Капатас принял их на пасеке, расположенной близ укрепленного хутора, здесь было штук двадцать корзин старинной формы, сплетенных из ивовых прутьев, из дубовых и из соломки. Казалось, что на стволы срубленных деревьев были надеты китайские шляпы. Эти соломенные хижины, составлявшие пчелиную деревню, заставляли вспомнить о картине Брейгеля. Около больших глиняных кувшинов стояли самые новенькие ульи. «Это ульи Лэнгстрота», — с гордостью объяснил Капатас. Соединение этих обиталищ двух совершенно разных типов было столь же необычным, сколь необычным было бы соединение свайных построек с Манхэттеном.
— Пчелы никогда вас не кусают?
— Когда собирается гроза. И когда я неожиданно подхожу к ним с наветренной стороны. Всегда по моей вине. А иногда я сам заставляю их кусать меня. У меня ревматизм в плече. От пчелиных укусов он проходит. Больше всего меня кусали, когда я ходил в эспадрильях, так вот и кончился мой ревматизм. Вы лучше взгляните…
На почетном месте возвышался необычного вида улей — довольно точное воспроизведение дома виноградаря, типичное деревенское жилище; архитекторы называют его «типовым жилищем для сельской местности». Домик был квадратным. Внизу находился квадратный подвал с высоким потолком и с единственным широким сводчатым выходом на улицу. Туда могла въехать тележка, доверху нагруженная виноградом и запряженная лошадью или мулом. По обеим сторонам его шли лестницы без перил. Дверь в жилое помещение выходила на лестничную площадку и по размерам годна была для людей, а не для вьючных животных. Сам дом поднимался в глубине, за лестничной площадкой. Окна с выцветшими голубыми ставнями помещались по обеим сторонам двери. Эта часть была, вероятно, перестроена таким образом, чтобы соблюсти все пропорции улья. Вместо второго этажа был обыкновенный чердак, увенчанный двускатной крышей; маляр усердно старался воспроизвести черепицу цвета карамели. Искусственный виноград карабкался по стене до самой крыши.
— Это мой дом. Его разрушил огонь. Я вновь его отстроил, я отдал его пчелам и изменил всю свою жизнь.
Они вернулись к костру, Анжелита откупорила бутылку аперитива. Этикетки на ней не было.
— Это аперитив нашего почтальона. Почтальон, объезжая свой участок, собирает травы, причем не только анис с его красивыми зонтиками.
— Зонтики… Они хорошенькие, эти зонтики.
— Он собирает полынь, укроп, бадьян и дает мне бутылку аперитива.
— Ну, а ты что ему дала?
Она показала ему язык.
Капатас от аперитива отказался. Он пил только молоко. Правда, порой он выпивает стакан меда из уважения к пчелам, которым человечество стольким обязано.
— Брось свои травы на угли, Анжелита. Там, за стеной, у меня есть запас. Розмарин, чебрец, шиповник, укроп… Пчел не поймешь… Про них говорят, что они живут, как в казарме, потому что они любят порядок и хорошо выполненную работу. А ума им не занимать стать. А вот вы слова произносите не по-нашему — откуда вы будете?
— С Севера. Из Валансьенна. — Невольно он слегка пришепетывал: «Иж Валаншьенна».
— А не в обиду вам будь сказано, вы зачем к нам приехали?
— Да вот, сами видите. Рисовать. А может, и пожить. Как-то раз я приехал в Коллиур утром… И у меня словно пелена спала с глаз.
Эме допил свой аперитив и вылил несколько капель в огонь, совершая жертвенное возлияние.
Поджаренная улитка теряет привкус резины, улитки же с виноградников были восхитительны. Но они вызывали жажду. Капатас протянул свой бурдюк.
— Это вино из Раку. Сам-то я не пью, но оно у меня всегда имеется.
В первый раз Эме попробовал пить из каталонского бурдюка, но поперхнулся.
— Подними бурдюк повыше! Повыше! Покажи ему, дочка.
Она выпила. Рубиновая капля засверкала в уголке ее губ.
— Из бурдюка могут пить только боги и пастухи.
— А как же я?
— Ну, ты просто ведьма, колдунья с Канигу.
Эме засмеялся. На его взгляд, Анжелита вовсе не была ведьмой. Но он понимал, что хочет сказать Капатас. Пчелиный пастырь объяснялся с трудом, подыскивая слова; он и вообще-то был не слишком красноречив, а тем более на чужом языке.
После улиток они отдали должное блюду пасечника, — тот принес полный котел, которого ему должно было хватить на неделю. Это была каталонская свиная колбаса, приправленная по его вкусу, уйада и белая фасоль, крупная, как бобы. Густое рагу, распространявшее крепкий запах чебреца. «Месиво», — подумал Эме — так говорили у них в Эколь Нормаль. Хотя солнце было в зените, под сводами этого шелестящего, смолистого древесного храма было прохладно.
Капатас уже разглагольствовал вовсю:
— Я читал вашего Метерлинка. Он понял, что надо было понять, вот и все. А вот послушайте, священник из Силезии, Дирзон, он вот что говорит: «Из каждого неоплодотворенного яичка выходит трутень…»
— Это странно, — прервала его Анжелита.
— Тьфу, черт! «Из каждого оплодотворенного яичка выходит рабочая пчела. Царица пчел знает, что яички, из которых выйдет трутень, надо класть в большие ячейки, яички, из которых выйдет рабочая пчела, — в маленькие». Это не я, это священник из Силезии так говорит: «Царица знает».
Он произносил: «Дирзон». Он имел в виду аббата, Дзирзона, одного из столпов пчеловодства. Пчелы водили вокруг них свой легкий хоровод.
— Они вас уже знают… Вот говорят всегда: «Царица, царица»… А ведь царицы-то здесь и нет! Она не танцует! Она никогда не бывает на солнышке. Она несчастнее, чем пчелы-работницы. Царица не знает, что такое цветы… Нет, вы только послушайте их!
Старик, естественно, был таким же антропоморфистом, как дети, первобытные люди и поэты.
— Там, внизу, еще говорят что-нибудь об этом самом памятнике?
— В муниципальном совете потолковали о нем месяца два, потом объявили, что это переносится в связи со всеми событиями. И пройдет много времени, прежде чем я начну позировать.
— Что ж, я очень доволен, — сказал Лонги.
— А если это будет тянуться до тех пор, пока я стану старухой?
— Анжелита, никогда не надо высказывать сомнения при пчелах. В рукописи Аристотеля, которая, если я не ошибаюсь, находится в Руанской библиотеке, Надежда — одна из божественных добродетелей — держит улей.
— Ты и про это знаешь?
— Я ничего не знал, когда расставался со своими эспадрильями. Это у тебя козий сыр? Откуда он?
— Из Сореды.
— Значит, хороший. А я принес вам меду.
Они прополоскали себе рот вином из бурдюка, и Эме опять поперхнулся, и они опять посмеялись. Всего было три горшочка. Эме попробовал сперва прозрачный мед — струю золота с апельсиновым привкусом. Его хорошо было есть с крестьянским хлебом. В этой дегустации были для Эме какие-то смутные реминисценции. Мед протекал в дырочки хлеба. Мед испачкает ему «совсем чистую» рубаху, и Эме получит за это подзатыльник. Мед, конечно, был вкусный, но липкий, да еще этот вечный запах чего-то живого, который сильнее запаха цветов! Во втором горшочке мед был более душистым — смесь лаванды с акацией. Аромат чувствовался сильнее, но сам мед был неоднороден. Третий горшочек ему не понравился — мед там был почти черного цвета, с каким-то резким привкусом. От него исходил запах смолы или так пахли его пальцы и картина?
— Это пихтовый мед. Пчелы делают его не из цветов, а из испражнений тли.
Эме больше не захотел медовухи. И это напиток богов — подслащенная сивуха, покрывающая полость рта и носа тонкой едкой пленкой!
— Знаете, влюбленные, я хочу устроить сиесту!
— Спой нам одну из твоих песен, — сказала Анжелита.
Она принялась звучно постукивать тремя пальцами правой руки по левой ладони, и Капатас не заставил себя долго упрашивать, начал монотонную, протяжную, жалобную песню.
Она прервала его:
— Это «страдания» трабукайров.
По-прежнему отбивая такт рукой, Анжелита перевела:
В восемьсот сорок четвертом
Трабукайры порешили
Шайкой стать и жить разбоем,
Душегубством и насильем.
Как родителям несчастным
Было горько от сознанья,
Что сынов их за злодейство
Проклинает вся Испанья!
По-французски это вышло плоско. Каталонский язык непереводим. Он как песня.
Капатас пел еще долго. Потом оборвал себя.
— Это были бандиты, не знающие жалости. Их казнили одновременно в Сере и в Перпиньяне, году в тысяча восемьсот сорок шестом, надо думать. Иказиса и Мате в Перпиньяне, а Симона и Сагальса — в Сере. Они поубивали много народу, но главное — они убили ребенка, за которого им не заплатили выкуп.
— И еще отрезали ему ухо, — добавила Анжелита. И глаза ее стали огромными.
В детстве, должно быть, она нередко засыпала под эту зловещую колыбельную.
— Но ведь они были не только бандиты! — заключила она, словно внезапно почувствовала себя оскорбленной.
— Та-та-та!.. У каталонок всегда была слабость к этим разбойникам!.. А мне больше по душе вот эта песня:
Напев уныл, и любовь грустна —
Не будет «завтра» у ней.
Гора молчит, глуха и черна,
И смерть накрыла лапой своей
В костре остатки углей.
Анжелита походила на красную лилию. Она подхватила:
Связаны руки твои, любовь,
Ты больше уже не ждешь,
Что день для тебя загорится вновь,
Но хоть и сбилась с пути, а все ж
Во тьме куда-то бредешь.
Эту песню Эме Лонги вспомнит позднее, когда, вернувшись из Германии, увидит фильм Превера и Карне «Вечерние посетители».
— А все-таки я устрою сиесту, — сказал Эспарра. — Сиеста — дело святое! Когда я сплю, головой в тени, пузом на солнце, пчелы сторожат меня лучше, чем собаки. Я спросил тебя про памятник, Анжелита, потому что есть у меня одна мысль. Если меня отсюда прогонят, я займусь пастушьим пчеловодством.
Пчелы были куда тише, чем стрекозы. Сквозь полудрему Эме слушал объяснения Капатаса:
— …о пчелах говорят, что они очень отважные, но я-то хорошо знаю, что, когда цветов больше нет, они, вместо того, чтобы слетать за пыльцой подальше, остаются в улье, как ленивые женщины. И вот, чтобы не началась голодуха, в старину пчеловоды шли за весной.
— Что ты сказки рассказываешь!
— Они шли за весной, чтобы цветы у них были круглый год и чтобы продлить срок медосбора. На берегу моря в январе цветут мимозы, в феврале — миндаль, цвета твоей нижней юбки, Анжелита, розовые персики, как щеки у девушки, которая застеснялась… Да уж, не то что ты!
— Ну, а дальше? Мне ведь не стыдно, что у меня нет стыда!
— Тише ты, ведьма! А дальше абрикосовые деревья, вишни, сливы, яблони! Ах, благоразумные яблони! Но в конце мая — в июне и на побережье, и в долинах все отцветает. И старые пчеловоды поняли, что надо подниматься вверх по склонам гор. От Фонтоле к Канигу — каково? И если мне придется уйти отсюда, я поступлю как египтяне. Вас это удивляет, а? Египтяне… Нет? Кто подписал договор с пчелами? Великая пастушка, золотая пчела, дева-матерь — ну та, которая после грома и молнии посылает радугу, египтянка…
— Изида?
— Приезжий из чужих краев назвал ее имя, — торжественно произнес Капатас.
В тот день Капатас рассказал немного и о себе. Он родился в 1882 году в Коллиуре под стенами форта Мираду. Он шил обувь Пикассо. А Пикассо говорил: «Этот хрен Капатас! Все-то он знает, этот хрен!»
Капатас начал шить эспадрильи в конце первой мировой войны. После того как получил ранение: В семейной жизни он был несчастлив: жена его сбежала с каким-то таможенником. Дела пришли в упадок, дом сгорел.
Пчелы слетелись на капли меда.
— Они сейчас очень встревожены. Рыженькая рассказывает… Ну-ка расскажи мне…
Одна из пчел села ему на руку и принялась лощить себе лапки. Он говорил с ней, а она, без сомнения, что-то говорила ему, потому что он ответил:
— Я видел. Этой ночью я убил еще трех.
Пчела вспорхнула, сделала круг перед его лицом и снова села ему на руку.
— Что правда, то правда, я никогда столько не видел… Днем ты ничего не боишься, но тебя пугает ночь… Я с вами. Я настороже.
Он повернулся к Анжелите и Эме — те смотрели на него круглыми глазами.
— Дураки говорят, что я разговариваю сам с собой… — И снова обратился к пчеле: — Ты не бойся, я вас не брошу…
Тут Эме услышал, что пчела загудела громче. Конечно, он слишком много выпил. Капатас обратился к нему:
— Слышали? Вот именно то самое! Разве не так? Пчела сказала: «И мы тоже, Капатас, никогда тебя не бросим!»
И снова обратился к пчеле:
— Сегодня ночью я убил трех бабочек-сумеречниц «мертвая голова».
Насекомое взлетело, покружилось в воздухе и вернулось к нему на руку. Анжелита молча улыбнулась.
— Бабочка «мертвая голова» носит свою эмблему на груди… В книгах она называется Acheronita… Она прилетает из преисподней… в сером мундире…
Наступило бесконечно долгое молчание.
— Ее знак был нарисован на самолетах, которые бомбили Гернику…
Пчела улетела.
Капатас за чем-то ушел, потом вернулся. К куску пробковой коры была приколота бабочка, ширина размаха крыльев которой достигала двенадцати сантиметров. Настоящий гигант. Темно-коричневые крылышки сверху донизу были покрыты бежевыми полосками. В самом центре каждого крылышка, как на самолете, виднелось белое пятнышко — кокарда. На брюшке шесть желтых полосок чередовались с черными. Это был атропос, сумеречная бабочка «мертвая голова»; герб этой императорской фамилии — герб цвета желтого шафрана — запечатлен у нее на щитке.
— Сумеречница является перед бедой — перед страшными эпидемиями, катастрофами, войнами, перед чумой и холерой. Сумеречница шепчет на ухо чародейкам имя того человека, которого должна унести смерть. Сумеречница спала около моей жены, когда сгорел мой дом.
Тем не менее вид у него, у этого бархатного самурая, был не такой уж свирепый; ни на чем не основанный вывод был сделан, разумеется, из-за его пятен, которые были символами смерти лишь для людей! Он походил на вельможу в плаще с гербом на спине, словно у кающихся братьев, тех, кто в Страстную пятницу несет Святые Дары в Перпиньяне.
Капатас смотрел на Анжелиту и Эме — те по очереди затягивались одной сигаретой. Он замер, пораженный какой-то неожиданной мыслью. Стрекозы оглушительно скрежетали. Эме чувствовал, что глаза у него слипаются. Его голая грудь была влажной, и на ней резвился ветерок. А ноги совсем одеревенели. Слышался навязчивый гул самолета.
Капатас поднялся и, медленно подыскивая слова, заговорил:
— Хотелось бы мне и вас посадить к себе на ладонь… Вас! Обоих! Парня и девушку! Парня и девушку, которые ждут не дождутся, когда этот полоумный старик уйдет на сиесту, чтобы самим заняться любовью!
Анжелита прыснула. Эме покраснел — так и должно было быть у этой пары, где мужчина и женщина поменялись местами.
— А правду пишут газеты? Ну насчет войны?
— Да, дела идут неважно.
Как поверить в то, что писали газеты, в сердце этого древнего мира? Капатас покачал головой, потом забормотал, отделяя одно слово от другого:
— Ах, если бы… вас звали… война… да, война… таким вот словом… звали бы… вас обоих… парня и девушку… такое же слово, как любое другое… Война. Война… Тогда бы это слово означало не войну! А что-нибудь совсем иное: счастье, радость, мир, любовь!.. Тогда и я бы крикнул: «Да здравствует война!»
Звучное слово эхом отдалось в кронах деревьев, как будто захлопали крыльями вяхири. А Капатас в состоянии экзальтации, объятый священным ужасом, выкрикивал:
— Да здравствует война! Да здравствует война! Viva la guerra! Viva la guerra…
Когда эхо утихло, Пчелиного пастыря уже и след простыл.