Книга: Пчелиный пастырь
Назад: VIII
Дальше: X

IX

Капатас принял их на пасеке, расположенной близ укрепленного хутора, здесь было штук двадцать корзин старинной формы, сплетенных из ивовых прутьев, из дубовых и из соломки. Казалось, что на стволы срубленных деревьев были надеты китайские шляпы. Эти соломенные хижины, составлявшие пчелиную деревню, заставляли вспомнить о картине Брейгеля. Около больших глиняных кувшинов стояли самые новенькие ульи. «Это ульи Лэнгстрота», — с гордостью объяснил Капатас. Соединение этих обиталищ двух совершенно разных типов было столь же необычным, сколь необычным было бы соединение свайных построек с Манхэттеном.

— Пчелы никогда вас не кусают?

— Когда собирается гроза. И когда я неожиданно подхожу к ним с наветренной стороны. Всегда по моей вине. А иногда я сам заставляю их кусать меня. У меня ревматизм в плече. От пчелиных укусов он проходит. Больше всего меня кусали, когда я ходил в эспадрильях, так вот и кончился мой ревматизм. Вы лучше взгляните…

На почетном месте возвышался необычного вида улей — довольно точное воспроизведение дома виноградаря, типичное деревенское жилище; архитекторы называют его «типовым жилищем для сельской местности». Домик был квадратным. Внизу находился квадратный подвал с высоким потолком и с единственным широким сводчатым выходом на улицу. Туда могла въехать тележка, доверху нагруженная виноградом и запряженная лошадью или мулом. По обеим сторонам его шли лестницы без перил. Дверь в жилое помещение выходила на лестничную площадку и по размерам годна была для людей, а не для вьючных животных. Сам дом поднимался в глубине, за лестничной площадкой. Окна с выцветшими голубыми ставнями помещались по обеим сторонам двери. Эта часть была, вероятно, перестроена таким образом, чтобы соблюсти все пропорции улья. Вместо второго этажа был обыкновенный чердак, увенчанный двускатной крышей; маляр усердно старался воспроизвести черепицу цвета карамели. Искусственный виноград карабкался по стене до самой крыши.

— Это мой дом. Его разрушил огонь. Я вновь его отстроил, я отдал его пчелам и изменил всю свою жизнь.

Они вернулись к костру, Анжелита откупорила бутылку аперитива. Этикетки на ней не было.

— Это аперитив нашего почтальона. Почтальон, объезжая свой участок, собирает травы, причем не только анис с его красивыми зонтиками.

— Зонтики… Они хорошенькие, эти зонтики.

— Он собирает полынь, укроп, бадьян и дает мне бутылку аперитива.

— Ну, а ты что ему дала?

Она показала ему язык.

Капатас от аперитива отказался. Он пил только молоко. Правда, порой он выпивает стакан меда из уважения к пчелам, которым человечество стольким обязано.

— Брось свои травы на угли, Анжелита. Там, за стеной, у меня есть запас. Розмарин, чебрец, шиповник, укроп… Пчел не поймешь… Про них говорят, что они живут, как в казарме, потому что они любят порядок и хорошо выполненную работу. А ума им не занимать стать. А вот вы слова произносите не по-нашему — откуда вы будете?

— С Севера. Из Валансьенна. — Невольно он слегка пришепетывал: «Иж Валаншьенна».

— А не в обиду вам будь сказано, вы зачем к нам приехали?

— Да вот, сами видите. Рисовать. А может, и пожить. Как-то раз я приехал в Коллиур утром… И у меня словно пелена спала с глаз.

Эме допил свой аперитив и вылил несколько капель в огонь, совершая жертвенное возлияние.

Поджаренная улитка теряет привкус резины, улитки же с виноградников были восхитительны. Но они вызывали жажду. Капатас протянул свой бурдюк.

— Это вино из Раку. Сам-то я не пью, но оно у меня всегда имеется.

В первый раз Эме попробовал пить из каталонского бурдюка, но поперхнулся.

— Подними бурдюк повыше! Повыше! Покажи ему, дочка.

Она выпила. Рубиновая капля засверкала в уголке ее губ.

— Из бурдюка могут пить только боги и пастухи.

— А как же я?

— Ну, ты просто ведьма, колдунья с Канигу.

Эме засмеялся. На его взгляд, Анжелита вовсе не была ведьмой. Но он понимал, что хочет сказать Капатас. Пчелиный пастырь объяснялся с трудом, подыскивая слова; он и вообще-то был не слишком красноречив, а тем более на чужом языке.

После улиток они отдали должное блюду пасечника, — тот принес полный котел, которого ему должно было хватить на неделю. Это была каталонская свиная колбаса, приправленная по его вкусу, уйада и белая фасоль, крупная, как бобы. Густое рагу, распространявшее крепкий запах чебреца. «Месиво», — подумал Эме — так говорили у них в Эколь Нормаль. Хотя солнце было в зените, под сводами этого шелестящего, смолистого древесного храма было прохладно.

 

Капатас уже разглагольствовал вовсю:

— Я читал вашего Метерлинка. Он понял, что надо было понять, вот и все. А вот послушайте, священник из Силезии, Дирзон, он вот что говорит: «Из каждого неоплодотворенного яичка выходит трутень…»

— Это странно, — прервала его Анжелита.

— Тьфу, черт! «Из каждого оплодотворенного яичка выходит рабочая пчела. Царица пчел знает, что яички, из которых выйдет трутень, надо класть в большие ячейки, яички, из которых выйдет рабочая пчела, — в маленькие». Это не я, это священник из Силезии так говорит: «Царица знает».

Он произносил: «Дирзон». Он имел в виду аббата, Дзирзона, одного из столпов пчеловодства. Пчелы водили вокруг них свой легкий хоровод.

— Они вас уже знают… Вот говорят всегда: «Царица, царица»… А ведь царицы-то здесь и нет! Она не танцует! Она никогда не бывает на солнышке. Она несчастнее, чем пчелы-работницы. Царица не знает, что такое цветы… Нет, вы только послушайте их!

Старик, естественно, был таким же антропоморфистом, как дети, первобытные люди и поэты.

— Там, внизу, еще говорят что-нибудь об этом самом памятнике?

— В муниципальном совете потолковали о нем месяца два, потом объявили, что это переносится в связи со всеми событиями. И пройдет много времени, прежде чем я начну позировать.

— Что ж, я очень доволен, — сказал Лонги.

— А если это будет тянуться до тех пор, пока я стану старухой?

— Анжелита, никогда не надо высказывать сомнения при пчелах. В рукописи Аристотеля, которая, если я не ошибаюсь, находится в Руанской библиотеке, Надежда — одна из божественных добродетелей — держит улей.

— Ты и про это знаешь?

— Я ничего не знал, когда расставался со своими эспадрильями. Это у тебя козий сыр? Откуда он?

— Из Сореды.

— Значит, хороший. А я принес вам меду.

Они прополоскали себе рот вином из бурдюка, и Эме опять поперхнулся, и они опять посмеялись. Всего было три горшочка. Эме попробовал сперва прозрачный мед — струю золота с апельсиновым привкусом. Его хорошо было есть с крестьянским хлебом. В этой дегустации были для Эме какие-то смутные реминисценции. Мед протекал в дырочки хлеба. Мед испачкает ему «совсем чистую» рубаху, и Эме получит за это подзатыльник. Мед, конечно, был вкусный, но липкий, да еще этот вечный запах чего-то живого, который сильнее запаха цветов! Во втором горшочке мед был более душистым — смесь лаванды с акацией. Аромат чувствовался сильнее, но сам мед был неоднороден. Третий горшочек ему не понравился — мед там был почти черного цвета, с каким-то резким привкусом. От него исходил запах смолы или так пахли его пальцы и картина?

— Это пихтовый мед. Пчелы делают его не из цветов, а из испражнений тли.

Эме больше не захотел медовухи. И это напиток богов — подслащенная сивуха, покрывающая полость рта и носа тонкой едкой пленкой!

— Знаете, влюбленные, я хочу устроить сиесту!

— Спой нам одну из твоих песен, — сказала Анжелита.

Она принялась звучно постукивать тремя пальцами правой руки по левой ладони, и Капатас не заставил себя долго упрашивать, начал монотонную, протяжную, жалобную песню.

Она прервала его:

— Это «страдания» трабукайров.

По-прежнему отбивая такт рукой, Анжелита перевела:

В восемьсот сорок четвертом

Трабукайры порешили

Шайкой стать и жить разбоем,

Душегубством и насильем.

Как родителям несчастным

Было горько от сознанья,

Что сынов их за злодейство

Проклинает вся Испанья!

По-французски это вышло плоско. Каталонский язык непереводим. Он как песня.

Капатас пел еще долго. Потом оборвал себя.

— Это были бандиты, не знающие жалости. Их казнили одновременно в Сере и в Перпиньяне, году в тысяча восемьсот сорок шестом, надо думать. Иказиса и Мате в Перпиньяне, а Симона и Сагальса — в Сере. Они поубивали много народу, но главное — они убили ребенка, за которого им не заплатили выкуп.

— И еще отрезали ему ухо, — добавила Анжелита. И глаза ее стали огромными.

В детстве, должно быть, она нередко засыпала под эту зловещую колыбельную.

— Но ведь они были не только бандиты! — заключила она, словно внезапно почувствовала себя оскорбленной.

— Та-та-та!.. У каталонок всегда была слабость к этим разбойникам!.. А мне больше по душе вот эта песня:

Напев уныл, и любовь грустна —

Не будет «завтра» у ней.

Гора молчит, глуха и черна,

И смерть накрыла лапой своей

В костре остатки углей.

Анжелита походила на красную лилию. Она подхватила:

Связаны руки твои, любовь,

Ты больше уже не ждешь,

Что день для тебя загорится вновь,

Но хоть и сбилась с пути, а все ж

Во тьме куда-то бредешь.

Эту песню Эме Лонги вспомнит позднее, когда, вернувшись из Германии, увидит фильм Превера и Карне «Вечерние посетители».

— А все-таки я устрою сиесту, — сказал Эспарра. — Сиеста — дело святое! Когда я сплю, головой в тени, пузом на солнце, пчелы сторожат меня лучше, чем собаки. Я спросил тебя про памятник, Анжелита, потому что есть у меня одна мысль. Если меня отсюда прогонят, я займусь пастушьим пчеловодством.

Пчелы были куда тише, чем стрекозы. Сквозь полудрему Эме слушал объяснения Капатаса:

— …о пчелах говорят, что они очень отважные, но я-то хорошо знаю, что, когда цветов больше нет, они, вместо того, чтобы слетать за пыльцой подальше, остаются в улье, как ленивые женщины. И вот, чтобы не началась голодуха, в старину пчеловоды шли за весной.

— Что ты сказки рассказываешь!

— Они шли за весной, чтобы цветы у них были круглый год и чтобы продлить срок медосбора. На берегу моря в январе цветут мимозы, в феврале — миндаль, цвета твоей нижней юбки, Анжелита, розовые персики, как щеки у девушки, которая застеснялась… Да уж, не то что ты!

— Ну, а дальше? Мне ведь не стыдно, что у меня нет стыда!

— Тише ты, ведьма! А дальше абрикосовые деревья, вишни, сливы, яблони! Ах, благоразумные яблони! Но в конце мая — в июне и на побережье, и в долинах все отцветает. И старые пчеловоды поняли, что надо подниматься вверх по склонам гор. От Фонтоле к Канигу — каково? И если мне придется уйти отсюда, я поступлю как египтяне. Вас это удивляет, а? Египтяне… Нет? Кто подписал договор с пчелами? Великая пастушка, золотая пчела, дева-матерь — ну та, которая после грома и молнии посылает радугу, египтянка…

— Изида?

— Приезжий из чужих краев назвал ее имя, — торжественно произнес Капатас.

 

В тот день Капатас рассказал немного и о себе. Он родился в 1882 году в Коллиуре под стенами форта Мираду. Он шил обувь Пикассо. А Пикассо говорил: «Этот хрен Капатас! Все-то он знает, этот хрен!»

Капатас начал шить эспадрильи в конце первой мировой войны. После того как получил ранение: В семейной жизни он был несчастлив: жена его сбежала с каким-то таможенником. Дела пришли в упадок, дом сгорел.

Пчелы слетелись на капли меда.

— Они сейчас очень встревожены. Рыженькая рассказывает… Ну-ка расскажи мне…

Одна из пчел села ему на руку и принялась лощить себе лапки. Он говорил с ней, а она, без сомнения, что-то говорила ему, потому что он ответил:

— Я видел. Этой ночью я убил еще трех.

Пчела вспорхнула, сделала круг перед его лицом и снова села ему на руку.

— Что правда, то правда, я никогда столько не видел… Днем ты ничего не боишься, но тебя пугает ночь… Я с вами. Я настороже.

Он повернулся к Анжелите и Эме — те смотрели на него круглыми глазами.

— Дураки говорят, что я разговариваю сам с собой… — И снова обратился к пчеле: — Ты не бойся, я вас не брошу…

Тут Эме услышал, что пчела загудела громче. Конечно, он слишком много выпил. Капатас обратился к нему:

— Слышали? Вот именно то самое! Разве не так? Пчела сказала: «И мы тоже, Капатас, никогда тебя не бросим!»

И снова обратился к пчеле:

— Сегодня ночью я убил трех бабочек-сумеречниц «мертвая голова».

Насекомое взлетело, покружилось в воздухе и вернулось к нему на руку. Анжелита молча улыбнулась.

— Бабочка «мертвая голова» носит свою эмблему на груди… В книгах она называется Acheronita… Она прилетает из преисподней… в сером мундире…

Наступило бесконечно долгое молчание.

— Ее знак был нарисован на самолетах, которые бомбили Гернику…

Пчела улетела.

Капатас за чем-то ушел, потом вернулся. К куску пробковой коры была приколота бабочка, ширина размаха крыльев которой достигала двенадцати сантиметров. Настоящий гигант. Темно-коричневые крылышки сверху донизу были покрыты бежевыми полосками. В самом центре каждого крылышка, как на самолете, виднелось белое пятнышко — кокарда. На брюшке шесть желтых полосок чередовались с черными. Это был атропос, сумеречная бабочка «мертвая голова»; герб этой императорской фамилии — герб цвета желтого шафрана — запечатлен у нее на щитке.

— Сумеречница является перед бедой — перед страшными эпидемиями, катастрофами, войнами, перед чумой и холерой. Сумеречница шепчет на ухо чародейкам имя того человека, которого должна унести смерть. Сумеречница спала около моей жены, когда сгорел мой дом.

Тем не менее вид у него, у этого бархатного самурая, был не такой уж свирепый; ни на чем не основанный вывод был сделан, разумеется, из-за его пятен, которые были символами смерти лишь для людей! Он походил на вельможу в плаще с гербом на спине, словно у кающихся братьев, тех, кто в Страстную пятницу несет Святые Дары в Перпиньяне.

Капатас смотрел на Анжелиту и Эме — те по очереди затягивались одной сигаретой. Он замер, пораженный какой-то неожиданной мыслью. Стрекозы оглушительно скрежетали. Эме чувствовал, что глаза у него слипаются. Его голая грудь была влажной, и на ней резвился ветерок. А ноги совсем одеревенели. Слышался навязчивый гул самолета.

Капатас поднялся и, медленно подыскивая слова, заговорил:

— Хотелось бы мне и вас посадить к себе на ладонь… Вас! Обоих! Парня и девушку! Парня и девушку, которые ждут не дождутся, когда этот полоумный старик уйдет на сиесту, чтобы самим заняться любовью!

Анжелита прыснула. Эме покраснел — так и должно было быть у этой пары, где мужчина и женщина поменялись местами.

— А правду пишут газеты? Ну насчет войны?

— Да, дела идут неважно.

Как поверить в то, что писали газеты, в сердце этого древнего мира? Капатас покачал головой, потом забормотал, отделяя одно слово от другого:

— Ах, если бы… вас звали… война… да, война… таким вот словом… звали бы… вас обоих… парня и девушку… такое же слово, как любое другое… Война. Война… Тогда бы это слово означало не войну! А что-нибудь совсем иное: счастье, радость, мир, любовь!.. Тогда и я бы крикнул: «Да здравствует война!»

Звучное слово эхом отдалось в кронах деревьев, как будто захлопали крыльями вяхири. А Капатас в состоянии экзальтации, объятый священным ужасом, выкрикивал:

— Да здравствует война! Да здравствует война! Viva la guerra! Viva la guerra…

Когда эхо утихло, Пчелиного пастыря уже и след простыл.

Назад: VIII
Дальше: X