Книга: Пчелиный пастырь
Назад: IX
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ Человек, который шел за весной

X

Баньюльское счастье было как рыбная ловля в грозу, его надо было поскорее завершить. Скоро Лонги понял, что Анжелита снова позирует датчанину.

Датчанин принадлежал к тому миру, который Эме ненавидел. Христиансен-отец — Копенгаген, копченая рыба под нехитрой вывеской «Маленькая сирена» — был вдов и несколько легкомыслен. Журналы рассказывали о нем, что он коллекционирует шляпы, а сам всегда ходит с непокрытой головой. Сына он обожал и дал ему возможность пополнить свое образование. Христиансен-сын получал в месяц полугодовое жалованье Эме. Это позолоченное существование вызывающе тарахтело в виде красного мотоцикла марки «Харлей-Дэвидсон» с подвижной рукояткой управления, который заполнял треском и грохотом все побережье; будь это десятью годами позже, Христиансен нацепил бы себе на спину орла из новой лубочной серии. Он жил в Гранд-отеле, встречался там с Мальро, был завсегдатаем бара в Казино и возил Анжелиту на танцы в Коллиур, Сере, в Кане или в Сен-Сиприен.

Впрочем, Христиансен не был бездельником. Беззаботность, которой в практической жизни отличался этот молодой человек, белокурый, хрупкий, с удивленным взглядом, с замедленной, тягучей речью, превращалась в тревожную неудовлетворенность, как только дело касалось живописи. Как и многие северяне, он был наделен даром класть на большие полотна мазки, терпкая гармония которых создавала удивительную симфонию красок. Он любил окружать сиреневым цветом анютиных глазок зеленый веронез, пронзив его солнечным лучом индийской охры. Он вовсе не желал отдавать дань Пуссену. Просто он заблудился в этом мире строгих композиций, музыкального хронометрического ритма. Христиансен пытался найти свой путь, вводя в свои бесформенные композиции символические фигуры тыквообразных богинь, которые появлялись на его картинах на этом вызывающем фоне, безнаказанно врываясь туда или убегая, как растрепанная русалка, которая показывалась только справа, до пояса, и которая устремляла на зрителя блуждающий взгляд, словно попала не в ту картину. (Он называл ее «Безумная».) Или женщина с округлыми ягодицами, что, подпрыгивая, убегала спиной к зрителю, верхний угол картины врезался ей в шею. Обращение к атавистическому экспрессионизму ничему не помогало, тем более что деформированный рисунок выявлял скорее кошмары, нежели поиски в области пластики. Он слишком много смотрел картин Пикассо на мифологические сюжеты — картин, на которых фигуры богинь деформировались, как в ярмарочных зеркалах, на буффонном переднем плане до безобразия увеличивались их ступни, лодыжки или колени, а удаленные метров на двадцать в перспективе головы словно были высушены индейцами племени хиваро. У Эме были все основания задать себе вопрос: зачем ему нужно было брать в натурщицы Анжелиту с ее классическими формами?

Впрочем, датчанин вполне искренне восхищался этой суровой землей, которая заставляла вспоминать Мануэля де Фалью гораздо чаще, чем Грига, но почтенные каталонцы не замечали его достоинств: они только плечами пожимали; сами они были люди не слишком одаренные, в гораздо большей степени музыканты и поэты, чем художники и скульпторы, и уж во всяком случае, реалисты. Ведь они со спокойной совестью высмеивали Матисса, Дюфи, Миро, Пикассо, Дали и даже Майоля и признали их лишь потом, когда их произведения стало можно превращать в твердую валюту.

Эме Лонги понимал, какая в душе Христиансена-сына смута, но ему до этого было мало дела. В таком возрасте соперничество в любви завладевает человеком безраздельно. Во время импровизированной выставки в Казино, в сентябре 1938-го, когда виски и водка лились рекой, он бросил:

— Христиансен, вы настоящий художник, но вам следовало бы поехать в Исландию.

Он повернулся спиной к датчанину и к столь мало подходившей ему модели. Она смерила его ироническим взглядом женщины, которая смотрит на мужчину как на неодушевленный предмет. Лонги, полный холодного бешенства, вернулся в свою комнату — в голубую клетку. Клетка была пуста и так пустой и осталась.

 

Датчанин никак не мог прийти в себя после этого оскорбительного выпада — единственного критического суждения о своих этюдах. Лонги со своей стороны рассудил, что благоразумнее будет не обращать внимания на разговоры. Какие права существуют у еще не нашедшего себя мужчины на женщину, которая старше его на десять лет? Разве не позировала она до него Майолю? И разве его поведение не обнаруживало ревность — тяжелое, чисто буржуазное чувство для человека, который хвастался своей прогрессивностью?

Через неделю, за которую Эме Лонги перешел от кровожадной ярости к байроническому отчаянию, он вынужден был себе признаться, что его страсть к Анжелите была плотской, а также эстетической, ибо это было великолепное животное. Ах, как жаль, что он не анималист! Горшечник любит свою глину. И когда он наконец сказал себе, что ведь не он же отыскал эту модель, что то было творение Майоля, а не Лонги, он почувствовал такое облегчение, словно излечился от люмбаго.

Он опять стал ходить танцевать на площадь. «Чемберлен» чередовался с пасодоблем. «El gato montes»! Это, конечно, была дань как духу Мюнхена, так и погибшим на войне в Испании. К танцам, особливо к «тансам», политика никогда не примешивается; к тому же у Лонги отроду не возникало желания стать монахом, хотя бы и красным.

На губах у Лонги вновь заиграла его прежняя улыбка, и он сумел поступить так, как поступает с пастушкой отвергнутый пастух. Он отомстил за себя в духе commedia dell’arte и в духе испанской комедии, только отомстил, не пользуясь никакими масками. Он был то смешлив, то серьезен — тень и солнце, и это, а также три ямочки: две на щеках, одна на подбородке — дало ему ключ к Лаборатории.

В этом году Лаборатория имени Араго приняла на летнюю практику пятерых студентов-ихтиологов — двух парижанок, немку и двух жителей Тулузы. Группа эта, несмотря на все различие ее членов, оказалась однородной. Они были одного возраста, и это служило и паролем, и признаком того, что это «свой». Баньюльское счастье снова засияло, но уже без черного ангела — Анжелиты и вдали от сына рыботорговца и его картин, в которых светило солнце полночных стран; go home, маленькие сирены.

Вышеупомянутая группа ходила в Красное кафе — Зеленое становилось все более и более правым. В Красном Лонги чувствовал себя среди своих. Молодых людей из Лабо звали Кристоф и Фабрис. Соотечественники Клемансы Изор, хоть и были учеными, писали символические стихи, пребывая в неведении о том, что можно писать иначе. Девушек звали Марта, Натали и Сильвия. Марта, немка из Кобленца, большая кукла с незабудковыми глазами, вальсировала так, как может вальсировать уроженка рейнских берегов, танцующая испанский вальс «Sobre las olas…». У нее это получалось очень изящно. Сильвия, у которой было смазливое личико, предавалась мечтаниям. И еще там была Натали. Ей исполнилось двадцать два года — она была уже на четвертом курсе и должна была получить диплом лиценциата, но ей нельзя было дать даже этих лет, и сознание того, что она так молодо выглядит, было для нее источником неисчерпаемого запаса свежести. «Лабораторцы» много читали. Оба тулузца, знакомые только с литературными конкурсами Тулузы, открыли для себя нечто новое в обществе этих девушек, которые знали Кокто, Арагона, Андре Бретона, Монтерлана, Дрие ла Рошеля и Мальро. Тогда они были без ума от Хемингуэя. Обретшему себя Арлекину больше всех нравилась Натали. Но так как Натали была сдержанна, молчалива, быть может, застенчива или попросту требовательна, он обошел препятствие, вальсируя с Мартой. Та кружилась с легкостью умопомрачительной, и он говорил ей, что Эйнштейн был совершенно прав, когда заметил, что существует некая взаимозависимость между массой и скоростью. Эта немецкая кукла снова становилась тяжеловесной, как только прекращала кружиться; прошло несколько дней, прежде чем она поняла комплимент.

С ней было легко, но зато эта Лорелея из Кобленца понятия не имела об Аполлинере, о епископе и колдунье. По правде говоря, она была глупа как пробка. Он все больше и больше уставал от нее, ревность Натали все росла. Полька метелок! Горилла пускается в пляс (член Комитета по проведению празднеств Сагольс не пренебрегал и другими танцами). Меняйте дам! Натали очутилась в объятиях Эме — пожалуй, более крепких, чем того требовали обстоятельства, — и там и осталась. Марта сделала отсюда вывод — это убеждение она сохранила до конца своих дней, — что латинская раса непостижима, и утешилась с неким совсем необразованным испанцем, чем доказала, что отнюдь не являлась последовательницей Декарта. Она говорила ему очаровательные глупости на языке Рильке. Он отвечал ей непристойностями на языке Сервантеса. Они познали романтическую идиллию, попивая в зависимости от того, который был теперь час, «томатный» или пиво и поедая «шиши фрежи».

Однако эту игру Эме Лонги выиграл лишь наполовину. Он не сумел нарушить душевное спокойствие Анжелиты. Он возобновил с ней корректные отношения и преуспел в том смысле, что теперь в свою очередь заставил злиться Христиансена-рыботорговца. Она как ни в чем не бывало расспрашивала Лонги о его занятиях живописью. Не давала ли она ему понять, что вновь готова позировать? С нее станется. Белесые глаза датчанина метали молнии.

Как-то вечером на Большом острове Анжелита рассказала ему некоторые подробности из жизни Капатаса, например о том, что он стал пить запоем после того, как жена его сбежала, а дом сгорел. Это он знал. А еще она рассказала о том, как Эспарра излечился от этого. У него было тогда несколько ульев, за которыми он ухаживал, когда оставалось время от шитья домашних туфель. Он с грустью видел, что его ульи теряют в весе. Соты пустели. Капатас понял. Пчелы не выносят пьяниц. Вот почему, когда ели карголаду, Капатас отказался от почтальонова аперитива…

Как ни относись к Пастырю, а его уже нельзя было отделить от легенд о его жизни. Легенда о несчастном, обманутом человеке, топившем тоску в вине и спасенном пчелами, была в высшей степени поучительной, не становясь от этого менее прекрасной. Под пальцами бесхитростного художника она могла бы превратиться в прекрасный ex voto на стекле церкви Девы Марии Утешительницы. (Анжелита любила эту пустынь, куда она ходила девчонкой, когда ее родители, приехавшие из Кадакеса, поселились в Коллиуре). Она и в самом деле не видела ничего особенного в том, что между ними произошло. Она была гораздо сильнее его.

Калабрийская кровь Эме Лонги вопреки его рассуждениям отвергала эмансипацию женщин. Только его бабушка-фламандка нашла бы оправдание для этой свободной женщины. У Анжелиты была своя мораль, как есть своя мораль у родника, у побега лаврового дерева, у кошки, у гекко.

Гекко — что это за фрукт? Ах да, это научное название тех ящериц, которые бросали вызов времени, как и силе тяготения! Все в порядке! Гекко! Жокей! Хорошенький гекко-жокей! Привет, жокей! Да, Натали все объяснила; эти маленькие своенравные существа, не довольствовались миссией дерзких пожирателей минут, миссией ящериц с Анжелитиных башенных часов — помогали они обнаружить разницу в темпераменте этих двух женщин. Там были разные гекко — целое племя! Натали сообщила научное название того вида, представители которого встречались в Баньюльсе, — мавританский гекко. Она была неиссякаемым источником сведений об этой разновидности, коей намеревалась посвятить целое исследование.

Вместе с Натали он подолгу наблюдал за их передвижениями в комнате, похожей на пустую клетку. Они любили их песнь в ночи (Ююи-иии) и быстрые движения этих маленьких гладких аллигаторов со звездообразными лапками с присосками, лапками красивыми, как маленькие ручки, затянутые в перчатки, и позволявшими им без труда бегать по вертикальной поверхности. Натали ставила всё на свои места. Ее гекко не играли в какую-то метафизическую игру. Они довольствовались тем, что поедали мошкару и комаров, привлеченных светом. Таков был простой секрет ящериц на башенных часах. Натали читала ему целые лекции, читала их с жаром, который производил впечатление, и, сама того не зная, разрушала фантастику вдохновенной Анжелитиной поэмы. Интересно было узнать, что звезды вокруг Большого острова были просто-напросто планктоном, который заставляла фосфоресцировать теплота воды, что статуя Араго у Лаборатории была статуей не этого ученого, а другого зоолога, Анри де Лаказ-Дютье, и что атропос — знаменитые сумеречные бабочки «мертвая голова» — неуклюжие увальни, а вовсе не демоны. В Натали было много жизни, но была и склонность к вивисекции. Если Анжелита приходила из ночи, то Натали, маленькая, пылкая, резвая, с большими карими глазами, вставала вместе с зарей.

 

Обманутый Арлекин, прежде чем напялить на себя другой костюм, выкидывал последние курбеты своей молодости. Вечерами он видел, как Анжелита в юбке колоколом, раздувающейся на ветру, оседлав красный мотоцикл, катит в каталонский Вавилон, прижимая к груди своего рыцаря снегов и сардин. Она делала Эме едва заметный знак — вроде как высовывала язык. Свобода юноши, свобода девушки…

То лето в Баньюльсе могло бы стать для Арлекина временем колебаний, — колебаний, которые заставляют молодого человека сделать выбор или думать, что в один прекрасный день он должен будет сделать выбор между одной женщиной и сотней женщин, между моногамией и распутством, — когда бы только карты этим летом не были подтасованы куда более профессионально, чем расставлены фигуры в любовной комедии.

Гекко и Мюнхен спасли Эме от нового разочарования; гекко — потому что они озаряли Натали светом страсти, и этот свет придавал ей силу в единоборстве с соперницей, о которой она кое-что знала; Мюнхен — благодаря той атмосфере, которую он создал в этом сезоне. Прямодушный Капатас неумолимо называл вещи своими именами, когда кричал на хуторе Рег «Viva la guerra!» Война пришла.

В конце того лета стала расти тревога. На этот раз каталонский край почувствовал это больше, чем любая другая французская провинция, из-за Испании. С каждым днем становилось все больше беженцев-республиканцев — свирепых людей с горечью поражения на устах. Во Франции в хаосе сталкивавшихся идеологий все четче обрисовывались лагери. Невмешательство привело к тому, чего никак не желали его смиренные сторонники, — к гибели Испанской республики. Это-то Эме понимал. Так, может быть, Франции и следовало объявить тогда превентивную войну и вести ее. Все существо его было возмущено. A posteriori легко судить о капитуляции Мюнхена как о любом событии, ставшем уже историей. В этом никто себе не отказывает. Эме Лонги тоже не лишит себя этого удовольствия в Эльзасе, начиная с 1939-го, когда он попал в плен, и до самого возвращения во Францию. Но было бы несправедливо и невеликодушно недооценивать эту любовь к миру — «все, только не война», — любовь, которая вдохновляла этого юношу, как и многих других. Это была не просто животная реакция молодого существа на надвигающуюся страшнейшую катастрофу. Ненавидя войну и принимая Мюнхен со слезами на глазах (он был не так уж глуп), Эме Лонги оставался честным. Расчеты, даже самые верные, несвойственны его возрасту.

От тревоги, исходившей от ежедневной прессы и радио, наливались свинцом ноги Арлекина, подхваченного вихрем войны. Находясь между Анжелитой и Натали, он был не в настроении разыгрывать «Двойную возлюбленную». Времена Ватто прошли, наступали времена Гойи.

Атмосфера каталонского городка в этом беспокойном сентябре ухудшилась. Несмотря на то что школьные каникулы еще продолжались до октября, курортники уезжали. Война между кафе углублялась. Игроков в карты охватила лихорадка, клинки шпаг или палки угрожали друг другу. Зубоскальство фигляров и висельников метило в Императрицу, Папессу или в Императора. Дьявол царил в храме, отшельник изрыгал проклятия, грубая сила торжествовала. Только звезды, луна, солнце зажигались и гасли, как всегда. Мир зашел в тупик, другими словами — обезумел.

В Красном кафе царили печаль и злоба. Вполголоса (правда, у каталонцев это получается достаточно громко) передавались темные истории о подозрительных перевозках в Сербер, Перпиньян, в горы. Беженцы рассказывали столько страшного о маврах и о рекетах, что невольно казалось — под видом борьбы Франко и Республики идет религиозная война.

Выслушивая эти мрачные рассказы, которые не контролировала никакая цензура и не сдерживала даже стыдливость, Эме Лонги понимал, что на самом деле все обстоит гораздо хуже. Еще одна гражданская война по ту сторону Пиренеев, война между коммунистами и анархистами, между Марти и анархистами из Иберийской федерации и Национальной конфедерации труда, вычерчивала свои магнитные поля — гражданская война внутри гражданской войны! Оскорбления, обвинения, покушения, репрессии, расправы нисколько не ослабили жестокость этой раковой болезни.

Тулузские друзья Натали — Кристоф и Фабрис — принадлежали к числу самых горячих голов. Они пропадали где-то целыми днями. Было бы слишком наивно думать, что они просто гуляют под платанами. По какому-то неписаному соглашению они, собираясь вместе, избегали такого рода тем, хотя и считали себя близкими республиканской Испании, удушение которой завершалось.

Можно ли было назвать трусостью — беспечностью это никак не назовешь — желание сохранить «еще мгновенье счастья» перед разверзающейся бездной? Монтерлан был тогда в моде, только не в их кружке. И однако, реагировали они в стиле этого горького моралиста, который приводил слова Лодовико Гонзаго; Гонзаго спросили: «Что бы ты сделал, если бы тебе сказали, что через четверть часа наступит конец света?» А беспечный юноша на это ответил: «Продолжал бы играть в мяч».

Дети из Лабо играли в мяч, и в этом было их величие.

 

История подкралась к ним, как охотник к дичи.

Об этом сообщали объявления в мэрии: сентябрьская мобилизация, призыв специалистов, задержка демобилизации для тех, кто отслужил свой срок. В каталонском краю грозы бывают сильные. Та гроза, что обрушилась теперь на них, в несколько часов смыла все любовные интриги. От Баньюльского счастья осталось лишь несколько роз, которые Натали и Эме положили у пьедестала Памятника павшим. Трамонтана сбросила их в пенившееся море, угрожавшее лодкам, парапету и Маренде.

Когда вырвавшийся из расписания, набитый встревоженными людьми поезд уносил Лонги с утреннего пляжа, ему всю ночь снилась сардана Капатаса.

Играет в ладонях знакомых рук

Звездный ласковый свет,

И ревность сердце трогает вдруг,

Тебя, Арлекин, выводя на след

Любви, которой уж нет.

Война все еще медлила обрушиться на государственную машину. В Валансьенне — после такого странного в своей будничности начала занятий он снова приступил к исполнению своих обязанностей — испанская агония словно бы слиняла, стала Историей. Приходилось опять тянуть бодягу о Рабле и Ронсаре, Вийоне и Малербе (что было бы, если бы не пришел Малерб), Корнеле и Расине, Вольтере и Руссо, Бальзаке и Стендале.

Бабье лето было летом хмельным. Почти каждую субботу Натали ждала Эме на мрачном Северном вокзале. Они шли в кино. Им казалось, что у фильмов, которые они смотрят, существует второй план, но они его не улавливают. Как-то раз, ноябрьским вечером, они пошли на танцы в кабаре «Красный осел», что на улице Фонтен. Они решили, что у них получается только танго, и скоро ушли оттуда. Иногда в Латинском квартале они встречали студентов-социалистов. Так вот, в Клюни они завели знакомство с одним здоровенным молодцем с детским смехом — он тоже был художник; он не скрывал своих симпатий к человеку в сверкающем пенсне — к Троцкому. Звали его Фред Зеллер.

Однажды утром — это было в начале декабря — Эме Лонги проснулся в аду. Перед его глазами плясали сапатерадо создания Гойи: ухмыляющиеся козлы, крестьяне в простых рубахах — им перерезали горло солдаты, толстые изнасилованные женщины, чьи-то вывихнутые руки. Пришлось срочно отвезти его в больницу и сделать ему операцию во время приступа. Аппендицит. Непредвиденный отпуск по болезни предшествовал новогоднему празднику.

Его навещала Натали. Они оба тосковали по Баньюльсу. Им обоим страстно хотелось увидеть Средиземное море: как все жители Севера, они простодушно верили, что там они и зимой встретят лето, не подозревая, что их ожидает совсем иной край — подлинный, трудно постижимый, суровый край. До последней минуты она верила в то, что уедет туда вместе с ним, но ей пришлось продать свой билет. Заболела ее мать, о том, чтобы оставить ее одну, не могло быть и речи.

Он отправился один на свидание с la guerra.

О, эта зима 1938/39 года. Ошалевшая. Одуревшая. Осатаневшая. Всюду снег. В заливе море обрушивалось на берег с трехметровой высоты, и волны захлестывали Дун, Малый остров и Большой остров. Он отогревался, отходил от холода у электрического камина в «Каталонской гостинице».

Снег, снег и война. ПВО стреляла от времени до времени, но обшаривала небо беспрестанно. У солдат цвета хаки был вид зимовщиков где-то в Арктике. Порт Сербер снова подвергся бомбардировке неизвестными самолетами.

Aqui Andorra. Солнечный голос знаменитой дикторши, не очень подходящий к ситуации, ворковал трагические сообщения:

— В течение сорока восьми часов уцелевшие части республиканских войск переправляются через границу. Через Пертюс, Сербер и Баньюльский перевал движется — нескончаемый поток…

Это мог видеть и выздоравливающий, которому хирург порекомендовал побольше ходить. Школы, внутренние дворики, мэрии были реквизированы, и туда хлынула эта разноцветная лавина кожи, табака и грязных одеял. Между двумя катастрофами Радио-Андорра опять и опять передавало «В стране фанданго и мантилий», Тино Росси, а также истинную песню этого подлого времени, его гимн, его «Карманьолу», его глупейшую «Марсельезу»:

Брось, не горюй,

На все наплюй,

Живи себе и в ус не дуй!

Однажды в Красном кафе появилась Анжелита. Он был потрясен — так она изменилась. Можно было сказать, что ко всему равнодушная гордячка исчезла. В ней жила трагедия ее края. Она показалась ему еще красивее. Черты ее лица облагородились. Исчезла ирония, так часто граничившая с цинизмом, хотя время от времени она разражалась бранью. Зрачки ее глаз, ставших огромными, казались совсем черными, а в ее походке почти не осталось танцевального ритма. Порой можно было подумать, что она помешалась с горя.

И было от чего. По Серберской дороге, по дороге с сотней поворотов, по последним тропинкам, которые еще не были перерезаны из-за снежных заносов, по сотням переходов, о которых в утреннем интервью говорил префект Дидковский, через всю стотридцатикилометровую границу шел испанский народ. Пиренеи протекали всюду, как старый котел. По морю, через Сербер, серберскими поездами, через Балитрское ущелье и объезд Керруа, через ущелье Эль Турн, через Баньюльское ущелье, через Уйя, Пертюс и дальше — через Льи, Салинас, ущелье Эль Паль, через высокую гору, известную одним лишь охотникам за пиренейскими сернами, и, несмотря на снегопад, через горный перевал Манте, через ущелье Нового Креста вплоть до самого Пало де Сердань, Бург-Мадам и вклинившуюся во Францию Ливи обезумевший народ спускался на равнину.

Снег, смешанный с грязью, заглушая стук грубых башмаков, словно войлоком окутывал поступь этой орды. Черные люди с лицами, будто вырезанными резцом, прокопченные, с вьющимися лоснящимися волосами, космами свисающими на шею, ругались всеми каталонскими и испанскими ругательствами.

Испанское Республиканское правительство пожинало не только плоды военного фашистского мятежа, но также в равной мере отравленные плоды беспорядка и легкомыслия, чрезмерной свободы — того, что Эме Лонги так остро почувствовал три месяца тому назад. В эти дни в Красном кафе Эме и Анжелита познакомились с журналистом из «Попюлер» — белокурым, спортивного вида молодым человеком. Отправив наспех написанную статью, он рассказывал о том, чему был свидетелем. Говорил о мужестве солдат-республиканцев и вместе с тем о невозможности ими командовать, о нехватке продовольствия, об отсутствии порядка, снабжения, генерального штаба, стратегии и единства. Как могут победить те, чьим лозунгом было: «Milicianos — si. Soldados — jamás»?

— Клемансо у них не было, — сказал какой-то старик с белыми усами.

А один молодой человек невольно ухмыльнулся. Журналист посмотрел на него внимательно и с грустью.

— Этот господин совершенно прав. Признаться, несколько месяцев назад я сказал бы то же, что и вы. Когда воюешь, воюешь. И ничего больше. Расспросите-ка беженцев! Я занимаюсь этим уже три дня. И везде та же картина! С первого же года! Испанцы — анархисты, да и каталонцы тоже! Никаких властей! Никакого правительства! Против этого восстали коммунисты, именно они, и никто другой. Они-то знали, что революция не победит без единого командования. Нужен Клемансо, да, мсье. Но я предпочел бы Ленина. Коммунисты были правы. Они попытались образумить анархистов. Но те взбунтовались. Чем больше старались коммунисты заставить их объединиться с ними, тем больше анархисты артачились! Целые соединения отказывались идти туда, куда посылал их штаб! Ох, уж эта мечта о народном ополчении! И это когда на носу у них Франко и его кадровые солдаты! И расстреливали для примера! И пытались проводить репрессии! Из-за политики Марти росло количество недовольных, а это в свою, очередь вызывало ответные меры — суровые меры.

— Вы напечатаете все это? — спросил Лонги. — Зеллер разделяет ваше мнение.

— Ты знаешь Зеллера! Я ему написал. Но газета пропустит только то, что захочет. Я ведь не в Париже. Э-эх!

Вид толпы был особенно удручающим. Перед мэрией важно восседал на воле изможденный старик; от вола остался такой же скелет, как и от его хозяина; рога у него были в форме лиры. Двое мужчин, закутанных в одеяла, вели другого вола, а вол тащил ветхую повозку, которую подталкивали сзади три женщины — видимо, их дочери. Одна из них была обута в эспадрильи, хотя это было явно не по сезону. Женщины в комбинезонах, с детьми за плечами, едва волочили ноги. У ребятишек были синие губы. Велосипеды, тележки тряпичников, высокие детские коляски — все это устремлялось под платаны, в школьные классы и даже в «Первые такты сарданы». Человек сорок краснолицых жандармов в касках направляли это стадо; некоторые из них были преисполнены сострадания, у других глаза сверкали злобной радостью.

Один унтер-офицер орал, не умолкая ни на минуту:

— Долго еще будет продолжаться этот бардак?! Бросайте оружие! Винтовки направо, пистолеты налево! Налево, дурья башка! Los pistoleros! И ножи тоже! Бросай, hombre!

Мало кто из них еще имел при себе оружие. Пистолеты падали в грязный снег, в котором они оставляли блекло-голубые дыры.

Один приличного вида мужчина спросил:

— Куда нас ведут, сеньор офицер?

— И эти людишки еще задают вопросы! Если тебя спросят, скажешь, что ничего не знаешь! А ну живей! Стройтесь! По четыре человека в ряд! Quatro! Педерасты проклятые! Вас, верно, сроду не учили строиться рядами! И эта сволочь еще хотела победить!

Он поперхнулся и так весь и затрясся от кашля. Жандармский офицер, сидевший очень прямо на своей лошади, молча смотрел на истеричного унтера. В конце концов унтер это заметил. Он сплюнул, потом заговорил уже другим тоном:

— Ведь правда, господин лейтенант! Только и остается, что отправить их туда, откуда они пришли!

Лейтенант на лошади смерил его взглядом, не удостоив ответа. Беженец отдал честь лейтенанту, тот улыбнулся. Этого лейтенанта Эме Лонги полюбил. Он хоть на секунду спас честь мундира.

Но унтер-офицер не был обезоружен. Его страсть к франкистам оказалась сильнее, чем двадцатилетняя служба.

— Frente popular! Народный фронт! Сволочь!

Он повернулся к ним спиной. Портупея врезалась в мускулы. Он снова повернулся к ним лицом:

— Дерьмо! Вот дерьмо-то! Франко еще им покажет, этим заразам.

Наконец он удалился, меся сапогами грязь.

Лейтенант спешился.

— Господа, вы пойдете в Аржелес или же в Сен-Сиприен. Это близко от моря. Там размещаются лагеря.

— За колючей проволокой? — спросил испанец.

Офицер устало махнул рукой, вытащил из кармана пачку сигарет и раздал их. Сам закурил последнюю.

— Мы обязаны уважать международную конвенцию. Франко вас не выдадут. Но иностранные военные должны быть обезоружены и интернированы.

Корреспондент «Попюлер», как и Лонги, был свидетелем этой сцены.

— Я дам телеграмму премьеру — может быть, это его вразумит.

Он имел в виду бывшего премьер-министра Леона Блюма. Офицер покачал головой. Раздумывать было нечего. Какая-то бой-баба набросилась на мужчину, — по-видимому, это был ее муж.

— Да чего там, Пабло! Сеньор офицер, мавры гнались за нами по пятам! Можете себе представить, что бы они с нами сделали! А этот болван еще разоряется! Спасибо вам, сеньор офицер! Gracias, muchas gracias!

Эме пришла в голову дерзкая мысль, что мавры уготовили бы этой особе не совсем обычную участь.

— Они перекрыли границу прямо за нами — там, где ферма Пит! Мы последние!

— Ну и что? — спросил возчик.

— А то, что остальные теперь в лапах у Франко.

— А мы, идиотка ты этакая?

— Болван! По-твоему, лучше было бы попасть к маврам? Лагерь — это лагерь. Там по крайней мере хоть поесть дадут. Уж я тебе говорю, Пабло: там поесть дадут! Конец ей, твоей войне!

В это слово «твоей» она вложила всю ненависть женщин к войнам, которые завладевают мужчинами. И мужчина почувствовал эту ненависть так, словно в лицо ему запустили снежком.

— Заткнись, сука!

Она оскалилась. Возчик посмотрел на офицера, на журналиста, на Эме и с подавленным видом сказал:

— Это моя сестра.

Кульминационным моментом всего этого явился бал, состоявшийся в Баньюльсе вечером. Бал бывших фронтовиков. Анжелита и Эме отправились туда. El gato montés! Она враждебным взглядом смотрела на танцующих, а сама думала о тысячах своих сестер и братьев, которые дрожали от холода в школах и на вокзалах.

Сардана не возникла на этом балу в «Воспоминании о Франции». Анжелита в отчаянии прижалась лбом к плечу Эме и прошептала:

— Уйдем отсюда! Уведи меня! Господи-и! Мальчик мой, сардане стыдно.

В ту же ночь был взорван замок Фигерас, и граница была закрыта. Молодость Эме Лонги кончилась, он стал жителем Империи «Мертвая голова».

Назад: IX
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ Человек, который шел за весной