Сидя на парапете перед табачной лавочкой, хозяин которой моет террасу в целом море воды, Лонги смотрит на утренний танец птиц, на сардану стрижей. Хотя еще нет и семи, эти лжеласточки затеяли ссору с чайками; чайки — это жирные утки, когда они плавают в воде, и прекрасные белые дамы, когда они парят в воздухе. Все залито молочным светом. Блеск маленьких волн, кажется, соткан из каких-то элементов, которые не входят ни в состав воды, ни в состав воздуха. Перед Дуном тарахтит с перебоями двухтактный двигатель внутреннего сгорания: это возвращается какой-то рыбак, у которого дизель страдает одышкой.
Три большие лодки уже натягивают причальный канат. Временами налетает трамонтана, и вода вздыбливается и покрывается крошечными осколками сверкающего стекла. Не заботясь о том, что на суше еще спят, рыбаки громко перекликаются друг с другом. Ловля, должно быть, оказалась удачной. Четвертая лодка — «Два друга» — выключает мотор и тыкается носом в гальку. Некий Антиной с голыми икрами прыгает на берег и крепит канат к талям, с помощью которых вытаскивают на берег баркасы.
На дороге шипят друг на друга рыжие коты, вспугнутые грохотом муниципалитетской таратайки. Бен Гур заканчивает объезд, стоя на своей колеснице.
В этом зрелище нет ничего заманчивого для художника, но Лонги его обожает. Он греется на молодом солнышке и думает о приправленных аттической солью речах Майоля, которого он наконец-то увидел позавчера.
Он с радостью снова встретился с патриархом, но радость была окрашена грустью, потому что тот очень постарел. Скульптор работал над статуей, изображающей юную девушку в натуральную величину; плечи девушки были изящно выгнуты благодаря движению рук, отведенных назад. У нее была грудь юной богини. Но моделью была уже не Анжелита.
Майоль носил выцветшую от стирки блузу с рукавами, завязывавшимися на запястьях; эта рабочая туника болталась на нем. Нос, казалось, стал еще длиннее. Чтобы не запачкать волосы гипсом, Майоль повязывал голову тряпкой, стянутой веревкой. Этот смехотворный тюрбан, из которого всюду лезли нитки, ощетинивался растрепанными концами веревки, напоминавшими шипы. Глядя на него, нельзя было не вспомнить картину «Христос в терновом венце».
Мэтр по-прежнему был не прочь поболтать, но в его речах уже не было блеска, как тогда, в той ошеломляющей игре под названием «Префект Ван Тьегем или Ван Гутен», которую он когда-то сыграл. Эме Лонги принес два полотна и несколько этюдов, писанных маслом на бумаге (на одном полотне была та женщина с кувшином). Он принялся объяснять, что ему хотелось сделать. Наконец он умолк. Майоль брал картины, рассматривал их, вертел и так и этак.
— У вас глаз в голове, — сказал он.
И так как Эме его не понял, продолжал:
— Да. У вас глаз в голове. Не в руке. У вас есть голова и есть глаз. Теперь надо, чтобы глаз из головы перешел в руку.
И еще он сказал, с комическим видом постучав себя по лбу и лукаво поглядывая на Эме:
— Потому что этого-то вам не занимать стать!
Тут Майоль попросил Дину принести им баньюльского вина и миндаля. Он опять заговорил о своей жизни — жизни скульптора. Несмотря на возраст, горечь Майоля не исчезла. Дина упрекала его за то, что он не пошел на похороны своего одногодка — старика Пама. Баньюльцы негодовали. «Похороны наводят на меня тоску, — ответил Майоль. — Не рассчитывай, что я приду на свои собственные».
После некоторого колебания визитер вспомнил о другой причине своего визита. Дело касалось Анжелиты. Майоль был в курсе всего. Послезавтра его должны отвезти в Перпиньян, а там он попробует что-нибудь предпринять. Он решительно прекратил этот разговор и не пригласил художника позавтракать у него. Это было не в его обычае. Но он любил, когда к нему приходили. Эме пообещал зайти еще, забывая о том, что это время не любило обещаний.
Короткий свист заставляет его повернуть голову к платанам. Там стоит Пюиг, положив одну руку на один велосипед, а другую — на другой, с полусжеванной сигаретой во рту, в охотничьем костюме с огромными накладными карманами. На боку у него болтается сумка. Вещевой мешок прикручен сзади к багажнику резиновыми амортизационными шнурами.
— Спасение и братство!
Эме освобождает его от второго велосипеда — тяжелой машины с пневматическими шинами.
— Это велосипед папаши Кальсина. Его жена с Капатасом на пасеке. Принять участие в велогонке «Тур де Франс» ты на нем не сможешь, но смазать я его смазал.
Чайки кружились возле катеров. На боку ближайшего из них, с пор-вандрским номером, висит рыжая сеть, набитая живым серебром.
— Черт! Да там не меньше тонны!
Пюиг помогает Эме прикрепить мешок к багажнику.
— Что он сказал, этот твой сухопутный моряк?
— Я объяснил ему, что отправляюсь поработать подальше от берега недельки на две. Я ему оставляю свой чемодан и большой ящик с красками. С собой беру только гуашь и альбом кансоновской бумаги.
— Положи его плашмя на передний багажник.
— Вивес попросил меня уплатить по счету. Он сказал: «При террористах дороги ненадежны».
Пюиг, склонив голову набок, раскуривает свой окурок. Эме внезапно кладет ладонь на руку товарища. Предшествуемый собакой, в морской фуражке на голове, по форме напоминающей айву, Антонио Вивес совершает свое кругосветное путешествие.
Шины скрежещут по гравию. Перед мясной лавкой, в витрине которой приказчик раскладывает цветы, они сворачивают влево, и начинается подъем. Эме оборачивается. Порт, залитый ослепительным солнцем, облетает весть об удачной рыбной ловле, и устрашающего вида тетушки в кофтах, неумытые, непричесанные, бегут к Маренде. Подъем здесь трудный. Сразу же запыхавшись, Эме слезает с велосипеда и толкает тяжеловоз таможника Кальсина, преисполняясь почтением к физической силе этих всеми хулимых чиновников. Порт уже не виден. Над домами за Дунским мысом полоска из жидкого серебра, открывая бескрайний горизонт, тянется к Балеарам, Корсике, Италии, Греции, Сицилии, Египту, к странам, откуда приходит солнце.
После перевала, за которым расстилаются виноградники, после железнодорожных путей, Эльнской живодерни, за зданиями лечебницы, где проходят курс морских и солнечных ванн, ехать становится легче. Идет спуск. Забытая юность возвращается к Лонги вместе с велосипедом, несмотря на слабость его мускулов. Когда он в последнее время садился на велосипед, там, под Валансьенном, скорость была другая! Их рота была расквартирована в деревне, в Жанлене. Несколько раз он ездил в кино. Велосипед у него был легкий и более узкий, чем этот. А сейчас впереди катит Пюиг — катит по всем правилам, как заправский гонщик. Встает солнце. В полях работают крестьяне, виноградари возделывают виноградники. Поравнявшись в Пор-Вандре с «Черным котом», Эме улыбается при воспоминании о его хозяйке с фиалковыми глазами. В этот час Мария-Тереза и ее пансионерки, должно быть, еще спят сном невинности. Да уж! Никогда с ним не случалось ничего подобного!
Дорога без поворотов после Коллиура и Раку не приносит желанного облегчения. Ни облегчения. Ни облачка. Перед ним — Аржелесская деревня. Желая обогнуть ее, Пюиг делает знак держаться левее. Теперь они катят вдоль горы, почти касаясь ее, огибая Массану и Мадлош, медленно проезжая большие поселки Сореду, Ларок, Вильлонг-дель-Мон и Монтескью, расположенные между оливковыми рощами. Мирты в шпалерах протягивают свои букетики новобрачным, лавровые деревья покрыты листьями и цветут, одуванчики желтеют у самой земли, более робкий жасмин старается спрятаться. В садах растения, как у мамаши Кальсин: цветут бесчисленные зеленые пальцы — фиолетовым, оранжевым, желтым цветом. Испанский дрок влечет к себе танцующих бабочек. Это желтый месяц.
Хотя документы у них в полном порядке (вернее даже, чересчур в порядке), они спешат пересечь дорогу, которая ведет из Перпиньяна в Пертюс. По ней снуют немецкие грузовики, а у источника минеральной воды в Булу устроило себе штаб-квартиру гестапо.
В Морейа Пюиг останавливается у огромного дуба, покалеченного грозой. Несмотря на то что он очень древний, на двух ветках еще растут листья. Ствол полый. Там могло бы спрятаться несколько человек.
— Это дуб трабукайров. Мы шпарим по их пути. Дуб служил им и как убежище, и для засады.
С точки, где они находятся, и на протяжении всего пути видно, как челюсть Канигу нависает над золотой долиной. Великан даже снял шапку из облаков и с достоинством восседает на своем гранитном троне. Это Отец гор, Казбек, Арарат, Фудзияма Запада.
Эме внезапно вскрикивает. У него еще хватает сил положить велосипед, и он сразу падает на живот, потом резким движением переворачивается на спину и вытягивается, он пытается прильнуть к земле всем телом, от затылка до поясницы, и обеими лопатками. Небо заслоняет какая-то масса неправильной формы: это встревоженный Пюиг наклоняется над товарищем.
— Пустяки, — с трудом шепчет Лонги. — Пройдет.
Он прижимается к земле. Он берется руками за бока и сдавливает их изо всех сил. Мало-помалу на лице у него проступает краска. Словно корсет из рук распоряжается его туловищем — Эме снова начинает шевелиться, и движения его становятся все свободнее. Он уже наполовину сидит. Пюиг протягивает ему руку. Эме выпрямляется. Небо и земля возвращаются на свои места.
— Прости меня, — говорит Пюиг.
— За что?
— Я совсем очерствел. Забыл, в каком ты состоянии.
Как и в «Первых тактах», он протягивает Эме на испанский манер одну из своих толстых маисовых сигарет, тот отказывается.
Утёсник и дрок ведут между собой разговор; утёсник сварлив, его золото опьяняет сильнее, чем метелки испанского дрока. Кустарник растягивает по земле свои нити — нити колючей проволоки — и заставляет их ехать гуськом. Вскоре стволы становятся толще, но редеют. Роща превращается в лес. Молодой папоротник протягивает свои дугообразные стебли к подножию могучих каштанов, в темной листве которых поблескивают плоды, похожие на морских ежей.
Они останавливаются в Пайягурэ, на середине спуска от Фонфреда к Сере. Лес, густой, несмотря на вырубки, какой-то нездешний. Они располагаются у заброшенной угольной ямы. В мелкой поросли что-то грызет какой-то зверек.
— Ты не охотник? — спрашивает Пюиг.
— Не рыболов и не охотник. Я даже рад был бы открыть охоту на охотников.
— А я охотник, — со смиренным видом говорит Пюиг. — За сернами.
Пюиг предусматривал только один привал. Из Пайягурэ они спустятся позавтракать в Сере.
— Так или иначе, придется нам перебираться через Теш, а вот мосты есть только в городах.
— А в городах боши.
Как все участники кампании 40-го года и военнопленные, Лонги часто говорил «боши», когда был в хорошем настроении, и «фрицы», когда его одолевала злость. Первое из этих определений вызывает у Пюига улыбку. В его словаре это слово отсутствует.
Родник питает крошечный водоем. Эме раздевается догола, обливается ледяной водой, массируя мышцы. Рубец на его плече — розовая горная цепочка сантиметров в двадцать, ломаная, как скелет плоской рыбы. Пюиг не следует его примеру. Он скорее горец, чем приморский житель. Он снимает заднее колесо со своего велосипеда, поправляет спицу со скрупулезностью часовщика и снова укрепляет его. В ожидании завтрака, который будет еще не скоро, они нарезают и кладут на серый хлеб маленькие кубики горского окорока и колбасы и добавляют к этому деревенскому пиршеству помидоры. Хлеб, сало, помидоры имеют для Лонги давно забытый вкус. Лонги и Пюиг пьют из горлышка. Бурдюка у них нет. Пюиг улыбается. Эме знает, о чем он думает.
Пюиг вызывает в памяти Лонги трабукайров. То ли так действует на него это место, где работали угольщики — совсем близко от того, где разбойники и впрямь требовали выкуп или убивали, то ли приглушенный голос Пюига, а может, просто теперь Эме немножко больше знает о жизни и смерти, или дело тут в выражении треугольного лица рассказчика с оливковым оттенком кожи и блестящими глазами, только сейчас Эме ощущает свирепость этих людей куда острее, чем в 1938-м году, когда эту песню пел Капатас на хуторе Рег. Пюиг переводит:
Женщину предал смерти злодей.
Вырезал плод из чрева у ней
Мавр беспощадный.
Эта песня уходит корнями в глубь времен. Это край Роланда, но также и Сида.
По солнцу, лучи которого косо освещают деревья, Пюиг определяет, где проходил путь бандитов. На юге это Лас Ильяс и граница — километров полтораста от деревни через ущелья Льи и Жункера. В Лас Ильясе до сих пор еще можно видеть пещеру, в которой они держали заложников.
— Она замурована вместе с легендарным хранилищем испанского оружия. В один прекрасный день оружие выйдет из скалы. Ты понимаешь, что это было у них в обычае. Они совершали нападения в Испании, на большой дороге из Барселоны в Перпиньян, а потом, когда их здорово прижимали Guardia civil или кристиносы, они переходили границу. Французы их не преследовали, считая, что это честные люди, которые не любят регентшу. Если в Париже думают иначе, пускай сами сюда приезжают! Им помогала бедная часть населения, низшее карлистское духовенство и даже кое-кто из жандармов, так что они всегда бывали предупреждены обо всем заранее.
— Как и вы, чего уж там!
— Как и мы. На западе они почти ничем не рисковали. Но все-таки предпочитали спускаться в Сере, а девицы и их почтенные папаши прекрасно это знали. Жители Сере давным-давно поладили с дьяволом! С тех пор как построили свой мост! А на севере, в Перпиньяне, у трабукайров был контакт с людьми, которые играли в этом деле весьма загадочную роль, — с разными политическими деятелями и с англичанами. Los Ingleses. Я начал диссертацию по истории, но защитить ее мне не удалось. У нас узнают друг друга быстро, старина. Когда ты беден, это видно сразу. Тебе повезло — ты побывал на Севере. Короче говоря, вот как было дело. Падение Наполеона в тысяча восемьсот четырнадцатом году освобождает короля Фердинанда Испанского из его плена в в Валансе-на-Луаре. Фердинанд восходит на престол, становится Фердинандом VII, верным другом Бурбонов. Все в порядке. Но короли не могут уйти из жизни, чтобы вместе с ними не рухнул и их строй! Фердинанд умирает в тысяча восемьсот тридцать третьем году. У него остаются дети. Старшей из них, Изабелле, три года! Вот тебе и королева. Что ты на это скажешь? У Фердинанда был и младший брат, дон Карлос. И Карлос не желает признавать королевой свою трехлетнюю племянницу. Он вытаскивает из-под спуда знаменитый салический закон: место женщины — на кухне! Да здравствует дон Карлос! Так! Но у малютки Изабеллы есть мамаша с мертвой хваткой — это Мария Кристина, вдова Фердинанда, так что Изабелла будет царствовать под опекой Марии Кристины, а салический закон отправят французам обратно! Англичане аплодируют. Они-то предпочитают королев. Короче, начинается коррида карлистов и кристиносов. Буржуазные писатели изображают это как рыцарский поединок! Чепуха! Семь лет Испанию, еще не оправившуюся после наполеоновского нашествия, раздирали — раздирали до тех пор, пока дон Карлос не потерпел поражение и не бежал во Францию. Многие карлисты в тысяча восемьсот сороковом году оказались точь-в-точь в таком же положении, как сторонники испанского республиканского правительства в тысяча девятьсот тридцать девятом.
Эме Лонги нравится эта смесь трескучих фраз и научного анализа, который вдохновляет учителя.
— Desperados guérrilleros до тысяча восемьсот сорок пятого. Трагедия заключается в том, что партизаны редко приемлют окончание войны. Военные разбойники тогда становятся просто разбойниками. И вот они уже вне закона. И они узники! В Перпиньяне.
Пусть родителям примером
Станет участь шайки этой.
Путь они детей научат.
Божьи соблюдать заветы.
Если, б кровь людей не лили
Трабукайры так бесчинно,
Не постигла бы до срока
Их позорная кончина.
— И как быстро спокойная жизнь и добрые нравы восстанавливают свои права!
С минуту он раздумывает, выпивает, раскуривает сигарету.
— Они оставили нам «Правила трабукайров». Ну, например: «Когда берешься за дело, первым долгом надо изучить местность, где будешь действовать, почувствовать дух этого края и притом обдумать, какие услуги могут оказать тебе местные жители…» Ты думаешь, что теперь поступают иначе? И ты думаешь, что это и в самом деле писали простые люди?!
«Бандиты… небольшой учебник настоящего Бандита», — шепчет Бандит на ухо Эме. Держись, Бандит!
— Трагедия заключалась в том, Лонги, что вожди трабукайров — Сагальс и особенно Токкабанс…
— Сагальс! Сагальс! Слушай-ка, да ведь так зовут Гориллу! То есть почти так. Сагольс.
— Да, друг любезный! Ты найдешь здесь и Токкабансов, которые, так же как и Сагольс, мухи не обидят. Вот чего им не простили, так это, если хочешь знать, одного черного дела — «Kidnapping». Трабукайры убили ребенка, которого они похитили и за которого мать то ли не смогла, то ли не захотела заплатить выкуп. Когда это стало известно, они утратили всякую поддержку населения.
Тень омрачила его лицо.
— А все-таки они были связаны с Англией! Самые последние исследования показывают, что действиями трабукайров руководили из Лондона некий Джек Боек и его любовница Кэтрин. Она часто приезжала в Перпиньян и была связной между карлистами и трабукайрами! На процессе избегали всяких упоминаний об англичанине и его любовнице! Ну, а сами они исчезли. Для того, чтобы узнать истину, пришлось бы обратиться в «Форин офис». Но нет ли и тут какой-то путаницы? Ведь кристиносам выгодно было говорить: «Карлисты — это обыкновенные бандиты. И вот доказательство: они убивают детей». А ты думаешь, немцы поступают с нами иначе? На процессе у кристиносов был козырной туз. А англичане безнадежных дел не любят. Они тогда вышли из игры точно так же, как и в сороковом! У французов же больше не было необходимости поддерживать равновесие между двумя партиями, одна из которых засыпалась. Оставалось только одно — восстановить порядок.
Пюиг оказался совсем не таким, как сначала думал о нем Эме. Человеку с сильными страстями пришел на помощь политик. Разбор дела трабукайров, разумеется, был коньком ученого краеведа, но одновременно это была и речь в защиту современных трабукайров.
— Ты больше ничего не узнал об Анжелите?
— Сейчас ничего нельзя сделать. После побега из Крепости весь квартал превратился в потревоженное осиное гнездо, прости за такое зоологическое сравнение! А знаешь почему? Из-за идиотской пор-вандрской истории с катером.
— Идиотская история?
— Безумная авантюра! Спасибо, выручили стальные нервы Огюста и бесстрашие Ома. Огюст не из наших, но он настоящий мужчина! А с «Тайной Армией» работать нелегко.
В конечном счете все начинается сызнова, как и предсказывал Торрей, иначе называемый Пиратом.
— Позавчера я видел Майоля. Он собирается похлопотать за Анжелиту.
— Представь себе, я так и думал!
— Он в чем-нибудь провинился?
— Я-то его ни в чем не виню. Но другие ему многого не прощают. Каталонцы не любят тех, кто выше их на голову. Они эгалитаристы, свирепые эгалитаристы. Ты знаешь Мачадо?
— Я знаю, что умер он в Коллиуре.
— После поражения республиканского правительства Мачадо жил в Коллиуре. Он был очень болен. Однажды вечером он что-то писал, сидя на набережной около часовни св. Венсана. Мимо проходит помощник мэра. Мачадо ставит подпись и бумагу отдает ему. «Твоим детям». Тот сует бумагу в карман. А это было последнее стихотворение Мачадо! Когда через несколько недель он умер, кто-то попросил это стихотворение у помощника мэра. А тот его потерял. А может, выбросил. Велика важность — клочок бумаги! «Но скажите хотя бы, — попросил его один испанский беженец, — о чем говорилось в этом стихотворении?» Знаешь, что он ему ответил? «О чем? Да чушь собачья! Он писал о Греции!» Вот что ждет Майоля! — Он задумчиво смотрит на Эме. — А ты часом не влюблен в Анжелиту?
— Нет. Но… Она славная. Прежде я ее плохо понимал. Был слишком молод.
— А она? Она-то тебя любит?
— Анжелита никогда никого не любила. Даже самое себя.
— Вот это, должно быть, верно! Она старше тебя лет на десять-двенадцать, да. Твоя матушка…
— Моя мать умерла, когда я был в Померании.
— Прости.
Пюиг грустно улыбается — он глубоко опечален, что снова допустил бестактность. Он подходит к Эме похлопать его по плечу, вспоминает о вынужденной остановке в Морейа, на мгновение его рука замирает в воздухе, потом ласково треплет по затылку товарища — так, наверно, он обращается с учениками.
— Анжелита выпутается сама. Она не с нами и уж тем более не с Пиратом… Ты же знаешь Пирата! Ну, поехали!
Они молча спускаются в Сере по листве, опавшей прошлой зимой, — той зимой, когда Лонги был еще в Померании. Какие-то молодые люди здороваются с ними по-каталонски — они едут с двумя мужчинами, которые постарше их и одеты в незнакомую Лонги форму.
— СТП. Помещается в Лас Ильясе. Лесорубы. Тоже страшная сволочь эта СТП!
В Сере они направляются в ресторан Видаля (Видаль — так звали пор-вандрского Инженера, но это неон. Это весьма распространенная здесь фамилия), настоящий ресторан с прохладной тенью патио. Вход представляет собой темный прямоугольник, украшенный шнурами, унизанными бусинами из цветного дерева — этой музыкой приветствует вас любая каталонская лавочка.
Три розовые и зеленые аркады с низкими сводами придают зданию своеобразный вид старинного аристократического жилища или жилища епископа. Пахнет чесноком и шафраном. Они садятся лицом к аркадам. Что-то лепечет фонтан, а со стены улыбаются женские профили, тонкие, как камеи.
Весь сад заставлен столами. Сбоку от них, на стене, часы с маятником отстукивают свое время. Вскарабкавшись на лестницу, какой-то мальчишка ворует яблоки. Над изгородью показывается голова их владельца; владелец грозит ему кулаком. Мародер спрыгивает на землю. Крестьянин в голубовато-сиреневой блузе исчезает, а мальчишка снова лезет на лестницу.
— С ума они сошли — оставить такой участок без присмотра!
Пюиг смотрит на Эме с удивлением. Его не интересуют оттенки прогнившей «цивилизации мандаринов». Слегка сконфуженный, Эме Лонги представляет себе, какова должна быть жизнь этого учителя-кочевника, и тут Эме спрашивает себя, уж не «обуржуазился» ли он сам из-за своей страсти к произведениям искусства. Если он уцелеет в этой войне, у него будут и картины, и скульптура, а может быть, и маленький Майоль — кто знает? Ведь он — художник! А разве быть художником значит быть буржуа?
Три коротконогие служанки шныряют между бочонками с выпавшими клепками. Победоносно выставляя грудь, они несут на вытянутых руках тарелки с едой, а деревянные бусины всякий раз приветствуют их.
Они едят паэлью — тяжелое кушанье с желтым рисом. Внезапно Пюиг отходит в сторону. Так как он беспокойно топчется на месте, Эме встает, спрашивает, где можно умыться, и, гремя бусинами, форсирует заграждение. Кругом все синее от жандармов и таможенников.
Пюиг, сидящий за столом с двумя мужчинами, не видит Эме или же не хочет его видеть.
Чтобы попасть к умывальнику, надо пройти через кухню, которая закопчена, как старая трубка, но в которой приятно пахнет покрытым глазурью кирпичом. Хозяйка царственным жестом показывает ему, куда идти. Рядом с тем местом, куда и царь пешком ходит, к стене приделан фаянсовый умывальник с почерневшим краном, вода из которого течет в раковину. У Эме такое чувство, будто он попал в какую-то весьма отдаленную эпоху.
Он возвращается к своему столику. Вскоре к нему присоединяется Пюиг. Невозможно было прийти сюда и не принять меры предосторожности. У Капатаса все в порядке.
К шести часам они переезжают Теш по Чертову мосту, который перебрасывает через двадцатиметровое ложе реки одну-единственную арку, похожую на спину осла. Под ними, изредка взбулькивая, прыгает с камня на камень обмелевший поток.
По северному берегу они добираются до Палальды. Тянущийся ввысь город вырисовывает на фоне золотистого неба свои две башни и четырехугольную колокольню. Обожженные черепичные крыши неровной лесенкой сбегают к потоку, змейкой причудливо извивающемуся среди камней.
Они снова сели на велосипеды; Эме опять стало плохо. Внутри у него все горело. Толстый мужчина, который весил, должно быть, все сто двадцать кило, подошел к ним, ведя под уздцы мула; мул был гораздо меньше его. На голове у мужчины — на голове римского императора — была плоская засаленная фуражка. Живот выпирал из-под рубахи, ворот которой с двумя пистонами стягивал шнурок. Красный фланелевый пояс сдерживал напор живота этого Силена. Ляжки у него были чудовищной толщины, а на ногах — совершенно неожиданные холщовые туфли, из-за которых маленькие ступни выглядели еще более непропорциональными. Толстяк семенил, таща за собой мула. Человек и мул — оба остановились. Пюиг и тот, кого звали Толстяком Пьером, заговорили по-каталонски.
В воздухе посвежело. Пюиг и Толстяк Пьер все еще разговаривали. Эме это внезапно обозлило. Раз Пюиг называл своего собеседника Толстяком Пьером — прозвище, вполне к нему подходящее, — значит, этот жирный пустобрех должен прекрасно знать французский! Рукой, плотно обтянутой рукавом рубашки, Толстяк Пьер указывал на леса над ними. Эме сел на велосипед и нажал на педали, Пюиг скоро догнал его. На опушке рощицы еще не отцветших акаций выстроилось ульев шестьдесят. Старый черный вездеход с газогенератором стоял в оливковой роще. Один из ульев окружало человек шесть.
Путешественники прислонили свои велосипеды к стене и подошли к этой группке. Пчелы не очень шумели — то было умиротворенное гудение.
— Я вот спрашиваю себя, откуда сюда приходят все эти люди, — заметил Пюиг.
Еще несколько шагов — и Эме увидел Пастыря.
В отличие от Майоля он, казалось, совсем не изменился со дня встречи на хуторе Рег. Голый торс — ни накидки, ни маски, только выцветший платок на голове, чтобы пчелы не ползали у него по волосам.
Капатас не обратил внимания на вновь прибывших. Он погрузил руки в ведро, потом вытащил (с них лилась вода), влез на канистру и начал трясти одну из веток. Его помощник растянул полотно под гудящей гроздью, Эме с неудовольствием узнал в нем Христиансена. Рой мягко упал. Один из гостей щелкал фотоаппаратом.
— Подождите, — сказал журналист в черепаховых очках, — я сменю объектив.
— Пошевеливайся, — сказала плотная девица с чересчур красными губами, — не ночевать же нам здесь!
Фотограф приготовился, Капатас поднял кусок полотна и накинул его вместе с пчелами себе на голову. Стоя под оливковым деревом, Капатас походил на друида. Рой, цеплявшийся за платок, спускался по ассирийской бороде, покрывал волосатое туловище.
Когда этот цирковой номер кончился, датчанин отнес рой в пустой улей.
— Хозяин! Можно посмотреть на улей вблизи? — спросила рыжая девица.
Капатас неохотно согласился. Пюиг направился прямо к нему.
— Вот и ты, сынок!
Они обнялись. Через плечо Пюига Пчелиный пастырь увидел Эме Лонги и после некоторого колебания крикнул:
— La guerra! Viva la guerra!
Христиансен принес два балахона — их набросили на себя рыжая и фотограф, изображая при этом танец живота. Капатас взял дымник, набил его сухой травой и зажег. Он вставил кончик зубила под крышу улья и начал потихоньку постукивать по рукоятке ладонью. Девушка наблюдала за ним почти спокойно, парень неловкими движениями — ему мешали перчатки — готовил свой аппарат.
— Оставайтесь с подветренной стороны, — сказал Капатас.
Планка не поддавалась. Слегка нажимая на зубило, он приподнял планку и стал выкуривать пчел из улья.
— Они боятся, что огонь разрушит их запасы, и начинают поедать мед. А сытые они не кусаются.
— Как и мужчины, — заметила девица.
Капатас перестал отрывать планку и стал тихонько водить по краям сот гусиным пером, отодвигая чересчур бойких или же спящих. Несмотря на то что у Эме не было сетки, он подошел поближе. Бесчисленные капли светлого золота сверкали на живых кофейных зернах, облепивших рамку. Пчелы ползали по голым рукам Капатаса. Серебристо-белый мед струился под крышкой, яички были цвета тусклой охры, пыльца цвета желтого золота лежала в еще не замазанных ячейках. Возмущенное гудение поднялось в других ульях. А открытый улей, несмотря на дым, нервничал. Капатас подбавил дыму.
— Попробую показать вам матку.
Он погрузил руку в эту живую массу и нащупал:
— Вот она. Итальянка.
Это была монархиня с перламутровыми крыльями; ее тесно обступили придворные — так обступают великанов на фламандских ярмарках. Среди людей она была бы важной персоной ростом метра в четыре. С каждым мгновением увеличивался приток рабочих пчел. Их песнь становилась воинственной. Вспышка магния осложнила ситуацию. Улей загремел как барабан. Капатас водворил крышку на место.
— Они кричали: «Ц-зу, ц-зу». Значит, пора удирать.
Небо синело. Внизу Амели-де-Бен погрузилась в темноту. Ночь поднималась из низин. Стоя рядом с «ситроеном», журналистка и фотограф сбрасывали балахоны. Фотограф снял балахон первым. Он направил объектив на свою товарку в ту минуту, когда она выныривала из своего одеяния. Последовала вспышка.
— Ай! — крикнула женщина. — Укусила! Вот зараза!
— Потрите это место влажной землей, — радостно сказал пасечник.
Рядом стояла кадка. Он стал месить комок земли. Рыжая потерла им бедро, высоко задрав юбку. В этот вергилиевский вечер молочно-белая ляжка была чем-то банально-бесстыдным.
Они вшестером влезли в вездеход. Черный автомобиль покатился, мелькая голубыми стеклами. Ехавшие сзади Эме и Пюиг от нечего делать созерцали дым цвета серы, который валил из выхлопной трубы.
Пасечник расположился у въезда в городок, на старой ферме, на хуторе Пишо, разместив на замощенном дворе свои два грузовика, трактор и два фургона. Эме тотчас узнал их. Была весьма уважительная причина, чтобы не дать обнаружить на Маренде эти два красных фургона, перекрашенных в 1938 году! Теперь они были у Пастыря. Красивый прозрачный красный цвет стал фиолетовым, и можно было с трудом разглядеть лишь следы букв, несколько раз выписанных заново, — букв, составляющих название того цирка, что стоял у моря. Почивший в бозе цирк Сезара Помпона… Человека отрывают от его любви, надежд, жизни, заставляют драться в регулярных частях, почти не видя противника; его куда-то несет, словно соломинку, подхваченную каким-то небывалым потоком, неслыханной силы ураганом, сметающим все на своем пути; его бросают в балтийские пески и стерегут вместе с целым человеческим стадом за две тысячи километров от его дома; он теряет близких, а с ними и всякий интерес к жизни и потом вдруг находит во дворе какой-то фермы грузовик-вездеход «Берлье» и цирковые фургоны! Пропади они пропадом, да и датчанин с ними вместе!
Они вошли в общий зал, углы которого были выложены выщербленными плитами в форме четверти круга. Разбитые плиты были тускло-оранжевого цвета. Они были кое-как замазаны цементом, что свидетельствовало одновременно и об упадке семьи, и об упадке жизненного уровня вообще. Все говорило об этом. Потолок был высокий, его поддерживали тяжелые балки. Римские полусводы были заделаны каменной кладкой. Наверно, это была старинная монастырская или замковая постройка, приспособленная для сельских нужд и давно уже начавшая разваливаться.
Они расселись вокруг тяжелого стола, прибывшего сюда из какой-то столовой. Толстая морщинистая матрона, переваливаясь с боку на бок и жалуясь на жару, принесла стаканы.
— За здоровье пчел! — сказал Капатас; он сидел спиной к большому камину, на хозяйском месте.
Горделивый рыжий пес с висячими ушами — помесь дворняги с охотничьей собакой, с шерстью, жесткой, как конопля, — подошел к нему и лег у его ног. Сморщил влажный нос. Имя Рыжик — вполне подходящее для него — пес не одобрил, и Эме признал его правоту. И все медовуха да медовуха! За то время, что они не виделись, Эме своего мнения не переменил, боги не обладали тонким вкусом!
— Это такая штука, что хочется пить еще и еще, — сказала рыжая. — Ну да ладно. Сегодня вечером надо вернуться в Перпиньян. А мне, хозяин, нужно получить еще кое-какую информацию.
— Пожалуйста, сударыня.
В учтивости бывшего ремесленника, изготовлявшего эспадрильи, чувствовался оттенок презрения.
— Понимаете, это очень важно. Это для Национального пресс-бюро. Мне во что бы то ни стало нужно сделать цветной снимок. Мы работаем в цвете. Несмотря на поражение. Не падать духом!
У нее были красивые, очень блестящие, миндалевидного разреза глаза.
— Вот почему тот, кто ведает у нас снабжением, сообщил нам о ваших успехах и пожелал сопровождать нас. На пчел людям наплевать, но вот мед — это их очень интересует, можете мне поверить! Так, значит, это египтяне вас вдохновили?
Он прищурил один глаз.
— Если хотите. Если хотите. Я только следую их примеру.
Выражение его лица, словно вытканного на гобелене Люрса, изменилось; оно просветлело.
— Я слуга Царицы. Я обязан давать отчет только ей. «Республика пчел», как ее называют, — это воля Матери. Я не говорю — бога. Это не бог, потому что бог этот — женщина!
Рыженькая была на седьмом небе; она что-то записывала такими же крупными, круглыми буквами, как она сама. При последних словах она, однако, захлопала глазами, карандаш ее повис в воздухе. Эме и Пюиг не разжимали губ. Капатас платил полновесной монетой этой журналистке из Виши! Такова мистификаторская сила каталонцев, даже самых простых…
Мамаша Кальсин принесла суповую миску, благоухавшую тимьяном. Девушка и фотограф, как и тот тип, что занимался снабжением, не заставили себя долго упрашивать и остались.
Со времен хутора Рег Капатас много потрудился над усовершенствованием своего хозяйства. Сперва он выставил под навес устаревшие ульи и долго не мог сделать выбор между устройствами Дадана и Лэнгстрота. Потом, остановившись на Лэнгстроте, приспособил эти ульи к перевозкам, снабдив ручками и используя только одну подставку. В каждом из ульев было от тридцати до пятидесяти тысяч пчел.
Журналистка записывала и жадно поглощала еду. Капатас рассказывал, почему он стал бродячим пасечником, рассказывал об изготовлении холщовых туфель, об измене жены и о пожаре в доме. Он даже сказал нечто такое, что поразило Эме Лонги: «Мне хотелось иметь слишком красивую женщину и слишком приличный дом». Эме когда-то прочитал эту фразу, и теперь она всплыла у него в памяти. Но у кого он ее прочитал? Когда Капатас снова заговорил о том, что пчелы не любят ни пьяниц, ни развратных женщин — то была его любимая песня, — фотограф бросил рыжей:
— Ах, вот почему они тебя покусали!
Они засмеялись, а она постучала его по лбу. Рыжик весело залаял, подтверждая, что это шутка, потом опять заснул, свернувшись клубком. В 1940 году, с тех пор как началась нехватка продовольствия, Пчелиный пастырь осуществил свою мечту о переселении в горы. Получив наследство от дяди, он скупил имущество вконец разорившегося цирка Сезара Помпона. Грузовики, предназначенные для перевозки хищников, отлично послужат пчелам. В 1941 году он собрал последний мед из цветов баньюльского миндаля — тогда еще он постоянно жил в Баньюльсе — и переселился в Сере, где пчелы устроили пиршество на цветущих вишневых деревьях с благословения владельцев фруктовых садов — они оказали пчелам радушный прием, так как эти насекомые способствуют плодоношению. Когда закончилась пора цветения фруктовых деревьев, Капатас поднялся выше по склонам горы, которую он любовно называл Отцом-горой, — по склонам Канигу. И в середине июля его пансионерки снова нашли тимьян, дрок, рододендроны, вереск; когда же не было цветов, они приносили черный пихтовый мед.
— Сперва они ничего не понимали. Потом привыкли. Я забираю у них мед постепенно.
— И это вполне нас устраивает, — объявил тот, кто ведал снабжением.
— Капатас — это человек, который идет за весной, — сказал Эме.
— Благодарю вас, господин велосипедист, — заметила рыжая, улыбка молодого человека начала ей нравиться. — Вы подарили мне заголовок для статьи.
Несмотря на мужские ухватки, молодая женщина невольно поддалась чувству уважения, окружавшему хозяина. И не захотела вносить диссонанс. Не было ли это возвращением к добродетелям, которые проповедовал маршал? Она наложила узду на свой гормональный феминизм и объедалась медом, желтым cantueso, шероховатым, густым — хоть ножом режь.
— Я научился этому у испанцев. Они не любят чересчур нежного меда, и я не люблю. Из Испании к нам приходит все хорошее.
Она согласилась, увидев в этом изречении какой-то неожиданный намек.
Захмелевшие журналистка и фотограф говорили о войне, о Виши, о политике. Фотограф? О да, он был асом в своей профессии! Это он сделал знаменитую фотографию маршала, двумя руками державшего трость, на которой повисла девочка. Да, да, это сделал он! Но это не принесло ему никакой пользы: агентство присвоило все его права, и сейчас он чуть ли не в немилости.
— Ты слишком много болтаешь, — заметила рыжая.
Спали ли они — эти двое — во имя «национальной революции»?
— Раз мне нельзя говорить, я спою.
Он запел:
Клялась королева Амалия
Волос с головы и так далее
Мне на ковер нащипать;
Но и голова, и так далее —
Все лысо теперь у Амалии,
И мне ковер не соткать.
Начальник снабжения изобразил на своем лице неудовольствие. Капатас даже бровью не повел. Каталонцы любят крепкое словцо только в разговоре между собой.
— К месту сказано, — объявил Пюиг. — Да, да, тем, что существует Амели-ле-Бен, мы обязаны любезной супруге Луи-Филиппа, королеве Амалии.
Чертов Пюиг! Ох и трудно же заставить замолчать этого всезнайку! И специально для Эме он прибавил:
— Это она царствовала в то время, когда шел процесс трабукайров.
Эме покачал головой. Вокруг стоял гул мужских голосов, как два часа назад стоял гул пчелиного роя. Он машинально очистил свою тарелку, не оставив ни крошки. Он всегда был голоден, и голод жил в нем вместе со своей сестрою — войной.