Через несколько дней после вечера, на котором присутствовал супрефект, Анжелита и Эме отправились на тот самый хутор Рег, о котором с таким жаром говорил Майоль. Эме стал лучше понимать свою подругу. Анжелита была свободолюбивой женщиной. Она любила свой край. Она любила свое тело. Она выставляла их напоказ. Она обожала купаться голой. Часто они так и сидели на утренних пляжах, освещенных солнцем, поднимающимся на востоке и бросающим лучи на Улейстрей или же встающим над Троком и озаряющим Пейрефит, пустынные об эту пору ланды, виноградники, разбросанные хуторки и скалы. Он пристрастился к подводной охоте и делал все так, как делали в тех краях: плавал без маски, в резиновых очках, с гарпуном, который он держал за тростниковую рукоятку острием вверх. За рыбой, которая водилась там в изобилии — за любопытными барабульками, недоверчивыми дорадами, хитрыми морскими окунями, лунообразными лунатиками-саргами, иногда попадавшимися мерузами, — он следил с меньшим интересом, чем за играми этой нагой ундины, которая бросала ему вызов. Однажды вечером он овладел ею в воде, их гладкие тела сплетались, сливались, а руки не без труда поддерживали равновесие. Он вспомнил Лорку и форелей в родниковой воде — форелей неверной жены.
Испуганно бедра бились,
как пойманные форели,
то лунным холодом стыли,
то белым огнем горели.
Как-то раз, во время какой-то безумной игры в прятки, он потерял ее. Она не откликалась. Здесь, у самых истоков мира, ланды уступили место мелкой острой гальке и колючему кустарнику. Не могла же она провалиться сквозь землю! Он снова полез в воду и, огибая скалы, нашел ее в небольшой бухточке. Она грелась на солнце в компании с крупной нагой блондинкой с заплетенными в косы волосами, с золотистым загорелым телом, плоским животом и треугольными плечами; с ней рядом сидела девочка-альбинос лет шести, волосы которой были похожи на белую пену. Он не решался выйти из воды. Она насмешливо окликнула его. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы вылезти, — ведь он, разумеется, тоже был голый. Супруги и девчушка были шведами. Анжелита говорила по-каталонски, шведы по-шведски. Они смеялись над тем, что не понимают друг друга, и тут Эме обрел уверенность в себе: он говорил по-английски и стал переводить Анжелите, но очарование сразу же улетучилось, как только они начали понимать друг друга.
Они провели весь день за рыбной ловлей и собиранием съедобных ракушек; жарили рыбу на угольях и пекли картошку в золе. День, проведенный с Ингрид, Яном и маленькой Урсулой, был счастливым днем, но именно в тот день он понял, что Анжелита для него чересчур свободная женщина.
Каталонка, взбунтовавшаяся против покорности своих сестер, забежала вперед на целых тридцать лет, но тогда еще никто не знал, что будут представлять собой женщины через тридцать лет и что прежде, чем узнать это, придется по меньшей мере переплыть Ахерон. Всем своим существом чувствовал он одно: война надвигается. Многочисленные тому доказательства укрепляли в нем эту уверенность, в то время редкую для молодого человека. Ему нужен был новый костюм. Но нет, не станет он заказывать его к началу занятий вместо гардероба пехотного офицера, ведь недавняя служба в 1-м стрелковом полку в Камбре показала, что этого гардероба недостаточно. По возвращении он достанет себе дождевик на подкладке, прочные брюки и сапоги, так отращивает шерсть животное перед суровой зимой. Потом, в минуты сомнений, Эме Лонги будет часто вспоминать об этом времени, когда его тело угадывало больше, чем голова.
Люди наиболее восприимчивые в 1938 году чуяли приближение войны, угрозу которой можно было уловить не только в газетах, но и в белой ленте, оставляемой за собой самолетами, в ослепительной красоте женщин и в безнадежной красоте полей. Жадность к жизни, жажда, голод («еще одно счастливое мгновенье») придавали для Эме особое значение каждому дню, всей грозди его часов. Здесь была и некая временная Анжелита, курортный роман, который лучше было бы не портить требованиями обманчивого постоянства. Баньюльское счастье целиком зависело от свободы Анжелиты. Лишь много позднее, в разгар померанской зимы, в краю, где время было сковано, где время было долгим, бесконечно долгим, но, как это ни парадоксально, открытым надеждам (ведь для пленника не существует ничего, кроме надежды, тогда как время 38-го года было временем угрозы), Эме Лонги начал наконец понимать то, что так запечатлелось в нем в дни средиземноморских каникул, то, на чем зиждилось Баньюльское счастье. В нем, в северянине — в северянине, ибо кровь матери и впечатления детства заглушали зовы его калабрийских предков, — совершенно естественно уживались опыт прошлого и планы на будущее, настоящее же использовалось очень неумело, настоящее сведено к минуте, которая уходит, слишком быстро ушла. А каталонцы — он видел это — в полной мере живут настоящим и наслаждаются им. Они живут сегодняшним днем.
Мало кто из них был наделен чувством истории. История семейств, разумеется, существовала, но и то в переводе на язык кулинарных рецептов, поговорок, обрядов, обычаев, табу. Французским ли был склад их мышления? Затруднительно определить. Безусловно, в нем было больше французского, чем о том рассказывала говорящая река фарсов, острот в духе Майоля по адресу Парижа, администрации, чиновников, правительства и централизма. И однако, этот французский склад мышления, казалось, был прежде всего связан с их республиканскими, даже «красными» традициями, о чем свидетельствовала запрещенная песня «Привет 17-му полку» — песня восставших виноградарей из Ода и их соседей из Эро:
Бойцы семнадцатого, вас
Французы славой увенчали
За то, что вы, презрев приказ
Направить ваши пули в нас,
Республику не расстреляли.
Четырнадцатое июля, отмена всех привилегий, Наполеон (он был для них свой брат), 1848 год, Коммуна, Гамбетта и Жорес… Верден? Да. И Верден. Во многом. И все же Клемансо не был для них своим человеком. Трехцветного вандейца они понимали плохо. Вот Фош из Тарбэ и особенно Жоффр — этот Кутузов из Ривсальта — были своими людьми.
Такими ли в своих упрощенных расстоянием воспоминаниях представлял себе Эме Лонги каталонцев, не желавших жить в добром согласии ни с сожалениями, ни с угрызениями совести, ни с виной? Согрешить против природы значило для них не наслаждаться добрым вином и жареными сосисками. Согрешить против любви значило вообще не заниматься любовью. Само собой разумеется, речь здесь идет не о ханжах, желтоватые стада которых, вооруженные черными зонтиками (признак респектабельности в стране, где бывают только все затопляющие ливни), шествовали по городкам в праздники, гудящие колокольным звоном, чтобы прогнать пухленького, дерзкого на язык сатану, в обычное время — их мужа. Все (кроме них) жили минутой. Завтра? Завтра будет новый день. Завтра опять встанет солнце. А с какой ноги оно встанет — там видно будет. И вот в чем был комизм ситуации: Эме Лонги понадобилось пройти через бараки и колючую проволоку, чтобы понять то, что он, однако, так глубоко ощутил тогда: бесстыдное затишье перед ураганом, Баньюльское счастье.
Когда Анжелита предложила ему совершить путешествие в глубь края, он был удивлен. Он любил только море. Он принадлежал к числу тех варваров, которых всегда манит перспектива вечных странствий, но которые довольствуются лишь узкой прибрежной полосой у моря. Но «муссю Майоль» и его апокалипсические проповеди сделали свое дело. Они договорились провести целый день в «горах». Он поставил только одно условие: он будет рисовать. Анжелита захлопала в ладоши. Иногда, при всей ее серьезности, у нее бывали, такие вот непосредственные вспышки, которые изнутри озаряли ее, как тогда, когда она пошла танцевать. Ей нравилось, когда подле нее рисовали или лепили, словно она наконец-то выполняла свою миссию.
Несмотря на ранний час, было очень жарко, по лицу Эме ручейками струился пот. Стрекозы неутомимо отсекали секунду за секундой своим «тамтамом». Два человека в малиновых фуфайках спускались к морю; каждый нес на плече по огромной стеклянной бутыли, отливавшей всеми цветами радуги. Неподалеку от хутора Рег они столкнулись с крестьянином в подсиненной блузе — такую синьку прачки тогда еще клали в воду — и с его мулом. Сын осла и кобылы гордо вышагивал в своей упряжи, обитой гвоздиками, которая делала это животное с влажными ноздрями похожим на четвероногую Клеопатру. Анжелита заговорила с погонщиком. Пальцем словно из дубленой кожи погонщик указал какую-то точку на горизонте. Этот жест был исполнен величия. Анжелита поблагодарила его и в каком-то порыве поцеловала мула в морду. Такая уж она была непосредственная и неукротимая, сама себя не могла обуздать. В 1938-м ей было уже тридцать пять лет.
Они снова пошли по дороге, обсаженной колючим кустарником с обманчиво сочными ягодами, оставляющими несмывающиеся пятна. Мухи, облепившие мула, набросились на Эме. Спускаясь к Пюигу дель Мае, беззубый погонщик затянул песню — песню о муле, разумеется.
Хутор Рег, расположенный по дороге к Мадлош, господствовавшей над округой, царил в этом краю холмов, по склонам которых росли бесчисленные смоковницы, их изогнутые стволы образовывали, насколько хватал глаз, сплошной плетеный узор, как на гончарных изделиях времен неолита. Майоль не обманул их. Благородство, заявлявшее о себе на каждом шагу, нимало не нуждалось в красноречии. Для того чтобы соприкоснуться с мифологией, достаточно было раскрыть глаза.
Анжелита шла впереди, таща на спине рюкзак с едой и термосом. В ту эпоху ходили именно так — парень и девушка, чаще всего рядышком, шли размеренным шагом туристов, касаясь друг друга локтями и глядя прямо перед собой. Быть может, он еще вернется — тот день, когда юноши и девушки снова зашагают от привала к привалу, глядя вперед, туда, где поднимается что-то или кто-то… Я зову тебя, то время…
Стрекозы стучали по барабанным перепонкам. Это всегда начинается после тихого участка, на подходе к Фонтану охотников. В самом начале одиннадцатого они вошли в одну из тех зеленых дубовых рощ, которые художники-символисты в духе Пюви де Шаванна избрали моделью для своих священных дубрав; то были просто дубы на языке обиходном, каменные дубы на языке Прованса, вечнозеленые великаны на языке поэтов, последователей Валери. Тень от них была не такой густой, как тень платанов, маленькими зелеными шариками окружавших угрюмые дома, выкрашенные охрой, — такими они казались с этой высоты, странным образом уменьшаясь в размерах, — ведь всем известно, что это гиганты высотой в тридцать метров или с пятиэтажный дом.
Пробегая по ландам, легкий морской ветер полнился запахом опия, шафрана и разогретого кремня. Здесь, в цирке, образуемом уступами гор, открывалась взору обширная поляна, украшенная библейски громадными приморскими соснами, вблизи которых совершенно стушевывались каменные дубы с их стволами цвета бронзы и пробковые дубы с их медно-красными стволами. В нескольких километрах над ними горделивые буки принимали вызов хвойных великанов с их шелестящими ветвями и неутомимо шуршащими тыквообразными шишками.
Эме не хотелось идти дальше. Он поставил на землю свой ящик с красками, обхватил Анжелиту, не дав ей времени даже расстегнуть ремни рюкзака, и, воспользовавшись тем, что руки у нее были за спиной, стал целовать ей губы, шею, грудь.
— Ты бы лучше помог мне, папист, монфорец, англичанин!
— Ты права. Здесь прекрасно. Здесь невообразимо прекрасно.
Он помолчал.
— Такая красота не может возникнуть сама по себе, кто-то должен был сотворить ее, — робко заговорил он снова.
— Это так же прекрасно, как море?
— Да. Но в глубине хуже.
— Ну вот! Здесь самое место, чтобы приготовить карголаду. Дальше идти не стоит.
— Карголаду?
— Ну да, здесь ведь все под руками, а уж сухих веток больше чем достаточно. Гляди-ка! Побеги виноградной лозы! Это, должно быть, Капатас…
Человек, о котором говорил Горилла. Эме помрачнел, но тут же отогнал ревность. Под хвойным сводом зазвучали аплодисменты. Это улетели вяхири.
— Позволю тебе написать скво.
Он поставил мольберт на землю и прищурился. Да, это был тот самый пейзаж, о котором в лирических тонах говорил Аристид Майоль.
— Ты знаешь, кто такой был Аристид? — спросил он.
— Надеюсь, ты захватил с собой спички?
Он бросил ей зажигалку. Она поймала ее на лету.
— Аристид — это у нас такое имя!
— Аристид — это был такой полководец. Человек несчастный, прямой, неподкупный. Его прозвали Аристидом Справедливым.
Эме захватил с собой подготовленное полотно размером двадцать. Он редко рисковал делать больший формат — прежде всего, разумеется, по соображениям чисто практическим, но также потому, что знал свои возможности. Потом когда-нибудь, может быть, позднее… Он вставил пахнущий грунтом холст в желобки мольберта, раскрыл палитру и принялся смешивать краски.
Вскоре от него остались только глаза да рука.
Он набросал пейзаж углем, промыл скипидаром (уже непонятно было, от плоской ли бутылки или от сосен исходит этот запах эссенции, пьянящий, как запах дешевого вина) и начал было писать маслом, но тут послышалось какое-то гудение. Появились насекомые. Одно из них — крошечный желтый шарик — пролетело совсем близко от него.
— Черт возьми! Да тут осы!
Анжелита снова появилась — она несла охапку папоротника. Ее алая блузка, золотистая кожа, синяя юбка цвета спелой сливы и ноги в туфлях кордовской кожи на синем и темно-зеленом фоне составляли другую картину.
— Это пчелы, парижанин!
Ах, пчелы! Стало быть, речь шла о Капатасе и его пчелах. У Эме было к пчелам врожденное отвращение — отвращение городского ребенка, вскормленное боязнью укуса, без конца внушаемой мамашами.
Раздался звучный голос:
— Это поющее дерево.
Эме обернулся. Никого, кроме полыхающей синим и алым пламенем Анжелиты в тени и на солнце. Она поднялась, и прядь влажных волос упала ей на лоб. И тут он увидел кряжистого, как дерево, человека, который произнес эти слова.
— Откуда ты взялся, старый волшебник?
— Из дерева, красавица. Там рой. Вы не беспокойтесь. Пчелы любят художников. Они любят неторопливые движения.
— Значит, раз я люблю позировать, я до рождения была пчелой!
Эме просунул щетиной кверху кисти в отверстие палитры, предназначенное для большого пальца, и, не очень-то успокоенный, последовал за Анжелитой и Капатасом.
Капатас был высок — около метра восьмидесяти. Он носил крестьянскую рубаху цвета индиго, усеянную бирюзовыми цветочками и светло-желтыми крапинками. Эта жеманность не гармонировала с простотой ворота рубахи в сантиметр шириной, к которому можно было пристегнуть нарядный крахмальный стоячий воротничок. Подтяжки кровавого цвета тоже были в цветочках. Короткая шея, словно из потрескавшейся глины, сразу исчезала в пакляных волосах, в которых перемежались седые, белокурые и каштановые пряди, словно в излюбленных Праксителем и Скопасом коротких шевелюрах воина или пастуха.
Рой в двухстах метрах от того места, где рисовал Эме. Под деревом с другой стороны вверх дном лежала соломенная шляпа пчеловода. Рой каждую секунду принимал новую форму, словно бурдюк, только бурдюк, наполненный не вином, а гневом. Некоторые пчелы отделялись от роя, подлетали к людям, а потом снова возвращались к своему облачку.
— Ты это свой рой собираешь, Капатас?
Как была изменчива Анжелита! Ее голос звучал всякий раз по-иному в зависимости от того, с кем она говорила. С Майолем она был почтительна, с Гориллой насмешлива, с Эме она говорила как старшая сестра (скорее, не сестра, а мать, только он не желал признаваться себе в этом), а вот сейчас, когда она заговорила с Пчелиным пастырем, в голосе у нее возник другой оттенок почтительности, не менее искренней, но более фамильярной.
— Это вечером. В улье самое меньшее два кило наберется.
— Будешь есть с нами карголаду?
Капатас был красив. Могучая мускулистая старость. Как и говорил Майоль, у него был низкий лоб под прямой линией стриженных в кружок волос, лучики морщин под глазами доходили до середины щек, львиный нос вычерчивал единой чертой двойную аркаду, губы были изогнуты, и эти молодые губы не гармонировали с челюстью Самсона. Он был небрит, на его светлой коже белела щетина.
— Не откажусь. Но дайте время приготовить домик для этой маленькой республики.
Он удалился размеренной и нисколько не усталой походкой. Казалось, что годы прошли для него незаметно.
Эме снова взялся за работу. Гудение продолжалось, но вскоре он перестал его слышать. Художникам хорошо известно, что это значит: это значит, что дело идет на лад. С хутора Рег Баньюльс казался гитарой, небрежно лежащей поперек Байори — тоненького ручейка для серых осликов и прачек. Перспектива на холсте начала вырисовываться. А вдали, на берегу моря, сначала красные скалы, которые врезаются в неистово синюю воду; потом — зелено-рыжая земля виноградников, которую сульфат покрывает синей промышленной гуашью; сосны, песок, на котором они растут; и подъем по ландам к окровавленным пробковым дубам и к мрачным каменным дубам, которые умело выставляли напоказ свои страдания, как на картинах ранних итальянцев, но ведь там были всего-навсего деревья, которые подвергали пыткам центурионы.
Погрузившись в животворное настоящее, Эме, ноздри которого были полны пресным запахом льняного полотна, работал вплоть до возвращения Капатаса. Костер еще полыхал.
— Bueno. Сделай его чуть поменьше. Чтобы это был жар, а не пламя! Ну, где твой соус с перцем, чертовка? Толченый красный перец, соль и копченое сало. Сударь, топленый жир — вот что льют в воронку, он должен по капле капать в раковину жареной улитки!.. Не раздувай огонь, чертовка.
— А иначе ветром задует.
— Вовсе нет. Это всего-навсего легкий ветерок, который идет из глубины Кулуматов и действует на нервы. Но сильного ветра не будет.
Он подошел к мольберту, нахмурил брови.
— Эге-ге! Так вот вы чем занимаетесь! Это еще не закончено, так ведь?
— Нет, господин Капатас, еще не закончено.
Рисуя, Эме не в силах был разговаривать: это значило перейти с одного языка на другой. Он был удивлен тем, что сказал Капатас:
— Может, и не надо доводить до конца. До конца — это до конца.
Долго смотрел пчелиный пастух на пейзаж, который молодой человек переводил на свой язык, смотрел с любовью, как бы испытывая признательность к художнику. Раза два он сказал «Bon Deou qu’es bonic!», но Эме его не понял.
Капатас повернулся, шагнул к очагу, поставил котел между камнями. Анжелита подошла к художнику и оперлась на его плечо.
— Он прав! — сказал Эме. — И откуда он все это знает? Не удивительно, что был прав господин Майоль. Но этот пастух! Твои соотечественники всегда будут поражать меня.
— А они такие и есть — поразительные!
— Тебе нравится?
— Так лучше, Эме.
В священной роще повеяло ветром откровения. Теперь слова возвращались к Эме целой толпой. Он испытывал потребность объяснять, объяснять, объяснять.
— Наш Аристид Справедливый был прав, когда говорил о Пуссене. Смотри. Видишь, как это сотворено? Двойной изгиб береговой линии вместе с белой полосой пены… Афродита в трусиках от «Пти Бато». Справа здание Лаборатории и подъем на Трок. Этот мотив повторяется по другую сторону, где Дун, Эльна, которых не видно, и в спуске с последнего холма. На переднем плане по обеим сторонам приморские сосны; это круглый занавес… Ты не попозируешь мне минут десять после завтрака?
— Конечно.
— Видишь ли, мне хотелось бы поместить тут маленькую фигурку вроде тебя… Для того чтобы…
Он смешал бирюзу с ультрамарином, и два синих тона заблестели во всю мочь.
— О! — вырвалось у нее, словно она была вся захвачена вступлением теноровой скрипки.
— …чтобы создать перспективу, чтобы понятно было, что на переднем плане и что в глубине… И еще…
Лицо молодого человека внезапно стало серьезным. Он прижался к ней щекой.
— И еще чтобы сказать, что все-все это принадлежит людям…