После того как они покинули рудник Эскаро, никаких столкновений у них больше не было. Кривые пихты, выгоревшие альпийские луга, каменистая земля — таков этот край, напоминающий о конце света. Солнце жжет затылок и плечи, палит ноги, сверлит голову. Время от времени они спугивают птиц — белых куропаток, которые катятся в траве. Менее симпатичные галки летают над ними кричащими кругами.
В конце дня они перебрались через глубокие ямы, по форме напоминающие кастрюли — гора, эрозированная ветром, пыталась переломать им все кости, — быстро прошли по залитым солнцем высокогорным лугам. Они приняли ледяной душ и наконец с облегчением увидели Батерские рудники под навесом Канигу.
Как только выйдешь из лесу, видишь места, такие же неприветливые, как и Эскаро, — голую землю, поросшую торчащим кустарником, чебрецом цвета голубой гуаши, шиповником и укропом, которые вместе с ежевикой пожирают остатки рудника: кирпичи, скрученные железки, треснувшие плиты, валяющиеся на земле стекла — весь этот горный Женневилье. Скоро, однако, станет прохладно. Над долиной Рьюферер, над нежным Валлеспиром вырисовываются вершины гор.
— Здесь работал мой отец. Он был таким же рабом, как негр на хлопковых плантациях, — говорит Пюиг. — Деревья распиливали на бревна по пятьдесят кило каждое, и он на себе тащил бревна в Пи. Большую часть этого пути мы сейчас прошли. И если я выдержу, так потому, что он от этого помер.
Этот накопившийся в сердце гнев не может пробить броню усталости Лонги. Он знавал тяжелые переходы, хотя и по-иному тяжелые, но его вконец измотали этот пропитанный серой щебень, эти внезапные подъемы и спуски, необходимость все время быть начеку, и ноги у него совершенно разбиты.
Пюиг уже выставляет часовых. После истории в месте со столь подходящим названием «Живодерня» подобные предосторожности уже отнюдь не кажутся романтикой. Если этот форсированный марш отдалил их от одной опасности, то он же приблизил к другой. У немцев в руках Валлеспир. Заросли, как куропатки, бегут от Теты к Тешу, вот и все. Единственный их шанс на спасение — всегда оказываться там, где их не ждут.
Эме засыпает с трудом. Усталость жжет ему подошвы, хотя они уже не касаются земли. Коленные суставы словно поражены острым артритом. Мышцы бедер до самого паха пронизывает резкая боль. Как это ни парадоксально, его рана не очень напоминает о себе, во всяком случае, не так, как шея, которой он больше не может двинуть, не задохнувшись от боли.
Лежа с закрытыми глазами, он снова видит лицо фельдфебеля, который не хочет умирать. Бесконечное удивление отражается в его зрачках цвета серого шифера, искажает его рот, приоткрывающий протез — жалкий протез бедняка. С того мгновения, как пуля Эме пронзает ему сердце, фельдфебель падает все ниже и ниже. Карлос подходит, не видя раненого немца, а тот перекатывается на бок, высвобождает правую руку и наводит револьвер. Эме успевает увидеть радость, вспыхнувшую на этом лице-маске. Лонги стреляет; отдача такая сильная, что кажется, будто вальтер выскакивает из его руки. И тут начинается нескончаемая замедленная съемка. Револьвер фельдфебеля ползет, описывая дулом полукруг. Тело снова опускается на землю и застывает с этой серебряной гримасой. Конечно. Смерть фельдфебеля оккупационной армии. Да нет! Совсем не кончено! Изображение на экране скользит влево, как это бывает, когда человек поворачивает голову и его тошнит. Снова, ничего не замечая, подходит Карлос; раненый немец перекатывается на бок, высвобождая руку с револьвером. Снова возникает радостное выражение. Выстрел заставляет револьвер вздрогнуть. Серебряная гримаса… Эме что-то говорит — это комментарий к страшному фильму, пленка которого скручена в катушку. Сейчас Лонги рвет желчью. Голову словно сжимают тиски, по лбу струится пот.
— Тебе нехорошо? — слышится изменившийся голос Пюига.
Надо скрыть дурноту. Снова сомкнуть веки. Не шевелиться. Даже если фильм начнется сначала. Политком. Раненый фельдфебель. Револьвер боша. Выражение лица плохого актера. Выстрел. Подпрыгивающий револьвер. Маска фельдфебеля. Его падение. И все же фильм возникает кусками. Он сделан по трафарету. Лонги слышит свой собственный голос (он не поручился бы, что узнает его), словно бы записанный на пленку, лишенный своего тембра, неуверенный, как у того, кто плохо произносит свой текст:. «По-моему, это первый…»
И он падает, сраженный наповал.
— Знаешь, я уверен, что это первый, — говорит Эме. Фраза удивляет его, словно он уже произносил ее.
Он сидит на ящике, напротив него сундук. Рассвело.
— Моя очередь караулить!
Пюиг смеется.
— Ты такой смешной, когда спишь, неподвижен, как статуя!
— К… к… как… я сюда попал?
Эме смотрит на эту разрушенную контору и не узнает ее. Он ничего не помнит, кроме этих нескольких слов о «первом».
— Пешком пришел, старина, пешком! Да уж, не сказать, чтобы ты был в форме!
Пюиг не высказывает всего, что думает. Слишком глубоко укоренилась в нем привычка скрывать свое «я» — привычка бедного стипендиата, привычка педагога, затем — привычка Подпольщика, затем командира. И прежде всего он не говорит о том, что его друг Лонги очень красив нынешним утром, наконец-то спокойным. У него правильный профиль ангела из каталонского часослова, коротко подстриженные усы. О, вовсе не потому, что такое замечание может быть неправильно понято! Эта мысль ему и в голову не приходит! Просто-напросто он не сумеет это выразить. Только буржуа свойственно «ханжество». Но и Пюиг не меньший пуританин. Эме ни разу не слышал, чтобы Пюиг говорил о какой-нибудь женщине, кроме своей жены, которая живет в Ривсальте у его сестры.
— Ну, как ты себя чувствуешь?
— Мне хочется есть. Знаешь, по-моему, «первый» — это значит…
Пюиг повелительным жестом протягивает ему газету от вторника 26 июля — это утро стычки у «Живодерни». На первой странице «Эндепандан» напечатано восемь фотографий во всю полосу. Там гримасничающий Пюиг — форменный бандит! Под фото его послужной список — строк двадцать курсивом. А рядом лейтенант Лонги! Нельзя сказать, чтобы сходство было разительным. У него вид первого любовника в отпуску, офицера-дезертира. Когда и где это было снято? И кем? Воображение возвращается на несколько лет назад. Биография незавидная: пехотинец, получивший военный опыт в регулярных частях, репатриирован благодаря тому, что немцы чтут Женевскую конвенцию (только этого еще не хватало!), ушел в маки, возглавлял стычку на таможенном катере, и он же организовал операцию, подготовившую бегство Огюста, одного из руководителей террористов. Ну и ну! Они переместили центр тяжести сюда!
На остальных фотографиях испанцы, приговоренные к смертной казни и в Испании, и во Франции, их, конечно, выбирали в Булу — невозможно представить себе более яркую коллекцию каторжников! Отличная работа!
Из этих шести к их отряду принадлежит лишь один — Политком. Ретушеру пришлось поработать над его фотографией, чтобы сделать его физиономию более отталкивающей, но он, видно, не больно умелый, и узнать Политкома можно с трудом.
— Ну они его изобразили! Скажи ему, что ты видишь тут сходство. Это его успокоит! — говорит Пюиг. — Особенно коль скоро это скажешь ты!
— Я?
Ах да, Политком… Фельдфебель… Смерть с серебряной гримасой.
— Ты, конечно, участвовал в пор-вандрском деле?
— Да. В качестве статиста.
Пюиг сидит на старом стуле со сломанным сиденьем, упершись локтями в колени. Сидит и раскачивается. Непонятно, почему бы ему не поставить стул на все четыре ножки! Руки горсточкой защищают сигарету от ветра. Он вдыхает ее крепкий запах. Испанская сигарета. Большой и безымянный пальцы словно измазаны йодом. От яркого света глаза блестят еще сильнее.
— Я совершенно случайно попал к Торрею в день моего приезда в Перпиньян. Он и взял меня в дело. Я не счел нужным говорить тебе об этом.
— Об этом слишком много известно. Пирату нужны были люди. Как и мне, чего уж тут!
— Он и взял тех, кто подвернулся под руку. Как и ты.
Пюиг как-то странно улыбнулся.
— Операцией руководил Ом, — уточняет он. — Он из наших, остальные — нет.
— Ом и Видаль.
— Видаль?
— Ну да, морской инженер.
— Ах да, лоцман. Эме, попытайся в точности вспомнить тех, кто был на борту. Они все свалили на тебя, старина! Немцы напечатали снимки не зря. Кто-то сказал им об этом, когда передавал фотографии.
— Что ж, верно, фотографии налицо.
В какие-нибудь два дня Восточные Пиренеи были наводнены этим изображением. Что ж, о Лонги, верно, немало, порассказали все, начиная с Антонио Вивеса и кончая подружкой Эме Анжелитой, не говоря уже о хозяйке «Черного кота», его коллегах из Управления по делам военнопленных и прекрасной мадам Понс! Ему грозит вполне реальная опасность. Если его схватят, он погиб! Он попадет в Компьен. Только уже не в качестве директора Дома военнопленных. Или его расстреляют. Теперь не так уж важно знать, кто донес на него. Он делает над собой усилие.
Ну, там, само собой, был Ом.
— Ежу понятно. Один.
— Шофер — это два, некто… постой… Барду. Тип с рыбьими глазами. Маленький, сухощавый, мертвый взгляд, слабосильный.
— Итого трое.
— Англичанин или американец, куривший дорогие сигареты, — четвертый. Видаль, который вел катер, — пятый. И Огюст — тот, у которого ослиная челюсть, — это шестой. Ну и седьмой я.
Сигарета догорает в пальцах Пюига. Он закуривает другую и швыряет окурок. Оба приободрились.
Эме откладывает газету в сторону.
— Из этого можно сделать чаплинский фильм под названием «Террорист поневоле».
За разбитыми стеклами слышен рокот самолета — он назойливее, чем жужжание осы.
— Ах, этот фельдфебель! — вздыхает Эме.
Быстрый, пронизывающий взгляд Пюига.
— Как ты думаешь, сколько ему было лет? — продолжает Эме.
— Кому?
— Фельдфебелю.
— Ты что, собираешься послать похоронку?
— Ты можешь понять меня, если захочешь.
— Ну-ну, роди наконец.
— Это, конечно, полный идиотизм: ведь я был офицером-пехотинцем, потом — три месяца регулярных частей, две благодарности в приказе — все понятно, и тем не менее я прошел всю войну, никого не убив. То есть, может быть, кого-то я и убил. Но я этого не знаю. В лагере много болтали о бабах, о том, что хочется жрать, бывало и так, что дело доходило до драки. Трепались часами. Но не нашлось такого, кто заговорил бы об убитых им немцах. Ни разу! Странно, не правда ли? А знаешь почему? Потому что немного было таких, кто убивал и видел, как он убил! Лиха беда начало. А главное, если бы кто-то и заговорил об этом, ему живо бы заткнули рот! Табу! Если бы кто рассказал о том, как он уложил фрица, он прослыл бы мерзавцем! Подозрительным! Негодяем, мясником, живодером! О, пусть он употребит свою падчерицу, или тещу, или сестер — печально, конечно, но зато мужик-то какой! Знавал я такого бордосца — мы звали его Бандитом. Послушать его, так он наколол целое семейство, как миленький… («Кончай ты мне баки забивать, — шепчет Бандит. — Ты пользуешься тем, что я не могу тебе ответить. Что же, продолжай в том же духе. На моем веку баб хватало!» — «Заткнись, Бандит!»)
Пюиг смотрит на товарища. Его желтое лицо абсолютно бесстрастно.
Оса с жужжанием бьется о грязные стекла. А может быть, это гудит самолет…
— Так или иначе пленный любит поговорить. В отличие от здешних. (В тоне его голоса слышен упрек.) Пюиг, только там я сближался с людьми, не думая об их культурном уровне, профессии, вероисповедании, состоянии, касте. Там никаких запретов не существовало.
— Ну, прямо царство свободы, — сквозь зубы цедит Пюиг, отделяя одно слово от другого.
— Идиот! Послушай: я целыми днями и часами разговаривал с одним капитаном-артиллеристом, математиком до мозга костей, сторонником Морраса, сторонником «национальной революции», хотя и настроенным против немцев. Он носил фамилию одного из самых знаменитых наших промышленных воротил. Отец его — один из боссов «Комите де Форж», дядя — в Конфедерации французских предпринимателей, двоюродный брат — в Экономическом совете. А говорили мы с ним о социализме. Долго говорили. Говорили о чем угодно. Но мы не говорили о тех, кого мы убивали! В глубине души мы считали, что такие дела делают лишь отъявленные головорезы — те, кто добивает раненых в траншеях. Головорезы! И вот я прикончил этого фельдфебеля, как какой-нибудь сенегалец!
Самолет улетел. А оса все еще здесь. Она безумствует. Она хочет вылететь. Но она не может пролезть сквозь щели.
Понимает ли что-нибудь Пюиг в этом ином мире? Похоже, что нет. Или ему просто плевать на него.
— Что дает тебе плен? Место, где можно голову приклонить. И только. В регулярных частях у меня был испанский автомат — знаешь? — с откидным металлическим прикладом. Это был подарок командира взвода! Когда регулярные части были распущены, мне дали роту — так вот, когда мне дали роту, я все-таки карабина не бросил, я стрелял из «виван-бессьера» и еще стрелял из наших полевых минометов. Да, в кого-то я стрелял. Но убил я кого-то или не убил — этого я не видел. И знаешь, еще больше, чем фельдфебель, мне не дают покоя собаки.
Пюиг курит так медленно, что табак сгорает раньше, чем бумага.
— Мне тоже не по душе эпизод с собаками, — говорит он. — Но что я могу поделать с испанцами?
Эме безнадежно машет рукой.
— Теперь выслушай меня ты. Мне нужен помощник. Ты идешь с Капатасом через границу. Между нами говоря, он изрядная зануда. Так вот, ты скажешь Капатасу: «Я остаюсь с Пюигом». Я не знаю, одобрит ли он, потому что он свихнулся на своих пчелах. Но во всяком случае, он поймет.
— И это после того, что я битый час тебе твержу!
— Именно поэтому.
— Карлос и Сагольс больше подходят.
Пюиг закуривает новую сигарету.
— Ты что, ограбил табачную лавочку?
— Почти. Так вот, о Сагольсе не может быть и речи! По двум причинам. Первая из них та, что Сагольс полезнее на своем месте. А вторая та, что он такой же, как и ты. У него физиономия каторжника, но убивать он не любит. Карлос тобой не нахвалится. Говорит, что ты стреляешь, как шериф. И что башка у тебя работает здорово. La cabeza! А сам он стреляет, как vaquero, что одно и то же. К несчастью, у него в голове каша.
— Эта пуля — просто несчастный случай.
— Ты опять за свое? Будет тебе! Эме, мы с тобой гораздо ближе, чем ты думаешь. В тридцать девятом ты с Марсо Пивером был крайним левым в партии социалистической молодежи. Будь готов — всегда готов!
— Как нынешние скауты.
— Ну, а я тогда уже был в Коммунистическом союзе молодежи.
Губы неприметно вздрагивают.
— Я был подавлен, когда узнал о германо-советском пакте. Сперва я подумал, что это ложный слух. Я кричал об этом на всех перекрестках! Но старшие заставили меня замолчать. Сталин знал, что делал! Каждое слово старших пронзало мне сердце. Сто раз я вертел в руках партбилет и готов был разорвать его. Ах, все это не так-то просто! — Внезапно он помрачнел. — Политика, видишь ли, — это прежде всего определенная мораль. Этика. Мы — целая партия. Но вот когда партии с ее аппаратом нет, когда ты безнадежно одинок… И порой я с полным основанием говорю себе, что быть членом партии — это значит, даже когда ты один, даже когда отрезан и от массы, и от руководства, ты, партизан, все равно каждое мгновение должен олицетворять партию!
Странный огонек засветился в его глазах — возбуждение и усталость одновременно. Он повторяет, без сомнения, для самого себя:
— Постоянно быть партией… А потом я думаю, что я либо гордец, либо сумасшедший. А с другой стороны, как прикажешь действовать иначе? Да еще здесь! Уж не думаешь ли ты, что кто-нибудь объяснит мне, что я должен делать?
На этот раз смущен Эме. Он прерывает Пюига:
— Тогда прекрасно подойдет Матар.
— Вовсе нет. Он любит убивать. Потому-то его и зовут Матаром.
Солнечный свет растекается по комнате. Снова слышен рокот самолета. Это вызывает тревогу. Кукушки сорокового года. Может быть, воздушный наблюдатель? В этом районе самолетов немного: несколько испанских, которые следят за границей, да немецкие. Будничные полеты.
Лонги все больше и больше становится не по себе. Разговор не принес ему того, на что он надеялся. С одной стороны, это отвращение к активным действиям, как если бы в 1940 году война повернулась по-иному и ему пришлось бы ходить в штыковую атаку, драться врукопашную под спиртными парами или ножом с двумя остриями, или кулаком в лицо добивать тех, кто оставался в захваченных траншеях, как это проделывали отцы нынешних солдат. Его отец, принявший французское подданство, сержант-пехотинец Лонги, по прозвищу Спагетти, добивал противника в траншеях сенегальским ножом точно так же, как его бабушка-фламандка убивала кроликов: она подвешивала их за задние лапы и ударяла дубинкой по затылку, а потом вырывала у них глаза и подставляла миску, в которую стекала кровь; из передней части она приготовляла рагу, а заднюю тушила в кастрюле. Заднюю часть можно приготовить также под горчичным соусом. Самым вкусным блюдом было рагу, хотя оно и получалось черным. Это из-за крови. А курам, когда они переставали нестись, она, крепко зажав их между колен, вспарывала горло портняжными ножницами! Не так уж далеко мы ушли от первобытного человека!
С другой стороны, существует необходимость, неумолимая стратегия Пюига, которая побеждает угрызения совести и все его переживания, которых он не скрывает, — все то, что некогда немцы справедливо назвали «филантропическими теориями войны».
Итак, Эме выследили, его опознали, на него донесли, его сфотографировали. Пятьдесят свидетелей могут его узнать. Область, где он может жить, сузилась, поднялась на 2000 метров. Он берет газету и внимательно разглядывает фотографию — он должен был бы рассмотреть сразу же. Фотография переснята с любительского снимка. Он смутно припоминает карточку 1938 года. Тогда у него были довольно толстые щеки… Видны пальмовые ветви… Это Маренда, Баньюльс. Этот снимок был у Анжелиты.
Пюиг замечает его смятение. Он встает, кладет ему руку на плечо.
— Слишком уж ты впечатлителен. Это пассивный баланс. Я им отнюдь не пренебрегаю. Я повторяю свое предложение. А ты вовсе не обязан отвечать. Хочешь, поговорим об этом еще раз?
— Да.
Эме нервно отшвыривает газету.
— В Лас Ильясе между нами не было согласия. Однако твой голос мы учли. Я знаю все — все, в чем ты меня упрекаешь, все, о чем ты думаешь. И однако, у нас с тобой одна дорога. Просто я начал тремя годами раньше, вот и все. Эти годы у тебя украли в Померании. Я говорю, что не было согласия между нами — между Фернаном, Люсьеном и мной. Между нами. Не только по поводу данной операции, но вообще по поводу способов ведения войны. А это, пожалуй, даже еще серьезнее…
Он говорит как будто против воли, тихо, словно произносит кощунственные слова. Поразительно проявление религиозных чувств у этих людей, доктрина которых — атеизм.
— У нас тоже есть сердце, Эме. Когда Люсьен цитировал Кашена — помнишь? — «Ползите, цельтесь, убивайте, истребляйте врага!» — я догадался, о чем ты думаешь. Возьмем, к примеру, этого испанца, убийцу Матара. Он тебе отвратителен. Что ж, прекрасно. А знаешь, сколько человек было у него в семье в тридцать шестом году в Лериде? Семнадцать. А теперь он один на свете. Вот он и убивает! О да, я знаю: «Мы вступаем в заколдованный круг террора и репрессий». Нет, не вступаем. Мы уже в нем находимся. Из всех нас ты самый опытный в военном деле! Ты офицер запаса, и вряд ли это вызвало такой уж восторг в твоей партии!
— Да уж, натерпелся я из-за этого!
— Но прав оказался ты. Ленин говорил: если буржуазия дает возможность научиться владеть оружием, овладевай этой наукой. Антимилитаристы — это уже остриженные бараны. А я не люблю баранов, Лонги! — Внезапно Пюиг взрывается. — Черт побери! Да неужели ты думаешь, что мы получаем удовольствие, убивая этих бошей, которым незачем было сюда соваться и из-за которых нам на шею свалилось две войны! Ослы вы все там, в низинах! Да, я террорист!
Он встает, поднимает газету, разглаживает ее и кладет на стол.
— И рожа у меня бандитская! И у них бандитские рожи! И у тебя… нет, у тебя не бандитская рожа! Уж не думаешь ли ты, что легко было объяснить людям, что убивать необходимо? Об это спотыкались все! Кроме испанцев. Но и испанцы шли той же дорогой, что и мы. Шли впереди меня, так же как я иду впереди тебя! И другие тоже убивали. Теперь они научились убивать. И ты тоже!
Эме получает удар под вздох. Пюиг понимает это. Он смягчается и говорит почти ласково:
— Я люблю мир не меньше, чем ты, Лонги. Мало кто любит мир так, как я, и отдает ему столько, сколько отдаю я. Только видишь ли, еще больше я люблю свободу.
Лонги весь сжимается, мысль его напряженно работает. То, что он сейчас услышал, просто ужасно. Самолет стих.
— Ты любишь пчел, Лонги. Так вот, я прочитал в одной подпольной газете такие слова: «Ты можешь сдавить пчелу в кулаке так, что она задохнется. Но прежде чем задохнется, она тебя ужалит. Это немного, скажешь ты. Да, это немного. Но если бы она тебя не жалила, на свете скоро не осталось бы ни одной пчелы».
Вдруг он вскакивает.
— Черт! Самолет!
Самолет пролетает над ними совсем низко. Сквозь разбитое стекло видна крошечная головка летчика. На машине черные кресты империи «Мертвая голова».