Я надеюсь, это несерьезно насчет фотографий скрытой камерой в автобусе?
— Я думаю, он собирается сделать — у него замечательная камера. Он ведь немножко чокнутый. Я заметил, что пока человек молод и полон энтузиазма, что бы он ни откалывал, о нем говорят: «Это — молодость». А когда он становится постарше, о тех же самых вещах говорят: «Он чокнутый». Ваше приключение ужасно его взволновало. Что, собственно, этот негр сделал, дядя? Он что — спустил штаны и показал вам эту штуку?
— Нет.
— А что, просто расстегнул молнию? И вытащил оттуда свой член? И как это выглядело? Интересно знать… Он хоть заметил, что у вас не самое лучшее зрение?
— Понятия не имею, что он заметил. Он мне не рассказывал.
— Ну, так расскажите мне про его член. Он ведь не был совершенно черный или был? Я думаю, он должен быть шоколадный с малиновым оттенком или, может, цвета его ладоней?
О, эта научная объективность Уоллеса!
— Послушай, мне не хочется об этом говорить.
— Ну, дядя, представьте, что я зоолог, который никогда не видел живого левиафана, а вы встречали самого Моби Дика во время плавания на китобойном судне. Он был длинный — дюймов шестнадцать, восемнадцать?
— Не могу сказать.
— А как вы думаете, сколько он весил: два фунта, три фунта, четыре?
— Как я мог это оценить? Да ведь и ты не зоолог. Ты стал им только две минуты назад.
— Он был обрезанный?
— Мне показалось, что нет.
— Интересно, это правда, что женщины предпочитают негров?
— Я предполагаю, кроме этого, у них есть еще и другие интересы.
— Так они говорят во всяком случае. Но знаете, я не стал бы им верить. Они ведь животные, правда?
— Временами у всех проступают черты животных.
— Я не из тех, кого можно обмануть их изящно-изысканным дамским видом. Женщины ужасно похотливы. По-моему, они гораздо развращеннее мужчин. В этой области я не очень-то склонен полагаться на ваше мнение, несмотря на все мое уважение к вашим знаниям и к вашему жизненному опыту. Анджела любит говорить, что главное, чтоб у мужика был толстый хер… простите за выражение, дядя.
— Возможно, Анджела — особый случай.
— Ну да, вам приятнее думать, что она исключение из правила. А если это не так?
— Может, сменим тему, Уоллес?
— Ни за что, это так интересно. Это ведь не грязное любопытство — мы будем исключительно объективны, ладно? Послушайте, Анджела забавно описывает Уортона Хоррикера. Ведь он на вид такой высокий, стройный малый. Она, однако, утверждает, что он слишком много занимается спортом, что он слишком мускулист. И что не так-то просто добиться нежных эмоций от мужика со стальными канатами вместо рук и с грудными мышцами штангиста. Он железный человек. Она говорит, это здорово мешает потоку нежных чувств.
— Никогда не думал об этом.
— Что она может знать о нежности? Она понимает просто — чтоб промеж ног сунуть мужика. Любой может стать ее любовником… нет, каждый. Говорят, что парень, который накачивает свои мышцы до такой степени, знаете: «Я раньше был хилый, весил девяносто фунтов!» — что такой парень нарцисс и гомик. Я никого ни за что не осуждаю. Ну и что, если человек гомосексуалист? Что в этом предосудительного? Я не думаю, что гомосексуальность — это другой способ проявления человеческих желаний, нет, я думаю — это действительно болезнь. Я не понимаю, зачем гомосексуалисты поднимают такой шум и объявляют себя вполне нормальными. Прямо-таки джентльменами. Они указывают на нас, а мы и сами не слишком хороши. Я думаю, главная причина этого бума педерастов заключается в постоянной угрозе войны. Одно из последствий 1914-го, этой бойни в окопах. Мужчин разносило на куски. Быть женщиной оказалось гораздо безопаснее. А еще лучше навсегда оставаться ребенком. А лучше всего стать художником — этакой комбинацией женщины, ребенка и дервиша. Я сказал дервиша? Может, лучше — шамана? Нет, я имел в виду чародея, волшебника. Плюс к тому миллионера. Многие миллионеры хотят быть художниками, то есть ребенком, или женщиной и волшебником одновременно. А о чем, собственно, я говорил? Да, да, о Хоррикере. Я говорил, что, несмотря на всю эту физическую культуру и поднятие тяжестей, он не стал педерастом. Но он действительно выглядит замечательным образчиком мужской силы. Личностью, способной на заранее заданную самодисциплину. Похоже, Анджела старалась спустить его с высот. Сегодня она его оплакивает, но это ведь настоящая свинья, завтра она его забудет. По-моему, моя сестра — свинья. Если у него слишком много мускулов, у нее слишком много жира. А этот ее пышный бюст, он не мешает проявлениям нежности? Вы что-то сказали?
— Ни слова.
— Иногда по ночам, перед тем как заснуть, я просматриваю полный список своих знакомых и выясняю, что все они свиньи. Оказывается, это замечательная терапия. Таким образом я очищаю свой мозг перед сном. Если б вы были в этот момент в комнате, вы бы только и слышали, как я повторяю: «Свинья, свинья, свинья». Я не называю имен. В каждом имени что-то есть. А вам не кажется, что она забудет Хоррикера завтра же?
— Вполне возможно. Но все же я не думаю что она совсем пропащая.
— Она — женщина-вампир, роковая женщина. У каждого мифа есть естественные противники. Противником мифа о настоящем мужчине выступает роковая женщина. Мужское представление о себе попросту подвергается уничтожению между ее ляжками. Если он воображает, что в нем есть что-то особенное, она ставит его на место. Ни в ком нет ничего особенного. Анджела просто представляет реализм, по которому мудрость, красота, доблесть и слава мужчины — чепуха, суета, тщеславие; ее задача — свести на нет мужскую легенду о себе самом. Вот почему все кончено между ней и Хоррикером, вот почему она позволила этому хаму в Мексике трахать ее сзади и спереди на глазах у Хоррикера и еще какой-то твари, которую она сама ему подсунула. В атмосфере соучастия.
— Я не знал, что Хоррикер создал такую сногсшибательную легенду о себе.
— Но давайте вернемся к нашей теме. Что еще он вам сделал, спустил на вас?
— Ничего подобного. Но мне неприятно говорить об этом. Он пригрозил мне, чтоб я не вступался в автобусе за старика, которого он ограбил. Чтобы я не сообщал о нем в полицию. Но я к тому времени уже пытался сообщить в полицию.
— Естественно, вы пожалели людей, которых он грабил.
— Дело совсем не в том, что у меня такое необыкновенно отзывчивое сердце. Просто это отвратительно.
— Наверное, дело в том, что вы слишком много пережили. Вас, кажется, вызывали свидетелем на процесс Эйхмана?
— Ко мне обращались. Но я не захотел.
— Вы ведь написали статью об этом сумасшедшем из Лодзи — как его, царь Румковский?
— Да.
— Мне всегда казалось, что мужские половые члены выглядят очень впечатляюще. Впрочем, и женские тоже. Вроде, они хотят нам что-то важное сообщить через заросли своих бакенбардов.
На это Сэммлер ничего не ответил. Уоллес прихлебывал виски, как мальчишка прихлебывает кока-колу.
— Конечно, — продолжал Уоллес, — черные говорят на каком-то другом языке. Этот паренек умолял сохранить ему жизнь…
— Какой паренек?
— А в газетах. Паренек, которого окружила чернокожая банда четырнадцатилетних. Он умолял их не стрелять, но они просто не понимали его. Это в прямом смысле слова другой язык. Выражает совсем другие чувства. Никакого взаимопонимания. Никаких общих взглядов. Вне пределов досягаемости.
«Меня тоже умоляли». Однако этого Сэммлер не сказал вслух.
— Паренек погиб?
— Паренек? Через несколько дней он умер от раны. Но мальчишки даже не знали, что он им говорил.
— Есть такая сцена в «Войне и мире», которую я часто вспоминаю, — сказал Сэммлер. — Французский генерал Даву, человек исключительной жестокости, о котором известно, что он с мясом вырвал чьи-то бакенбарды, посылает группу людей в Москве на расстрел, но когда Пьер Безухов подошел к нему, они посмотрели друг другу в глаза. Они просто обменялись человеческим взглядом, и это спасло Пьеру жизнь. Толстой говорит, что вы не можете убить другое человеческое существо, с которым вы обменялись таким взглядом.
— О, это потрясающе! А что вы думаете?
— Я отношусь с симпатией к желанию в это верить.
— Всего лишь относитесь с симпатией!
— Нет, отношусь с глубокой симпатией. С глубокой печалью. Когда гениальные мыслители думают о человечестве, они почти что вынуждены верить в такого рода психологическое единение. Хотел бы я, чтобы это было так.
— Потому что они отказываются считать себя абсолютными исключениями. Я понимаю это. Но вам не кажется, что такой обмен взглядами действительно может сработать? Ведь иногда это случается?
— О, наверное, время от времени что-то подобное случается. Пьеру Безухову здорово повезло. Конечно, он всего лишь герой из книги. И конечно, жизнь для каждой личности — это уже удача. Как в книге. Но Пьер был особенно удачлив, раз его взгляд остановил на себе взгляд палача. Мне никогда не выпадала такая удача. Нет, я никогда не видел, чтобы такое случалось. О таком стоит молиться. И конечно, на чем-то это основано. Это не просто отвлеченная идея. Это основано на вере в то, что в сердце каждого человека живет та же правда, тот же отблеск истинно Божественного духа и что это и есть величайшее богатство, которым человечество располагает сообща. И я готов согласиться с этим до известной степени. Но хоть это и не отвлеченная идея, я бы не стал на нее особенно рассчитывать.
— Говорят, вы уже однажды побывали в могиле.
— Кто говорит?
— Как это было?
— Как это было. Давай поговорим о чем-нибудь другом. Мы уже на загородном шоссе. Эмиль гонит быстро.
— В это время ночи движение маленькое. Знаете, я тоже однажды спасся чудом. Это было до Нью-Рошели. Я удрал из школы и слонялся по парку. Озеро замерзло, но я умудрился провалиться под лед. Там был японский мостик, и я пытался карабкаться по сваям, снизу, и сорвался. Это было в декабре, лед был серый. А снег — белый. А вода — черная. Я цеплялся за лед, от страха я напустил полные штаны, а моя душа, как мраморный шарик, катилась, катилась прочь. Пришел мальчик постарше и спас меня. Он тоже был прогульщик, он подполз ко мне по льду с веткой в руке. Я схватился за ветку, и он вытащил меня. Потом мы пошли в мужскую уборную, и там я разделся. Он растирал меня своей замшевой курткой. Я положил свои одежки на батарею, но они никак не высыхали. Он сказал: «Слушай, парень, тебе здорово влетит!» И мне-таки влетело от матери. Она надрала мне уши за то, что я пришел в мокрой одежде.
— Отлично. Ей бы следовало делать это почаще.
— Сказать вам что-то? Я согласен. Вы правы. Это воспоминание бесценно. Оно куда живее в памяти, чем шоколадные пирожные, и куда богаче красками. Но знаете, дядя Сэммлер, когда на следующий день в школе я встретил того парня, я решил отдать ему свои карманные деньги, что составляло десять центов.
— Он взял их?
— Конечно, взял.
— Обожаю такие истории. Что он сказал?
— Ни слова. Он просто кивнул головой и взял монету. Он сунул ее в карман и вернулся в своим взрослым друзьям. Он, как я понял, чувствовал, что заработал эти деньги там, на льду. Это было заслуженное вознаграждение.
— Я вижу, тебе тоже есть что вспомнить.
— И это очень важно. Каждому нужны воспоминания. Они не впускают в дверь серого волка незначительности.
И все это будет продолжаться. Просто продолжаться, как раньше. Еще шесть миллиардов лет, пока солнце не взорвется. Еще шесть миллиардов лет жизни человечества. Дух захватывает при мысли об этой фантастической цифре. Шесть миллиардов лет! Что станет с нами? И с другими существами тоже, но главное — с нами? Как мы справимся со своей задачей? И когда придет время покинуть эту землю и сменить нашу солнечную систему на какую-нибудь другую, какой это будет знаменательный день. Но человечество к этому времени станет совсем другим. Эволюция продолжается. Олаф Стэплдон утверждает, что в будущем каждый человек будет жить не менее тысячи лет. Человек будущего, грандиозная личность красивого зеленого цвета, с рукой, развившейся в набор универсальных инструментов, приборов точных и тонких, с указательным и большим пальцами, способными передать тысячи фунтов давления. Каждый разум превратится в часть замечательного аналитического организма, для которого решение проблем физики и математики и будет лишь частью великолепного целого. Раса полубессмертных гигантов, наших зеленых потомков, нашего роду и племени, неизбежно несущих в себе обрывки и остатки наших огорчительных странностей, так же, как и силу нашего духа. Сейчас научной революции всего триста лет. Представьте, что ей миллион, что ей миллиард лет. А Бог? По-прежнему непознанный, даже этим мощным братством мыслителей, по-прежнему недосягаемый?
«Роллс-ройс» уже ехал по проселочным дорогам. Можно было слышать шелест и шорох свежей весенней листвы над проносящейся под деревьями машиной.
После стольких лет Сэммлер все еще не помнил дороги к дому Элии, петляющей проселками среди пригородных лесов. И вот наконец этот дом, наполовину деревянный, в стиле Тюдор, где почтенный хирург со своей хозяйственной женой растил двух детей и играл в бадминтон на тщательно стриженной траве. В 1947 году беженец Сэммлер был удивлен их любовью к играм — взрослые люди с ракетками и воланами. Сейчас лужайка была освещена луной, которая показалась Сэммлеру свежевыбритой; гравий на дороге, белый и мелкий, приветливо шуршал под колесами. Вокруг стояли густолистые вязы — старые, старше, чем все Гранеры, вместе взятые. В свете фар замелькали глаза животных, словно лучи прожекторов, наклонно расположенных вдоль обочины дороги: мышь, крот, сурок, кошка или просто осколки стекла, сверкающие сквозь заросли травы и кустов. Ни в одном окне не было света. Эмиль направил свет фар на входную дверь. Уоллес поспешно рванул дверцу, расплескивая виски на ковер. Сэммлер подхватил на лету стакан и протянул его шоферу, объясняя: «Это упало». Потом он поспешил вслед за Уоллесом по шуршащему гравию.
Как только за Сэммлером закрылась дверца, Эмиль задним ходом направил машину в гараж. Комнаты были освещены только лунным светом. Это был дом, который неправильно понял свою задачу, так, во всяком случае, казалось Сэммлеру; здесь, по сути, хорошо работали только бытовые приборы. Хотя Элия всегда заботился о нем, особенно после смерти жены, как бы выполняя ее волю. Так же как Марго выполняла волю Ашера Эркина. На подъездной дорожке всегда был разглажен свежий гравий. Как только кончалась зима, Гранер заказывал свежий гравий. Лунный свет сочился сквозь шторы и пенился, как пергидроль, на шелковистой поверхности белых ковров.
— Уоллес? — Сэммлеру показалось, что он слышит его шаги внизу, в подвале. Если он не включил в доме свет, значит, он не хотел, чтобы Сэммлер мог проследить за его перемещениями по дому. Бедный парень слегка рехнулся. Мистер Сэммлер, вынужденный жизнью, или судьбой — как хочешь, так и называй, — не соваться в чужие дела и воспринимать увиденное по мере сил в абстрактных категориях, и не собирался подглядывать за Уоллесом в доме его отца, чтобы помешать ему шарить в поисках денег — этих вымышленных, а может, и настоящих, преступных долларов, вырученных за аборты.
Обследование кухни не давало повода думать, что кто-нибудь недавно здесь побывал. Буфетные дверцы были закрыты, раковина из нержавеющей стали и поверхность кухонного стола были сухими. Как на выставке кухонной утвари. Все чашки на своих крючках, все на месте. Но на дне мусорного ведра, внутри пакета из коричневой оберточной бумаги валялась пустая консервная банка — тунец в собственном соку, сорт Гейша, хранящая свежий запах рыбы. Сэммлер поднес банку к носу. Ага! Похоже, кто-то здесь обедал. Кто бы это мог быть — не шофер ли, Эмиль? А может, сам Уоллес глотал прямо из банки, без уксуса или заправки? Нет, Уоллес оставил бы крошки на кухонном столе, или грязную вилку, или какие-нибудь другие следы поспешного обеда. Сэммлер положил обратно вспоротую консервную жестянку, опустил педаль ведра и направился в гостиную. Там он пощупал кольчугу электрокамина, так как знал, что Шула любит тепло. Камин был холодный. Но вечер был необычайно теплым, так что это ничего не доказывало.
После этого он поднялся на второй этаж, вспоминая по пути, как он, бывало, играл с Шулой в прятки — в Лондоне, тридцать пять лет назад. Он был очень хорош тогда, повторяя громко вслух: «А где Шула? Уж не в кладовке ли? Сейчас мы посмотрим. Нет, ее нет в кладовке. Где же она может быть? Совершенно непонятно. Может, она под кроватью? Нет, и там нет. Какая умная девочка! Как она замечательно спряталась! Ее просто невозможно найти!» А в это время девочка, тогда пятилетняя, вся дрожа от возбуждения и азарта, бледная от напряжения, скорчившись сидела за медным ведерком для угля, прямо попой на полу, а он притворялся, что не замечает ее — ее крупной лобастой головы с маленькой красногубой улыбкой, — Господи, это было в другой жизни! Как печально. Даже если бы не было войны.
А вот теперь — кража! Это уже серьезно. Притом кража интеллектуальной собственности, что еще хуже. И в темноте он ссылался на свое старческое бессилие. Он слишком стар для этого. Карабкаться вверх, цепляясь за перила, путаясь в утомительно роскошном ворсе ковра. Ему место в больнице. В качестве старого родственника, ожидающего в приемной. Это для него более подходящее место. На втором этаже были спальни. Он осторожно пробрался в темноте. В такой домашней атмосфере, наполненной застоявшимися запахами мыла и туалетной воды. Этот дом давно никто не проветривал.
До него вдруг донесся всплеск воды, легкое движение воды в полной ванне. Шлепок по поверхности воды. Он протянул руку, растопырив пальцы, и заскользил ладонью по кафелю в поисках выключателя. Во вспыхнувшем свете он увидел Шулу, она пыталась прикрыть нагую грудь полотенцем. Огромная ванна была лишь наполовину заполнена ее небольшим телом. Он увидел подошвы ее белых ног, черный женский треугольник и два тяжелых белых шара с крупными пурпурно-коричневыми пятнами вокруг сосков. Да, да, она принадлежала к некоему клубу. Объединявшему по признаку пола. Есть пол мужской, есть женский. Но ему это все до лампочки.
— Папа, пожалуйста, выключи свет.
— Глупости. Я подожду в спальне. Одевайся. И побыстрее.
Он присел на кровать в спальне Анджелы. В комнате, где она жила, когда была маленькой девочкой. Или начинающей шлюхой. Что ж, люди уходят на войну. Они берут с собой то оружие, которое у них есть, и отправляются на фронт.
Он пересел в будуарное кресло, обтянутое кретоном. Из ванной не доносилось ни звука, он напомнил: «Я жду!» — и услышал, как она поспешно зашлепала по полу. Он прислушался к ее шагам, быстрым, тяжелым. На ходу она всегда задевала своим телом разные предметы. Она никогда не ходила, просто передвигая ноги по полу. Она касалась предметов, как бы заявляя свои права на них. И вот наконец она вышла из ванной, поспешно кутаясь в мужской шерстяной халат, обернув волосы махровым полотенцем. Она слегка задыхалась, неприятно травмированная тем, что отец увидел ее обнаженной.
— Ну, где же она?
— Папочка!
— Нет уж, это я — пострадавший, а не ты! Где эта несчастная рукопись, которую ты украла уже два раза?
— Это не была кража.
— Возможно, некоторые люди способны создавать новые правила и следовать им, но я не из них, и тебе не удастся меня переубедить. Я уже устроил все, чтобы вернуть рукопись доктору Лалу, но ты унесла ее с моего стола. Это все равно, как если б ты унесла ее прямо из рук доктора Лала. Никакой разницы.
— Зачем толковать это таким образом? И вообще не перевозбуждайся из-за этого.
— После всего, что случилось, не притворяйся, что ты заботишься о моем сердце, и не намекай, что я — старик, который может умереть от апоплексического удара. Тебе это все равно не поможет. Ну, так где этот злополучный предмет?
— Он в полной безопасности. — Она заговорила по-польски. В ярости он запротестовал против этого. Она нарочно старалась напомнить ему о том ужасном времени, когда она скрывалась от немцев, — втянуть в это дело монастырь и больницу, инфекционную палату, куда нацисты явились с обыском.
— Нет уж, оставь. Отвечай по-английски. Ты привезла ее сюда?
— Я сняла копию, папочка. Я пошла в контору мистера Видика.
Сэммлер подавил свой гнев. Раз уж ей не разрешили говорить по-польски, она пустилась на другую уловку, прикинулась ребенком. С ужимкой маленькой девочки она склонила набок свое вполне взрослое, даже немолодое лицо. Она теперь смотрела на него сбоку, одним прищуренным детским глазом, а подбородок ее застенчиво терся о шерстяной воротник халата.
— Ах, вот как? Что же ты делала в конторе мистера Видика?
— У него там есть копировальная машина. Я иногда делала там копии для кузена Элии. И я знаю, что мистер Видик никогда не уходит домой. Наверное, он ненавидит свой дом. Он всегда сидит в своей конторе, так я ему позвонила и спросила, можно ли воспользоваться машиной, и он сказал: «Конечно, можно». Ну, тогда я поехала туда и сняла копию…
— Для меня?
— Или для доктора Лала.
— Ты что, думала, что я предпочту оригинал?
— Мне казалось, для тебя это будет удобнее.
— А что же ты сделала с рукописью и с копией?
— Я спрятала их в камере хранения на Центральном вокзале.
— О Господи, на Центральном вокзале! У тебя есть ключи, или ты их потеряла?
— Конечно, есть, отец.
— Где они?
У Шулы все было приготовлено. Она протянула ему два запечатанных конверта с наклеенными марками. Один был адресован ему, другой — доктору Лалу.
— Ты что, собиралась отправить их почтой? Ты же знаешь, что в камере хранения можно хранить вещи только двадцать четыре часа. А конверты могли идти по почте целую неделю. Что бы тогда было? Ты хоть записала номера ящиков в камере хранения? Нет, конечно. Тогда, как бы можно было их отыскать, если бы конверты затерялись? Тебе пришлось бы писать заявления, заполнять анкеты и доказывать свои права на собственность. С ума сойти можно!
— Ну, папочка, не бранись так, я сделала это все ради тебя. Ведь краденое имущество находилось в твоей квартире. Детектив сказал, что это краденое имущество и всякий, у кого оно находится, является укрывателем краденого.
— Больше никогда не делай мне таких одолжений. Да что с тобой говорить! Ты ведь даже не понимаешь смысла того, что ты натворила!
— Я принесла тебе эту рукопись, чтобы доказать мою преданность твоей работе. Я хотела напомнить, какой это важный труд. Потому что ты сам часто об этом забываешь. И ведешь себя так, будто Герберт Уэллс — это так, ничего особенного. Может быть, для тебя Герберт Уэллс ничего не значит, но для очень многих людей он представляет огромный интерес! Я все жду, жду, когда ты закончишь свой труд и рецензии наконец появятся в газетах. Я мечтаю увидеть в витринах книжных магазинов портрет своего отца, вместо всех этих дурацких рож с их дурацкими незначительными книжонками.
В конвертах лежали нечищеные, захватанные сотнями рук ключи. Мистер Сэммлер задумчиво смотрел на них. Да, кроме раздражения и беспокойства, она, несомненно, вызывала в нем грустное восхищение. Если, конечно, она сунула в ящик камеры хранения рукопись, а не стопку обесцвеченной бумаги. Нет, он надеялся, что с рукописью все в порядке. Она ведь только слегка тронутая. Его бедное дитя. Существо, им зарожденное и уплывающее в бесформенный беспредельный мир. Как она стала такой? Может быть, всякая внутренняя, интимная, единственно ценная пружинка жизни — та самая сущность, которая и есть Я с самого зарождения, с первых дней, — часто теряет рассудок, осознав неотвратимость смерти. Тут могут помочь, утешить, примирить с неизбежным только некие магические силы, и для женщины эти магические силы чаще всего связаны с мужчиной. Так, когда Антоний умирал, Клеопатра кричала, рыдая, что она не желает оставаться в этом скучном мире, который «без тебя хуже хлева!». И что же? Хлев, так что же? Сегодня он вспомнил конец монолога, так подходящий к этой ночи: «Ничего не осталось достойного внимания под мимолетным светом луны». И от него она ожидала, что он окажется достойным внимания, он, сидящий перед ней в кресле, покрытом глянцевитым чехлом, нагоняющим тоску россыпью красных роз на персиковом фоне. Такие чехлы, словно специально созданные, чтобы угнетать и утомлять душу. Неплохо справлялись со своей задачей. Он, значит, все еще уязвим, все еще чувствителен к мелочам. И все еще воспринимает подсознательные импульсы. И сиюминутный главный импульс сообщал ему, что этой женщине с ее очевидно женскими формами, столь явственно обрисованными эластичной тканью шерстяного халата (особенно ниже пояса, где было нечто, предназначенное для того, чтобы у любовника захватывало дух), что этой вполне зрелой женщине не следует сейчас требовать от своего папочки, чтобы он сделал подлунный мир достойным внимания. Во-первых, потому, что он никогда не был властелином этого мира. Колоссом, посылающим в бой армию и флот, роняющим короны из карманов. Он всего только старый еврей, которому выбили глаз, которого расстреляли, но как-то умудрились не добить до конца, в то время как все остальные погибли. Убийцы были преображены особым образом: они были переодеты в униформу, замаскированы одинаковой армейской одеждой, обезличены шлемами, они пришли с оружием, чтобы убивать мальчиков и девочек, мужчин и женщин, проливать кровь, хоронить, а затем выкапывать из земли и сжигать разложившиеся трупы. Человек по природе своей убийца. Природа человека — моральна. Это противоречие можно разрешить только безумием, безумными галлюцинациями, при которых заблуждения совести поддерживаются с помощью организации, в государствах, где взбесившийся строй скрывается за личиной делового администрирования. Там это — дело правительства. И все в таком роде. И вот в этом-то мире он — именно он, о Великий Боже! — должен обеспечить свою нравственно неустойчивую и умственно неуравновешенную дочь какими-нибудь высшими целями. Конечно, с Шулиной точки зрения, он слишком деликатен для земной жизни, слишком поглощен своими, исключающими ее, вселенными. Она жаждала вернуть его себе, связать с собой и сохранить его в своем мире, и все годилось для этого: экстравагантность, нелепая театральность поведения, кража чужих бумаг, бестолковая суета с хозяйственной сумкой, неврастеническая беготня по свалкам и даже экзотическая, вызывающая изжогу стряпня. О Боже, ее мир! Она сама! Чтобы его высокие идеалы были их общими высокими идеалами. Она вернет его себе, и он наконец завершит свой замечательный труд, новый вклад в историю культуры. Ибо она была Культурная. Шула была такая Культурная! Только это мещанское русское слово и годилось тут. Культурная. И сколько бы она ни простаивала на коленях, сколько бы ни похвалялась перед отцом своим христианством, сколько бы ни бегала по темным исповедальням, сколько бы ни просила патера Роблеса, чтобы христиане защитили ее от гнева ее еврейского отца, — ее безумная приверженность к культуре была истинно и неоспоримо еврейской.
— Прекрасно, значит, мои портреты в витринах книжных магазинов? Отличная идея. Потрясающе. Но при чем тут воровство…
— Это, по сути, не было воровство.
— А какое слово для этого предпочитаешь ты, и что это меняет? Это напоминает мне старую шутку: что нового я узнаю о лошади, если выучу, что по-латыни она называется equus?
— Но я не воровка.
— Отлично. Ты не воровка в своем представлении. Только в реальной жизни.
— Я-то думала, ты серьезно относишься к своей работе об Уэллсе и тебе будет интересно узнать, правильно ли он предсказал насчет Луны или Марса, и что ты готов заплатить что угодно, чтобы получить самые последние, самые современные научные данные об этом. Творческая личность не должна останавливаться ни перед чем. Преступление ради творчества — это не преступление. Или ты не творческая личность?
Сэммлеру начало мерещиться, что где-то в нем faute de mieux , в его воображении было поле, где множество охотников с противоречивыми намерениями стреляли в оперенный призрак, принятый ими за настоящую птицу. Шула была намерена устроить ему настоящий тест. Был ли он тем, за кого она его принимает? Был ли он созидателем, оригинальным мыслителем, или не был? Да, это был американский тест, и Шула вела себя вполне по-американски. Существует ли американец с недидактическим мышлением? Совершалось ли в Америке когда-либо преступление, жертва которого не была бы наказана ради высших идеалов? Встречался ли там когда-либо грешник, который не грешил бы pro bono publico? Так велико было зло полезности и так всеобъемлющ вольный дух объяснения всего сущего. И к тому же такова была психопатология обучения в Соединенных Штатах. Итак, возникал вопрос — был ли Папа действительно творческой личностью, способной на кражу ради Герберта Уэллса? Способен ли он был рискнуть всем ради мемуаров?
— Скажи мне честно, дочка, читала ли ты хоть одну книгу Герберта Уэллса?
— Читала.
— Ты скажи честно — между нами, действительно, читала?
— Одну книжку читала.
— Одну? Прочесть одну книгу Уэллса — все равно что поплавать в одной волне океана. Что это была за книга?
— Что-то насчет Бога.
— «Бог и невидимый король»?
— Да, эта.
— Ты дочитала ее до конца?
— Нет.
— Я тоже.
— О, папа, и ты?
— Я просто не мог ее читать. Эволюция человечества с Богом в качестве интеллекта. Я понял суть очень быстро, а остальное было так скучно и банально.
— Но все там так умно! Я прочла несколько страниц и была совершенно потрясена. Я ведь понимаю, что он великий человек, даже если я не способна дочитать книгу до конца. Ты же знаешь, я никогда ничего не могу дочитать до конца. Я слишком нервная. Но ты-то читал все остальные его книги.
— Никто не способен прочесть все его книги. Но я прочел многие. Пожалуй, слишком много.
Улыбаясь, Сэммлер вскрыл конверты, вытряхнул из них содержимое и выбросил скомканные бумажные шарики в мусорную корзинку Анджелы, изящную вещицу из золоченой флорентийской кожи. Купленную ее матерью во время путешествия. Ключи он опустил в карман, сильно склонившись набок в кресле, чтобы засунуть их поглубже.
Шула, молча наблюдавшая за ним, тоже улыбнулась, цепко сплетя пальцы вокруг кистей и прижав локтями отвороты шерстяного халата, чтобы он не распахивался на груди, несмотря на полотенце. Сэммлер видел в ванной пурпурно-коричневые соски, заплетенные узором выпуклых вен. А сейчас, после этой выходки, в уголках ее губ таилось простодушное удовольствие от победы. Ее жидкие вьющиеся волосы были туго стянуты, скрыты полотенцем, и только пейсы, как обычно, курчавились над ушами. Она улыбалась так, словно ей довелось отведать запретной волшебной похлебки, и приходилось примириться с тем, что так оно и было. Затылок у нее белый, крепкий. Биологическая сила. Пониже шеи начинался мощный спинной бугор. Спина зрелой женщины. Но руки и ноги не были пропорциональны телу. Единственное зачатое им дитя. Он никогда не сомневался, что ее поступки были продиктованы импульсами из далекого прошлого, наказами предков, хранящимися в подсознании. Он сознавал, что то же можно было сказать и о его поступках. Особенно в религиозных вопросах. Она была помешана на молитвах, но ведь и он, если сознаться честно, тоже молился, он тоже нередко обращался к Богу. Вот только что он спрашивал Бога, за что так любит эту глупую женщину с плотной, бесполезно чувственной, кремовой кожей, с накрашенным ртом и с дурацким тюрбаном из полотенца на голове.
— Шула, я понимаю, ты сделала это ради меня…
— Ты для меня важнее, чем этот человек, папа. И тебе это нужно.
— Но с этого дня не пользуйся мной как оправданием. Для своих штучек…
— Мы чуть не потеряли тебя в Израиле во время этой войны. Я так боялась, что ты не завершишь труд своей жизни…
— Глупости, Шула! Какой еще труд жизни? А быть убитым? Там? Да это лучший конец, который можно себе вообразить! Кроме того, там не было ни малейшей опасности. Смешно!
Шула встала.
— Я слышу, шины шуршат, — сказала она. — Кто-то подъехал.
Он ничего не слышал. У нее было чуткое ухо. Глупое животное, дитя природы, у нее был слух, как у лисы. Вот пожалуйста: вскочила и стоит, напряженно вслушиваясь, — полоумная королева, воплощенная тревога. И эти белые ноги. Ноги, не изувеченные модной обувью.
— Наверное, это Эмиль.
— Нет, это не Эмиль. Придется пойти одеться.
Она выбежала из комнаты.
Сэммлер спустился вниз, недоумевая, куда подевался Уоллес. В дверь звонят и звонят. Марго никогда не умела звонить, никогда не знала, когда следует оторвать палец от кнопки. Сквозь длинную узкую стеклянную панель он увидел ее: на ней была соломенная шляпа, рядом с ней стоял профессор Лал.
— Мы взяли машину напрокат, — сказала она. — Профессор больше не мог ждать. Мы поговорили по телефону с патером Роблесом. Он не видел Шулу несколько дней.
— Профессор Лал. Империал-колледж. Биофизика.
— Я — отец Шулы.
За этим последовали легкие поклоны, рукопожатия.
— Можно пройти в гостиную. Приготовить кофе? Шула здесь? — сказала Марго.
— Здесь.
— А моя рукопись? — сказал Лал. — «Будущее Луны»?
— В целости и сохранности, — сказал Сэммлер. — Она не здесь, но заперта в надежном месте. Ключи у меня. Профессор Лал, пожалуйста, примите мои извинения. Моя дочь поступила очень плохо. Причинила вам столько неприятностей.
В неярком свете прихожей Сэммлер разглядывал встревоженное и огорченное лицо доктора Лала — коричневые щеки, черные волосы, аккуратно разделенные элегантным пробором, огромная веерообразная борода. Как не адекватны слова — как необходимы несколько одновременно употребляемых языков, обращенных к различным участкам мозга в одно и то же время, особенно к участкам, не вступающим в заурядное общение и яростно функционирующим вне связи с остальными. Вместо того чтобы выкуривать десятки сигарет, при этом потягивая виски, при этом вступая в сексуальные отношения с тремя-четырьмя присутствующими, при этом слушая всплески джазовой музыки, при этом получая научную информацию, — и так до полного насыщения… вот как беспредельны сегодняшние требования.
Лал воскликнул:
— Это невыносимо! Невыносимо! За что мне послано такое наказание?
— Принеси бренди доктору Лалу, Марго.
— Я не пью! Я не пью!
Зубы его были стиснуты где-то в черной гуще бороды. Затем, осознав, что кричит, он сказал более спокойным голосом:
— Обычно я не пью.
— Но, доктор Лал, вы сами рекомендуете пить пиво на Луне. Впрочем, я нелогичен. Давай, давай. Марго, не смотри так озабоченно. Иди и принеси бренди. Если он не захочет, я выпью один. Принеси два стакана. Профессор, поверьте, ваша тревога скоро пройдет.
В гостиную нужно было, так сказать, «погружаться», как в колодец, пруд, бассейн, заполненный ковром. Она была меблирована и убрана с профессиональной полнотой, не оставлявшей места ни для чего другого. С такой полнотой, что если дать себе волю, то сидеть тут становилось невыносимо. Сэммлер был знаком с декоратором покойной миссис Гранер. Крозе был маленький человечек, но он принадлежал к людям искусства, и в том была его сила. У него была осанка дрозда. Его маленькое брюшко выступало далеко вперед и приподнимало его брюки гораздо выше щиколоток. У него был очаровательный цвет лица, волосы, складно уложенные вокруг небольшой головки, рот — бутоном розы; после его рукопожатия ваша рука целый день пахла духами. Он был творческой личностью. Вероятно, вполне способной на преступления. Вся здешняя обстановка — его творчество. Много скучных часов протекло в этой гостиной, особенно после семейных обедов. Было бы, пожалуй, неплохо перенять у древних египтян их обычай — отправлять в склеп вместе с покойником всю его мебель. Однако она осталась здесь — все эти отбросы шелка, стекла, кожи и старинного дерева. Сюда мистер Сэммлер и привел волосатого доктора Лала, маленького, очень темного человечка. Не совсем черного, остроносого долихоцефала дравидического типа, но с округлыми чертами лица. Похоже, он родом из Пенджаба. Тонкие волосатые кисти, щиколотки, лодыжки. Он франт. Макаронник (Сэммлер не мог удержаться от употребления старых выражений, он когда-то в Кракове получал такое удовольствие, отыскивая их в книгах восемнадцатого века). Да, Говинда щеголь. Но он при всем при том — человек чуткий, интеллигентный, умный, нервный — красивая, элегантная птица в человечьем облике. Главное несоответствие — круглое лицо, сильно увеличенное мягкой густой бородой, и острые лопатки торчат сзади, оттопыривая ткань холщового пиджака. Он сутул.
— Разрешите спросить — где ваша дочь?
— Сейчас придет. Я попросил Марго привести ее. Ваш детектив испугал ее.
— Он молодец, что сумел найти ее. Нелегкая работа — он хорошо знает свое дело.
— Не сомневаюсь, но к моей дочери пинкертоновские методы неприменимы. Потому что в Польше, знаете, во время войны — ну, полиция… Ей пришлось прятаться. Поэтому она так испугалась. Это ужасно, что вам причинили такие огорчения. Но что поделаешь, если она слегка…
— Психопатична?
— Это, пожалуй, слишком сильно. Нельзя сказать, что она полностью неконтактна. Она сняла копию с вашей рукописи, а потом заперла копию и оригинал в двух отдельных ящиках камеры хранения на Центральном вокзале. Вот ключи.
Ключи исчезли в тонкой продолговатой ладони Лала.
— Как я могу быть уверен, что моя книга действительно там? — сказал он.
— Доктор Лал, я знаю свою дочь. И я не сомневаюсь в своей правоте. Надежно, как за каменной стеной. Честно говоря, я даже рад, что она не потащила рукопись с собой. Она ведь могла и потерять ее — например, забыть на скамье. Центральный вокзал хорошо освещен, его охраняет полиция, и если даже один ящик взломают воры, всегда остается второй. Так что нет никаких оснований для тревоги. Я вижу, что ваши нервы на пределе. Вы можете считать, что с этим неприятным происшествием покончено. Рукопись в полной безопасности.
— Сэр, я хочу надеяться, что это так.
— Выпьем бренди. Нам обоим пришлось пережить нелегкие дни.
— Ужасные. Знаете, у меня было предчувствие каких-то ужасов в Америке. Ведь я в Америке первый раз. Мне сердце подсказывало что-то.
— И что, все в Америке показалось вам ужасным?
— Не все, но многое.
Марго с грохотом орудовала на кухне: открывала консервные банки, звонко ставила на стол тарелки, хлопала дверцей холодильника, лязгала ножами и вилками. Хозяйничанье Марго всегда напоминало затянувшуюся радиопередачу.
— Я бы мог поехать поездом до Нью-Йорка, — сказал Лал.
— Но Марго не водит машину. Как же быть с этим автомобилем?
— О, черт побери! Совсем забыл! Проклятые машины!
— Мне очень жаль, что я не умею водить машину, — сказал Сэммлер. — Говорят, что не уметь править — это крайний снобизм. Но я в снобизме не повинен. Все дело в моем зрении.
— Мне придется приехать за миссис Эркин.
— Вы можете вернуть машину в Нью-Рошели, но я думаю, что по ночам там закрыто. Где-то, наверное, есть расписание поездов до Пенсильванского вокзала. Но в любом случае скоро полночь. Можно, конечно, попросить Уоллеса подвезти вас на станцию, если он не улизнул от нас через заднюю дверь. Уоллеса Гранера, — объяснил он. — Мы сейчас в доме Гранера. Это мой родственник — племянник, сын сводной сестры. Но сначала давайте поужинаем. Марго там уже что-то стряпает. Меня очень заинтересовало то, что вы только что сказали, насчет вашего впечатления от Соединенных Штатов. Когда двадцать два года назад я приехал сюда, это было большим облегчением.
— Конечно, в каком-то смысле весь мир сейчас — это Соединенные Штаты. Это неизбежно, — сказал Говинда Лал. — Они словно большая ворона, которая выхватила наше будущее из гнезда, а мы, все остальные, как маленькие зяблики, гоняемся за ней, стараясь хоть разок клюнуть. Как бы то ни было, полеты «Аполло» — это достижение Америки. Я приглашен работать в НАСА . Над другими исследованиями. Это — единственное место, где могут пригодиться мои идеи, если они, конечно, чего-то стоят… Если я говорю сбивчиво, простите. Я действительно очень расстроен.
— У вас были для этого все основания. Моя дочь нанесла вам жестокий удар.
— Сейчас мне уже легче. Я надеюсь, все это скоро забудется и горечь пройдет.
Разглядывая гостя сквозь затененные стекла очков, затуманенные парами бренди, мистер Сэммлер все больше проникался симпатией к нему, ибо что-то в нем напоминало Ашера Эркина. Очень часто, гораздо чаще, чем он сам это осознавал, он представлял себе Ашера там, под землей, в той или иной позе, в том или ином цвете различных физических состояний. Так, как он представлял себе иногда Антонину, свою жену. В той огромной могиле, которую, по-видимому, никто не тронул. Из которой он, почти захлебнувшись в крови, выполз когда-то на брюхе, продираясь через грязь, расталкивая трупы. Стоит ли удивляться, что он так часто думает о могиле.
Сейчас Марго на кухне резала лук в большой деревянной плошке. Еда. Жизнь в своих капельных, наполненных светом клетках продолжает функционировать. Бедный Ашер, оказавшийся в этом самолете в аэропорту Цинциннати. Сэммлеру очень недоставало его, и он признавался себе, что поселился в квартире Марго, только чтобы не потерять окончательно связь с Ашером.
Однако он заметил ашеровские черты у этого, совсем не похожего на Ашера Лала — у этого смуглого, бородатого, низкорослого Лала, с узкими, как линейки, запястьями.
И вот наконец на лестнице появилась Шула-Слава. На лице Лала, который увидел ее первым, появилось такое выражение, что Сэммлер немедленно обернулся. Она была одета в сари или в некоторое подобие сари — отыскала, видно, в шкафу кусок индийской ткани. Но она не смогла обернуть ее вокруг тела надлежащим образом. Частью этой же ткани она обернула голову. Главный непорядок был в области бюста. (Сегодня вечером Сэммлера почему-то особенно заботила чувствительность этой области — вдруг откроется, вдруг заболит? — и страх немедленно отзывался во всем теле.) Он не был уверен, что на ней было нижнее белье. Нет, конечно, бюстгальтера она не надела. Какая она белая — плотная, как кожура лимона, кожа, кремовые щеки, а губы ее, сегодня более полные и мягкие, чем обычно, были накрашены какой-то необычной оранжевой помадой. Цвета неаполитанского цикламена, которым Сэммлер восхищался как-то в ботаническом саду. Кроме того, она наклеила искусственные ресницы. На лбу она намалевала губной помадой индийский кастовый знак. Точно на том месте, где когда-то был синяк от молитв. Главной задачей было обворожить и успокоить этого сердитого Лала. Глаза ее, когда она торопливо, не глядя, спускалась в колодец гостиной, уже горели, выдавая (так старик определил это для себя) ее безумие, ее чувственную покорность. У нее были хорошие манеры, но все-таки она слишком много жестикулировала, слишком торопилась, слишком много спешила сказать сразу.
— Профессор Лал.
— Моя дочь.
— Ну да, так я и думал.
— Мне очень жаль. Мне ужасно жаль, доктор Лал. Произошло недоразумение. Вас окружало столько людей. Вы, наверное, подумали, что я прошу рукопись на минутку, чтобы что-то посмотреть. А я подумала, что вы разрешили мне взять ее домой, чтобы показать отцу. Как я у вас просила, вы помните? Помните, я вам сказала, что он пишет книгу о Герберте Уэллсе?
— Об Уэллсе? Нет, не помню. Но мне кажется, что Уэллс уже сильно устарел.
— И все-таки во имя науки — да, да, науки! — во имя литературы и истории, поскольку то, что мой отец пишет, исключительно важно для истории, а я помогаю ему выполнить его интеллектуальную и культурную миссию. У него нет больше никого, кто бы мог ему помочь. Я совершенно не намеревалась причинить вам неприятность.
Нет, нет, никакой неприятности. Всего лишь вырыть яму, покрыть ее ветвями, а когда человек в нее свалится, лечь на землю у края этой ямы и завести с ним нежный разговор. Ибо только сейчас Сэммлер начал подозревать, что она утащила «Будущее Луны» специально, чтобы создать обстоятельства, способствующие этой встрече. Выходит, он и Герберт Уэллс были не столь существенны? Было ли все это сделано, просто чтобы привлечь к себе внимание? Не было ли это испробованной стратегией? Раньше когда-то, вспомнил он, некоторые женщины вели себя с ним вызывающе, чтобы возбудить его интерес, и говорили ему всякие колкости в надежде, что это придаст им больше очарования. Не с этой ли целью Шула убежала с чужой рукописью? Чтобы привлечь к себе внимание мужчины? Люди — это один род, но представители разного пола — как два совершенно непохожих диких племени. В полной боевой раскраске подстерегают друг друга в засаде, чтобы удивить и поразить. Этот Говинда, этот хрупкий, проворный, чернобородый живчик, своего рода летающий человек — интеллектуал. А она всегда была без ума от интеллектуалов. Только они и достойны внимания под мимолетным светом луны. Только они и способны воспламенить ее. Даже Эйзен, вероятно, бросил свое литейное ремесло и превратился в художника среди многих других причин для того, чтобы вернуть ее уважение. Он и сам, возможно, подозревает о своих истинных мотивах, но ему понадобилось доказать, что и он — служитель культуры, как ее отец. И вот он стал художником. Бедный Эйзен!
Шула села на диван почти вплотную к Лалу, почти касаясь его рукой, ладонью, локтем, плечом, слегка наклоняясь вперед, чтобы тронуть его коленом. Она уверяла его, что сняла копию с его труда с огромной тщательностью. Она беспокоилась сначала, как бы копировальная машина не стерла тушь со страниц, не обесцветила их. Она ожидала первой копии в безумной тревоге. «Ведь вы пользовались какой-то специальной тушью, и я боялась, что произойдет какая-нибудь вредная реакция. Я бы просто умерла от этого». Но копия получилась отличная. Мистер Видик говорит, что у него отличная машина. А теперь все спрятано в два ящика в камере хранения. Копию она положила в конторский скоросшиватель. Мистер Видик говорит, что на Центральном вокзале можно оставлять что угодно, даже деньги за выкуп. Это очень надежно. Шула хотела бы, чтобы Говинда Лал заметил, как похож оранжевый кружок у нее между бровями на лунный знак. Она все время наклоняла голову, открывая лоб для обозрения.
— А теперь, Шула, дорогая, отправляйся на кухню, — сказал Сэммлер. — Марго нужна твоя помощь.
— О папа! — Она попыталась тихим голосом по-польски объяснить ему, как ей хочется остаться в гостиной.
— Шула! Сейчас же иди. Немедленно!
Она послушалась, щеки ее вспыхнули румянцем обиды. Перед Лалом она хотела проявить дочернюю почтительность, но зад ее выражал раздражение, когда она выходила из комнаты.
— Я ни за что не узнал бы ее, она совершенно преобразилась, — сказал Лал.
— Неужели? Все дело в парике. Она часто носит парик.
Он запнулся. Говинда о чем-то задумался. Скорее всего о том, как он будет вынимать свою рукопись из ящика в камере хранения. Украдкой он пощупал карман пиджака, проверяя, на месте ли ключи.
— Вы поляк? — спросил он.
— Был поляком.
— Артур?
— Да. В честь Шопенгауэра, которым зачитывалась моя мать. В то время Артур было лучшим из всех имен, которое можно было дать мальчику: вполне интернациональное, отнюдь не еврейское, культурное имя. Одинаково звучащее на всех языках. Хоть сам Шопенгауэр не любил евреев. Он называл их вульгарными оптимистами. Оптимисты? Когда живешь неподалеку от кратера Везувия, лучше быть оптимистом. Когда мне исполнилось шестнадцать, моя мать подарила мне «Мир как воля или представление». Естественно, в этом было лестное предположение, что я уже достаточно серьезен и глубокомыслен. Как великий Артур. Так что я изучил его систему и помню ее до сих пор. Я узнал, что только представления не подчиняются воле — космической силе, воле, которая определяет порядок вещей. Воля — это ослепительная мощь. Внутренняя созидательная ярость вселенной. Все, что мы видим, — это только ее проявление. Как в индийской философии: Майя — покров видимого, который составляет суть человеческого опыта. Да, помнится, согласно Шопенгауэру, вместилище воли находится в человеческих существах…
— А где именно?
— Вместилище воли находится в половых органах.
Вор в парадном был согласен с этим определением. Он вытащил орудие воли. Он отдернул не покров Майя, а только один из его слоев и показал Сэммлеру свое метафизическое полномочие.
— И вы действительно были другом знаменитого Герберта Уэллса — это-то по крайней мере правда?
— Я бы не хотел декларировать свою дружбу с человеком, которого нет в живых, чтобы подтвердить или опровергнуть это, но было время, когда мы с ним часто встречались, ему тогда было за семьдесят.
— Значит, вы жили в Лондоне?
— Так оно и было. Мы жили в Лондоне, на Вобурн-сквер, возле Британского музея. Мы часто гуляли со стариком. В то время у меня было не слишком много собственных идей, я больше слушал его. Научный гуманизм, вера в независимое будущее, в активное доброжелательство, в разум, в цивилизацию. Идеи в наши дни скорее непопулярные. Конечно, мы пользуемся цивилизацией, но мы ее не любим. Я думаю, вы понимаете, что я имею в виду, профессор Лал.