Пюиг не ошибся, полагая, что именно в Зеленом кафе он видел Лонги и несчастную Анжелиту.
Это было в праздничный день 1938-го, когда все вокруг дышало сарданой. Сюда изволил прибыть супрефект Сере, чтобы приветствовать Майоля — славу своего округа. Можно было подумать, что этот пятидесятилетний зануда в белой куртке, в колониальном шлеме и в голландских очках, этот новоиспеченный чинуша-северянин принимает Руссильон за какой-нибудь Сенегал! Он был земляком Лонги — родился он в Лилле, в фешенебельных кварталах текстильных магнатов, рядом с церковью св. Магдалины! Лонги никак не мог припомнить его фамилию. Майоль тоже не мог запомнить эту фамилию, которую обволакивал запах ванили. Ван Гутен? Да нет, это шоколад! Вандервельде? Ван Тигем? Возможно… Да, должно быть, Ван Тигем… Анжелита и Эме пили тогда сезонный напиток — перногренадин, попросту говоря — томатный. Перед Майолем стоял стакан «булусской воды».
Мало-помалу эта сцена восстанавливалась в памяти Лонги так, как если бы каждое из ее действующих лиц, собравшихся в тот день в Зеленом кафе, пожелало разыграть скетч в духе Альфонса Доде или Паньоля. Быть может, все они, кроме Лонги, «переигрывали», возможно, весь этот спектакль и разыгрывался ради единственного зрителя — ради Лонги. Эме нужно было время для того, чтобы понять, что здесь всегда так, что кафе — это, б сущности, театр, особенно на Юге, где каждый играет ту роль, которую сам выбрал, или же ту, которую ему навязали другие.
— Ну знаете ли, господин Майоль! — говорил, слегка пришепетывая, супрефект. — Вы меня просто удивляете! Можно подумать, что вам не доставило ни малейшего — удовольствия то, что я вам сообщил!
Аристид Майоль поднял руку, изъеденную гипсом, руку, слишком хрупкую для человека, который не боялся сам обтесывать глыбы; у него было худое, изможденное лицо, слишком маленькое для большой белой бороды, и твердый, очень длинный нос; голову увенчивал темно-синий берет. Несмотря на то что тогда ему было семьдесят семь лет, у него все еще было обличье могучего патриарха, имя которого на местном наречии означает «молодой виноградник».
Он подождал, когда воцарится молчание, для того чтобы его реплика прозвучала и не потонула в гуле голосов, и процедил:
— Нет, нет, господин префект, вы доставили мне удовольствие. Не я старый человек, господин префект.
Супрефект напыжился. Он метил на пост начальника канцелярии префектуры, и назначение принесло ему разочарование. Когда же его по праву будут величать господином префектом? Но эти южане легко увлекаются метафорами, и приходится начинать все сначала! Он, уроженец Лилля, северянин, должен проявить энтузиазм.
— Позвольте, господин Майоль, вы несправедливы…
Старик поднял густые белые брови в форме перевернутой римской цифры V, обнажая над своими маленькими незабудковыми глазками бело-розовую карту жилок.
— Что вы этим хотите сказать, сударь?.. Простите, я запамятовал вашу фамилию…
— Ван Тигем. Да, господин Майоль, вы не должны жаловаться на своих соотечественников, даже на своих современников! Памятники в Пор-Вандре, в Сере, в Эльне, Морской грот, префектура… А мы хотим поговорить с вами о том памятнике, который превзойдет все остальные, — о памятнике на хуторе Рег!.. Между горами и морем! О памятнике, достойном вашего гения!
Несмотря на комплименты, вскоре стало ясно, что план этот — план сумбурный, что он родился неизвестно где, явно в генеральном совете департамента, и что цель его — прославить Руссильон с помощью, само собой разумеется, государственных кредитов. Патриарх вошел в роль.
— Я хочу сделать вам одно признание, господин Ван Гутен.
Супрефекта передернуло, но поправлять Майоля он не стал.
— Вы видели большие бутылки из прекрасного зеленого стекла, в которых на хуторе Рег прогревается на солнышке Баньюльское вино?
— Правду сказать, еще нет — это ведь всего-навсего мой второй приезд в Баньюльс, и к тому же у нас уйма хлопот — рядом граница!
— Так вот, господин префект, — (в устах патриарха «господин префект» звучало так, будто речь шла по меньшей мере об архонте, о некоем светском иерархе и даже о проконсуле из Парижа — этого современного Рима, проконсуле, прибывшем для того, чтобы побеседовать со старейшинами из самых отдаленных провинций империи!), — эти бутылки, в которых зреет на солнце лучшее, что досталось нам в наследство от предков и что составляет славу Баньюльса…
Он смаковал длинный период, и слова перекатывались, как галька, во рту у этого Демосфена с Алого Берега — все эти «бутттылллки», «пррредкоффф» — настоящий поток, образовавшийся после ливня!
— …эти бутылки не что иное, как гигантские капли медвяной росы, оставленные финикийцами — нашими славными предками! Здесь всему по меньшей мере три тысячи лет, начиная с меня, господин Вандервельде…
Супрефект возразил робко — он был напуган внезапной высадкой финикийцев:
— Ван Тигем…
— Простите, господин Ван Тьегем, я не смеюсь, я просто хочу сказать… что к старости становятся крепче вина, а не люди.
— О господин Майоль, вы обладаете силой Геракла!
Супрефекту очень хотелось вернуться к прежней теме, но уже с точки зрения гуманитарных наук. Финикийцы потрясли его, воистину они распространились по всему Средиземноморью…
Майоль в пылу своего великолепного опьянения продолжал:
— Лет десять назад я пустился бы в пляс босиком прямо по земле, как Пан в своей козлиной шкуре, и слушал бы ваши комплименты. Но увы, господин префект, успех пришел ко мне, когда я уже слишком стар. Это правда, поверьте мне…
Несколько мыслей переплеталось в этой речи. Конечно, супрефект имел кое-какие основания говорить о славе скульптора. Но тот все же не мог не чувствовать горечи своего триумфа в области надгробных памятников. Он не забывал также о том, что лет до пятидесяти оставался неизвестным, во Франции. И еще дольше его не знала Каталония. И так бы оно и продолжалось до нынешнего лета от Рождества Христова 1938-го, если бы не немцы и не его друг граф Кесслер. В его шутке просачивалась обида.
— До сорока с лишним лет я считал себя живописцем! Это была моя ошибка! Досадно, что я взялся за скульптуру так поздно, — я своротил бы горы! О, я не шучу! Поднимитесь на хутор Рег, где вы задумали поставить этот памятник. И посмотрите на баньюльскую двустворчатую раковину. Вырез бухты, выпуклости двух заливов — меж Дуном и Малым островом, меж Малым и Большим — это ягодицы Афродиты! И кроме того, я чту представителя Республики, единой и неделимой! Сходите, сходите туда!.. Посмотрите на дома, напоминающие кости домино!.. Посмотрите на отроги Альбера и башню Мадлош над Коллиуром и на виноградники! Это картина Пуссена, только еще прекраснее!
— Это верно, — произнес человек в белом. Ваш Руссильон восхитителен. Правда, тени маловато, но в конце концов…
— И вы думаете, что все это создано природой? Поль, вы поэт и виноградарь, объясните-ка нашему другу…
Поль — стройный, голубоглазый, со светло-оливковой кожей — являл собою одного из тех немногочисленных каталонцев, которые похожи на берберийцев и у которых есть нечто общее со смуглыми фламандцами. Говорил он ясно, отрубая слово от слова.
— Господин Майоль прав. Форма Пиренеев была изменена руками людей, которые настроили бесчисленные стенки, чтобы земля оставалась красной. После каждой грозы, которая смывала верхний слой почвы, наши предки перетаскивали ее в корзинах из оврагов, образовавшихся после ливня. Корзины были вот как та, что висит над стойкой — она сплетена из ивовых прутьев, — такая же красивая, как рыбацкая верша, которая висит с нею рядом. Скоро и верша и корзина станут лишь объектами для этнографов.
От этого слова задрожали каменные плиты.
Майоль попивал Овидиево млеко.
— Поль хорошо сказал, господин префект.
— Вы очень любезны, господин Майоль, но я еще не префект…
— У нас все это проще, господин префект. Каталонец не любит эти «суб», «су» — я имею в виду всех этих субинспекторов, субординаторов, субрегентов. Назвать субинспектором представителя министерства! Вот те су, которые звенят в кошельке, — это конечно, дело совсем другое. Надо привыкать и к Олимпу, а боги-то скуповаты!.. Ну что ж, поставлю я вам этот памятник. Только какой войне, господин префект?
— По правде говоря, речь идет не совсем о войне.
— А-а! А я-то понял так, что речь идет об обычном памятнике павшим! Между нами, если бы дело шло о последней войне, так надо было бы поторопиться. Вы знаете об этом больше, чем мы, бедные крестьяне…
— Господин Майоль, все это сложно. И еще не решено окончательно. Вы знаете, с каким вниманием относится правительство Республики к вашему замечательному краю, который превосходно вписывается во французский шестиугольник, дополняет его и завершает…
Лицо скульптора оставалось неподвижным, но его глаза и улыбка выражали ликование.
— И вот мы заранее подумали, что празднование трехсотлетия Пиренейского договора и, стало быть, присоединения к Франции Руссильона…
Он запнулся. Почувствовался некоторый холодок.
— …превратится в грандиозное торжество. Но моя миссия чисто исследовательская.
— Вот-вот! Увидев, как вы одеты, я сказал себе: «Это исследователь».
Они выпили, стараясь не поперхнуться. Анжелита положила руку на голое бедро Эме, сидевшего в шортах.
— Мне было бы легче развить этот проект перед властями, если бы вы рассказали мне, как вы себе это представляете — ведь теперь вам известно, в каком направлении нужно работать.
Майоль помолчал, набивая трубку.
— Э, да нет у меня никакого воображения, господин Ван Тигем! Ни малейшего! Вот если бы это был памятник павшим, это было бы легче легкого! Павший солдат.
— Утешившаяся вдова, — сказал Поль.
— Петух, играющий на трубе. А вдова стоит дороже, чем петух?
— Господин Майоль, у вас, конечно, уже есть какая-нибудь идея…
— Вот видите, Поль! Нельзя быть просто скульптором — надо еще иметь идеи! Они считают, что это полезно для художника!..
Деревянные бусины весело защелкали, и вошел Горилла. Низколобый Горилла с его тяжелыми кулаками, чересчур длинными руками, торсом великана, с его развинченной походкой и вихляющими бедрами — в нем не было ровно ничего от танцора — улыбался ангельской улыбкой.
— Здравствуй, Горилла, — сказал патриарх. — Вот Сагольс, по прозвищу Горилла. Смотрите-ка, он с его мордой будет отличной моделью для памятника. Вот вам и идея! Сагольс! Горилла, ты моя муза! Гранитная горилла! Сегодня у нас «тансы», а?
Он произносил на каталонский манер — «танес» вместо «танец». Сагольс проговорил голосом, от звука которого едва не рухнули стены.
— Да, муссю Аристид. Баньюльским девочкам захотелось сплясать сардану, и у них с самого утра руки так и плывут по воздуху!
Он смерил взглядом Анжелиту и Эме с таким видом, словно намеревался убить их обоих, и процедил:
— Кроме этой!
— Господин префект, — прервал его Майоль, — вы должны наградить Гориллу! Он основал школу сарданы. Она называется «Первые такты сарданы». Прекрасно, не правда ли?
— «Первые такты сарданы»?
— Да. Он учит молодых танцевать как боги. Или хотя бы как их предки. Горилла — это хранитель огня. Весталка.
Анжелита прыснула.
— Не красней, Сагольс. Сагольс — это человек, который открыл «Первые такты». То есть «Первые такты сарданы». Господи, да это не так уж плохо! В течение двадцати лет, в то время когда молодежь воротила морду от национальных традиций, он, Горилла, держал сардану в двух своих поднятых руках. А знаете, что держит сардана в простертых руках тех, кто ее танцует? Она держит весь мир!
Он решительно был в ударе, этот ворчливый мэтр — быть может, он чувствовал, что это одна из последних вспышек его молодого задора.
— Окаянный Горилла!.. Видишь ли, Сагольс, господин префект Ван-Тье-Гемей только что заказал мне памятник.
— Черт возьми! Уж не потребуется ли заменить памятник Республике у фонтана? Памятник обороны Баньюльса против тиранов?
— Политику в сторону, сынок! Политика прямо пожирает этот край, где все под теми же платанами посетители одного кафе смотрят в окна другого, как турки на мавров. Нет, памятник будет совсем другим. Республика с этой своей помпой так вот и останется с отбитой ручкой. Она к этому привыкла. — Он дунул в трубку, трубка закашлялась. — Это проект для хутора Рег.
Значит, он все понял.
— На том участке, где пчелы?
— Вот именно.
— А что скажет Капатас? Ведь ему придется перетащить свои ульи в другое место…
— Вы говорите о владельце участка? Он получит возмещение за ущерб.
— Простите, господин префект, но на владельца нам наплевать! И ему на нас наплевать. У нас же коммуна! Но за Капатаса мне досадно!
— Капатас?
— Эспарра, по прозвищу Капатас — он с давних пор изготавливает эспадрильи.
Впервые Эме Лонги услышал о Капатасе. И это имя ему понравилось.
— Капатас есть Капатас. Сколько ему лет — неизвестно. Немного моложе меня. Два раза этот детина служил мне моделью. Он позирует лучше, чем Анжелита! Уж он-то не шелохнется! Пастух с Кикладских островов! Всегда с непокрытой головой. Нечесаная грива над прекрасным низким лбом! Я повторяю: прекрасный низкий лоб — такой же, как у Сагольса. Он тоже ни о чем не думает!
— Он пьет только молоко! — прошелестела Анжелита.
— А ты помалкивай, золотая змея!
Супрефект совершенно растерялся, потому что с самого начала их беседы хозяин без конца передавал и наполнял стаканы. Чиновник протер глаза под очками.
— Понимаю, понимаю… Ну, а договор… договор об аренде? В конце концов, есть у него законное основание жить там со своими пчелами?
— Никакого, — отвечал Майоль. — Но он там живет. И пчелы тоже.
Окончательно увязнув в болоте веков, Ван Тигем размышлял вслух:
— В общем, фольклорный персонаж. Ну что ж, несмотря на его зыбкие, зыбкие права — обычные, права обычные, мы… мы найдем какое-нибудь решение. Мы возместим ему убытки, и вы сможете поставить там памятник.
— Ну а пчелы? — спросил Сагольс.
— Простите, господин…
— Горилла. Не стесняйтесь, господин префект, это ему нравится…
— Да… А кто возместит убытки пчелам? С тех пор как земля стоит, близ хутора Рег живут пчелы.
— Как на горе Гимет, — восхищенно вздохнул супрефект.
— Ты знаешь гору Гимет, Анжелита? — воинственным тоном спросил Горилла.
В Зеленом кафе от ярости до смеха было недалеко. Тут же сидел какой-то молодой человек, с виду северянин; до сих пор он не раскрывал рта. Он процедил сквозь зубы:
— Анжелита лучше всего знает Венерин холм!
Этот альбинос, видно, здорово разбирался в тонкостях французского языка. Эме был шокирован. По крайней мере двое из этих людей были близки с Анжелитой! Однако ее цыганская рука по-прежнему лежала у него на бедре; она заметила:
— С тех пор как этот Христиансен пришвартовался здесь со своим ящиком с красками, он вообразил, что может позволять себе все, что угодно!
Это тоже был художник, датчанин, обосновавшийся здесь примерно с год назад.
— Да, в этом есть доля истины, — сказал Поль. — Двадцать лет назад вы могли встретить здесь только рыбаков и виноградарей. Пройдет еще двадцать лет — и, чтобы пробраться к морю, придется перешагивать через мольберты!
— Вам остается повесить объявление: «Художникам вход воспрещен», — заметил датчанин. — Вы так и поступаете с приезжими.
Сагольс ударил кулаком по столу так, что заплясали стаканы.
— Сукин сын! А еще вроде не в курсе дела!
Анжелита приготовилась к обороне. Она уже давно рассталась с покорностью каталонских женщин.
— Какого еще дела?
— Gare qué t’agafi pas el cugol! Всем известно, что ты служишь ему моделью, как и муссю Аристиду, и Марио Вивесу, и…
Сагольс пристально посмотрел на Лонги.
— Почему бы еще и не Пикассо! А не хочешь ли, чтобы я послужила моделью тебе, свиристелка несчастная, а?
Вне себя от бешенства, Сагольс, выходя из кафе, ругался:
— Ну и курва! Черт побери! Ну и курва!
Анжелита была сложнее, чем он думал о ней. Он еще многого о ней не знал, знал только, что работает она у какого-то адвоката, а главное — что она позирует; в глазах художника это главное достоинство молодой женщины. Дней десять назад он встретил ее в этом же самом кафе с датчанином и еще несколькими мужчинами. Он не придавал серьезного значения тому, что, если не считать иностранок, Анжелита была, можно сказать, единственной женщиной, которая свободно заходила в это кафе.
Зеленое кафе посещали большей частью правые — виноградари, экспортеры, местная знать. В Красном же кафе собирались мелкие чиновники, либералы, друзья Народного фронта. В Зеленом кафе стояли за духовенство, за Франко, за полковника де ла Рока; в Красном кафе — за франкмасонов, Даладье, Блюма. (Женщины не бывали ни в том кафе, ни в другом.) У коммунистов было кафе на Эспланаде, в стороне от города.
Анжелита сразу же улыбнулась Эме Лонги. Все по той же самой причине. Потому что улыбка Эме излучала симпатию. На каникулах Эме хотел только рисовать. Разумеется, он попросил ее позировать, потому что она была натурщицей Майоля. Она согласилась без всякого жеманства и несколько раз приходила к нему в его большую тунисскую клетку: Антонио Вивес был возмущен, но помалкивал. В первый день он писал, потом они переспали, потом рука об руку совершили классическую прогулку от Дуна до Памятника павшим. Это она обратила его внимание на скользящие причудливые черточки на циферблате светящихся часов, они устремлялись от двенадцати к пяти часам, от четверти к без десяти. Она называла их ящерками в часах. Ему полюбилось это название, и он вместе с нею наблюдал за играми этих карманных аллигаторов, которым не было никакого дела до времени, установленного людьми.
Равнодушные к сплетням, которые, должно быть, расползались повсюду, они почти каждый вечер покупали «шиши фрежи» — пирожки у торговца вафлями и миндальной халвой, а расположившаяся поблизости от него торговка мороженым отпускала им две порции, увеличенные в десять раз. Они шли дальше. В казино оживление спадало. Однажды вечером они поднялись до самого Трока. На земляной площадке, вознесенной над Баньюльсом, ПВО разместила свои прожектора, управляемые довольно развязными пулеметчиками. Пулеметчики стали отпускать шуточки. Анжелита резко ответила им, потом объяснила: «Они злятся на нас. В воскресенье на танцах девушки не захотели танцевать с ними, потому что ПВО не обстреляли франкистские самолеты, которые долетели до Коллиура».
Стоял август 1938 года, шла малая война с ее характерным запахом мешковины цвета хаки и грязного железа. Анжелита увидела, что Эме помрачнел, и сказала:
— Сейчас я покажу тебе что-то такое, чего ты не знаешь, чего не сможешь нарисовать и чего никогда не забудешь.
— Это загадка?
— Если хочешь.
Какая-то почти колдовская сила, исходившая от Анжелиты, глубина ее легкомыслия были исполнены очарования. Она взяла его за руку, и они спустились вниз. Статуя у Лаборатории, которую он считал статуей Араго, казалось, смотрела на них с видом сообщника. Море было словно масляным. На фоне звездной пыли выделялся алтарь для человеческих жертвоприношений — Памятник павшим. Анжелита не любила этот памятник.
— Майоль умеет лепить только женщин. Его мужчины — просто скоты.
Это было тонко подмечено. На краю острова, в самой черноте ночи, они присели на камни, скользкие от водорослей, у самой воды, которая мягко покачивала темно-серые тени. И тут Эме Лонги увидел в море весь небосвод. Сотни крошечных звезд сверкали, гасли, загорались вновь. Только потом специалистка Натали объяснила ему, что это был планктон. Долго еще темные гигантские тени — тени мужчины и женщины — нависали над этим текучим небом, в котором плавали звезды. Она была права вдвойне. Это невозможно было нарисовать, ион никогда этого не забудет.
Она гладила ему ладонью бедро без малейшего стыда. Уже в 1938-м Эме Лонги думал, что недолго он будет тянуть лямку в школе. Тогда он завидовал датчанину, который мог свободно отдаваться своему искусству, и ревновал его больше к живописи, чем к Анжелите.
— Ты подала мне мысль, Анжелита, — сказал ей старый мэтр. — Этот ваш памятник, не знаю уж там кому, господин префект, должен быть воздвигнут! И воздвигнут именно на хуторе Рег. Это место священно. Нет ничего прекраснее моря, неба и каменной глыбы памятника. Что ж, если хотите, чтобы это было сделано, скажите вашему генеральному совету, что я предлагаю единственно возможное решение для памятника величайшим героям со времени Фермопил. — Точно рассчитав эффект своей речи, он уронил: — Я сделаю им еще одну голую женщину.
Северянин встал. Он пошатывался. Сверкая глазами, он подошел к Майолю и расцеловал его в обе щеки.
Горилла справедливо заметил, что баньюльские девушки воздели к небу руки уже утром. Ночь упала, как невод, на косяк звезд — прозрачная ночь с абсентовой лессировкой по темному ультрамарину — черный поток, благоухающий ванилью и жасмином.
Сардана вышла из «Первых тактов» подобно тому, как в Перпиньяне в Страстную пятницу выходят на площадь из своих церквей процессии кагуляров, только здесь, в Баньюльсе, фонари сияли радостью, счастьем. Музыканты, выстроившись в ряд, словно мишени в тире, на эстраде, воздвигнутой на площади, настраивали инструменты. Именно тогда прозвучала маленькая флейта-пикколо, и Эме Лонги услыхал ее первый призыв.
Дети еще были полновластными хозяевами городка. По утрам они затевали бесконечные велопробеги между Зеленым и Красным кафе. Изгоняемые сарданой, они пытались танцевать, но мало-помалу их оттесняли юноши и девушки, кружившиеся, взявшись за руки. Среди этой суматохи и замешательства танец сам творил себя, и танцоры старались обрести себя в этих жестах, идущих из глубины времен.
Еще прежде, чем услышать музыку, танцующие сардану, возведенные в сан полубогов, должны услышать то, что поднимается к ним от самой земли, и прежде всего прислушаться к внутреннему зову. Это наступление сарданы — не просто хор труб, но призыв, обращенный к каждому, смутный и обязательный для него, как зарождавшаяся уверенность в чем-то. В тот вечер они обнаруживали какую-то стыдливость, сдержанность, целомудрие, которые прекрасно выражала эта деревенская музыка. Танцующих с каждой минутой становилось все больше. Теперь они танцевали, взявшись за руки, эти люди, привыкшие воспевать горы и море, любовь и ее страдания, рыбака и сирену, пастуха и пряху. Можно было подумать, что они плохо знают, что им делать. Явно чувствовалась необходимость в том, чтобы посвятить их в тайну сарданы, со всеми последствиями, какие предполагает такое посвящение. Но тогда где же Сагольс, душа сарданы?
Он не двигался с места. Это были уже не «Первые такты», не школа. Сардане, хороводу, вышедшему на площадь, уже не прикажешь, иначе это превратится в балет, танец ученых обезьян. Сардана сама себе госпожа, она сама себя разжигает и рождается по своей воле и по воле народа. Сначала она должна быть воплощением скромности, а потом уж она разойдется, разгуляется вовсю. Огонь разгорался медленно. Эме сказал, что он разочарован. Анжелита заметила почти сухо:
— Это потому, что они пока недостаточно внимательны.
Чудо, которое может не произойти, интереснее, чем чудо, в котором ты уверен. Образовался первый хоровод. Ноги танцующих делали одно и то же. Ритм каждого становился спокойнее. Какая-то сила постепенно наполняла водоем воображаемого фонтана, который вычерчивали руки этих мужчин и женщин. Теперь уже Лонги стало стыдно за то, что он усомнился. Анжелита притопывала ногами, точно кошка, следившая за мухой, которую она не может достать; она готова к прыжку, она издает почти неслышные звуки, она охвачена дрожью.
— Я уже не я, — сказала она, вся преобразившись.
Баньюльс полыхал.
Сардану танцуют не парами — ее танцует целая группа, целый квартал, целая деревня рука с рукой. Под платанами остались лишь боги.
Анжелита умчалась. Он был чужой здесь. Он не умел танцевать.
«Santa Espina» говорила о своей вечности:
И прошлое, что вечно с нами,
Из недр земли нам песню шлет,
И Монсерра по-за горами
Ей вторит в свой черед.
Внезапно опустевшее Зеленое кафе превратилось в запыленный вокзал, откуда поезда не отходят. Осталось лишь несколько инвалидов, которые превозмогли свои артриты, чтобы, прижавшись носами к стеклу, увидеть, как пляшет их юность под нескончаемый разговор, который вели между собой первая скрипка и длинная черная теноровая скрипка.
Анжелита подбежала к хороводу, разорвала его, разъединив двух мужчин, которые дали ей место. С величием принцессы она положила руки на их руки и приноровилась к их ритму. Она была теперь только одной из безымянных молодых женщин в огромном хороводе. Приезжий из чужих краев понял, что он никогда не станет для нее своим.
Из всех сидевших за столом супрефекта остался один лишь скульптор, забытый, как придорожное изваяние. Его узловатые пальцы постукивали по мрамору.
Старый гений танцевал пальцами.