Книга: Пчелиный пастырь
Назад: I
Дальше: IV

III

Страшные удары потрясли храм — удары такие сильные, что задрожал весь Город. За свою долгую жизнь она не запомнит такой тревоги.

Игра водоворотов приводит ее к летку. Танцовщицы уже там, но их танец — это печальная пародия на то, что некогда приводило их в такое возбуждение. Воительницы свирепы. Она встречается с сестрами — они в таком же замешательстве, как и она сама. Они не получили никакого приказа. А мир все-таки остается голубым и золотым. Она поднимается, порхает и снова падает. Она чувствует, что постарела. Младшая сестра улетает. Другая ошеломленно следует за ней. Они кружатся в воздухе, потом первая из них исчезает. В том месте, должно быть, есть эспарцет. Она следует в том же направлении, захваченная незримой сетью информации, которую она не понимает. Этот день — новый день — не подает ей никакого знака тепла. Если бы изобразить ее полет графически, образовалась бы путаница кривых и прямых линий, петляющих подъемов и спусков, обгоняющих, перерезывающих друг друга. Истина заключается в том, что летит она наугад. Должно быть, так летала первая пчела. Она оскорблена. Ведь рой для того и существует, чтобы никогда не вернулись времена былой неуверенности! Ну, а если рой не оправдывает надежд? Она видит отцветший клевер. Ее охватывает гнев. Она жужжит, она готова ужалить.

Солнце появляется здесь с другой стороны. Холодные места оказываются там, где она их вовсе не ожидала. Ветер приносит неизвестные запахи. Она ненавидит неизвестное. Наконец до нее доходит приказ, сперва почти неслышный, неразличимый. Он звучит громче. Он идет не снаружи. Откуда же? Она не знает. Но ее полет уже утратил неуверенность. Она сворачивает под прямым углом. Должно быть, произошла катастрофа. Надо выжить. В ней говорит рой. Говорит через нее. Она стала роем. Все прежние законы отменены. Действуйте так, как вы считаете нужным.

Охмелевшая от бытия, она внезапно опускается на голубые люпины. Она находит их не слишком сладкими. Сначала она всасывается в них с тревогой. Нет, это не так уж плохо. Один вид цветов в день. Время медленно истекает. Она возвращается, штанишки у нее не такие тяжелые, как всегда. Она обеспокоена. А вдруг ее изгнали? Ага, это и в самом деле ее улей, но это уже не пчельник. Колышутся две тени. Эти тени — часто благожелательные силы. Но иногда они плохо пахнут. Тогда надо жалить. К этому обычно привыкаешь.

Да, именно на ее улей покушаются большие тени. Теперь она уже не ошибается, как это бывало с ней, когда она была молодой. Сестры кружатся — они тоже взволнованы. Право же, все разладилось. Может быть, это вина новой Царицы? Старая пчела жалеет о золотом веке.

Внезапно одна из теней — та, что покороче, — обрушивается на нее. Она поражена, убита, пронзена кинжалом, поймана, захвачена, опустошена, и улей, люди, голубизна, мир исчезают. Для каждой пчелы конец света бывает только один раз.

 

Убийцей оказалась оранжевая оса — она втрое больше осы обыкновенной.

— Какой ужас! — говорит Эме.

— Это пожирательницы. В книгах сказано: «Пчелиный волк, пожирающий пчел». Они накидываются на пчел, когда те возвращаются, нагруженные пыльцой.

Капатас говорит:

— Ребята, надо окурить ульи.

Мальчишкам из Пи нравится эта игра, и некоторые из них пользуются ею, чтобы покурить на счет хозяев. Настороженные происходящим дрозды, не умолкая, тревожно перекликаются. Люди возвращаются к ущелью, где пастух собрал наконец свое стадо. Сложное искусство крестьянской беседы требует умения вовремя закончить ее. Изысканная учтивость подсказывает, кто должен произнести последнее слово — ему и должно оказать почет. Эта дипломатия необходима даже в тех случаях, когда никаких сделок и обменов из этого не воспоследует.

Человек раскручивал длинную сентенциозную фразу о «событиях» и закруглил ее неожиданно:

— Война ли, нет ли, революция, нет ли, республика, нет ли, а сельское хозяйство — это безнадежная надежда.

И до конца своих дней Эме Лонги время от времени будет рассказывать о том, как некий пастух произнес эти слова на границе вечных снегов, а слушатели будут делать вид, что верят ему.

Пастух и пятьдесят голов скота, главным образом овец, спускались по дикой тропе, а колокольчики звякали на трех нотах. Эме и Капатас, выждав из вежливости некоторое время, тоже тронулись в путь. Пастух, покорный своему стаду, не может подчинить путешественника своему медленному темпу, так же точно, как тот не может подчинить пастуха своему быстрому темпу. Надо расстаться, не показывая, что ты чем-то недоволен. Так поступают те, кто знает жизнь.

 

В четырехстах метрах отсюда двадцать низеньких домишек поворачивались один к другому спиной или боком, еще более грубые и хмурые, чем в Пи. Там была, однако, и часовня. Жил ли здесь кто-нибудь? Разумеется, жил, но в этом можно было усомниться. Переговаривались бубенчики у овец. Последние, самые громоздкие ульи будут расставлены на южном склоне, между горным хребтом и деревушкой.

Пастух и его стадо с каждым мгновением становились все меньше. Быть может, они еще встретятся с пастухом, когда тот войдет в деревню, а они будут уходить оттуда. Они поздороваются еще раз, чтобы ночь была доброй и для людей, и для животных.

Ближе к домам тишина сгущалась, она была соткана из негромких звуков — стрекотания насекомых, чириканья воробьев, звона колокольчиков и лая собак. В ложбинах уже можно было различать даже негромкое бормотание речки.

В Манте гостей встречает смерть. Если идти от ущелья Пи, первым обиталищем будет кладбище. Расположенное вокруг часовни, оно возвышается над деревушкой. Над круглой, как раковина, крышей часовни, напоминающей шляпу паломника и покрытой черепицей, с виду положенной как попало, вырисовывается колокольня. Треугольный фронтон чуть приподнят над строением. В высоком проеме видны два колокола — один выглядывает из-за другого! Стрелки часов остановились на двадцати минутах седьмого, а флюгер на стреле из кованого железа — скорее уж феодальный атрибут, нежели религиозный — сделан в виде негнущейся орифламмы из поржавевшего металла, а вовсе не в виде петуха.

Дверь в часовню была открыта. Они вошли. Источенная жучком фигура Девы Марии склоняла голову с маленьким львиным носом и тяжелой челюстью; у нее была длинная молодая шея и полная грудь. В грубоватой фигуре сохранилось что-то от дубового ствола, из которого она была вырезана. Однако статуя была сделана в XV веке, не раньше, потому что лицо ее было выполнено весьма искусно. Она смотрела на младенца Иисуса, но он прятался в ее объятиях, и от этого казалось, будто улыбается она входящему. От нее исходило что-то возвышенно духовное, нежное, что отсутствовало у баньюльцев, этих современных эллинов-язычников. Здесь же религия еще занимала место, которое она утратила на побережье. Здесь Бог изгнал богов.

Кладбище было под стать этой открытой часовне. Могилам здесь было тесно. Имелось несколько свежих могил, но их стеклянным украшениям, их керамическим или же чугунным крестам не приходилось завидовать городским некрополям. Землю усеивали бусинки. Один памятник был здесь прекрасен: гранитный жернов — быть может, жернов с Заброшенной Мельницы — служил цоколем кресту. Внизу было написано:

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ МАРИ ВИДАЛЬ

Была ли она родственницей пор-вандрского Инженера, или трактирщика из Сере, или чьей-либо еще? В Манте умирала сама смерть.

Ниже уступами спускались обветшавшие крыши; для того, чтобы пройти по центральной улочке, по обеим сторонам которой стояли серые дома — одни из них были крыты черепицей, другие соломой цвета мочевины, — приходилось откидывать корпус назад и сгибать колени. Все сливалось в какую-то убогую цветовую симфонию, где встречались табачный цвет, цвет старой мешковины, ржавчины, грязно-бежевый цвет облезлой кожи. Деревня словно хотела слиться с окружавшими ее выжженными холмами и преуспела в этом.

Еще одно стадо возвращалось в загон, сколоченный из плохо пригнанных бревен. Пастух поднял перекладину жестом, словно шедшим из глубины веков. Беспородная собака не давала покоя животным, столпившимся перед овчарней, сложенной из небольших камней разной величины, кое-где покрытых пятнами, плесенью цвета шафрана. Животные блеяли — блеяли взрослые овцы, блеял сиракузский винторогий баран, вся мощь которого воплощалась в его голове, коричневой с белым — белая шерсть захватывала середину лба и треугольником спускалась к ноздрям, — блеяли молоденькие ягнята с растопыренными ушами, похожими на картузики уличных мальчишек, с тоненькими ножками и редкой шерсткой. Это блеяние было выражением ритуального нетерпения, они блеяли как бы для очистки своей овечьей совести.

Запах выпота проникал глубоко в ноздри и оседал там, где оседает привкус меда. Тяжело летали мухи.

Овцы наконец радостно заблеяли хором, воспевая овечью судьбу — их доят, стригут, гоняют и наконец зажаривают после того, как они произведут на свет новых овец, чтобы все могло начаться сначала.

Если пчелы тревожили Лонги, то овцы скорее наводили на него бесконечную тоску. И однако, Калабрия для них родной край, так же как и все Средиземноморье; Средиземноморье пахнет бараном от Берберии до Барбарии, друг мой. Это отвращение к безропотному млекопитающему перешло даже на мясо, на всегда пережаренные котлеты, на всегда непрожаренную баранью ногу. Даже стихи Вергилия, если в них шла речь о баранах и овцах, вызывали у него аллергию, которую коровы не вызывали. Он улыбается, и улыбка его полна иронии. (Он явно переборщил.)

Стена над загоном выступала, нависала над улицей, это была пекарня. Свежие следы копоти говорили о том, что пекарня работает. Соседний дом украшала единственная в деревушке крытая галерея, которая соединяла два выступавших крыла дома; она была обнесена балюстрадой, выполненной в том же деревенском стиле, что и дверь загона, — толстое поперечное бревно, которое поддерживали маленькие частые планки, идущие не параллельно одна другой.

Две женщины следили за незнакомцами. Та, что помоложе, смуглая, черноволосая, улыбалась ослепительной, хотя и выдававшей отсутствие нескольких зубов, улыбкой. Под галереей ржавая дощечка страхового общества рекомендовала «Союз» и «Доверие». Ого! Речь маршала!

За пекарней улица быстрее сбегала вниз и упиралась в дом в форме куба — самое богатое жилище, находившееся как раз под кладбищем.

— В этом доме помещается мэрия, — сказал Капатас.

И, указывая на центральную улицу, всю в колдобинах, усеянную валунами, прибавил:

— Это называется авеню Выпяти-Зад!

Кроме своих размеров, мэрия выделялась еще гигантским, прилепившимся к стене подсолнечником, этой цветочной дароносицей, которая казалась эмблемой племени, а возможно, и была ею. На крыльце их ждал высокий старик.

 

Франсуа Галочу — сельскому старосте — перевалило за семьдесят, но он был еще очень бодр. Худой, с коротко подстриженными белыми волосами, он чисто говорил по-французски и отличался той неподражаемой приветливостью, какая свойственна людям старой закалки.

В некотором роде Франсуа Галоч был собратом Эме и Пюига. До выхода на пенсию он преподавал историю в Нарбонне. Пиренеец до мозга костей, он не стал дожидаться какого-то особого случая и поселился в Манте. С тех пор он и жил там, безразличный ко всему тому, что приходило из долины, жил, покуда История, к великой его досаде, не догнала его.

Галоч был другом Пюига, который время от времени заглядывал в это затерянное в горах местечко, возвращаясь с рудников или же направляясь туда, проходя по склонам к Батеру, Пинузе или высотам, нависающим над Корсави в самом центре. Но взгляды Франсуа Галоча не имели ровно ничего общего со взглядами Пюига! Во-первых, ошибкой была Франция. Во-вторых — Республика! Реставрации подлежало королевство Майорка, главные города — Майорка, Перпиньян, Валенсия! Ну, а что касается самой Франции, так если внимательно посмотреть на соседей-французов, то и увидишь, что у них за всю жизнь был один-единственный великий король — Генрих IV. Галоч с одинаковым энтузиазмом слал проклятия Людовику XIV, Ришелье и Наполеону. Да здравствует Генрих IV!

Он жил с каталонкой по имени Печела, которая стряпала ему и обожала его. Манте был населен вдовцами и вдовами, цепляющимися за свое прошлое, словно одностворчатые раковины арапеды, цепляющиеся за скалы Баньюльса и обладающие крепостью мегалитов.

Они свели знакомство и с Висентом, по прозвищу Красный Пес, пастухом, как и Рокари, тем самым, который собирался спуститься по склону; с двумя дровосеками — Кампадье и Эсперандье (однофамильцем майора из Сере), которых Галоч называл Два Божка, с каменщиком Марти и с мамашей Вейль, сын которой погиб на Энском канале в сороковом году и которая жила здесь со своей молоденькой сестрой Мануэлей и без лицензии торговала вином, шкурками и консервами.

Об этой Мануэле, прекрасной сигарере, которая улыбнулась Лонги, Галоч сказал так:

— У нее, как у ваших пчел, Пастырь, мед на языке и острое жало!

«Национальная революция» почти не коснулась этих мест. Они всегда рассматривались, как захолустный придаток к Большой Франции, безразличной к своим национальным меньшинствам, несмотря на регионалистические декларации маршала, такого же якобинца в вопросе самоопределения меньшинств, как сами якобинцы. А уж о королях и подавно нечего говорить! Возврат к земле оставался здесь лишь риторической фигурой радиопропаганды.

В этой деревушке, типичной горной деревушке из шагреневой кожи, Капатас появился в другом освещении, нежели в Баньюльсе или в Палальде. Тут он уже был не просто производителем меда, фигурой скорее фольклорной (сокращение «фолькло» тогда еще не вошло в употребление, хотя такое пренебрежительное намерение уже существовало), — он был легендарной фигурой, которую Виши охотно представляло как образец своей морали, но при взгляде на которую сейчас было видно, что это нечто совсем другое. Плачевное состояние, в котором пребывал плакат «национальной революции», висевший у входа в мэрию, — он полинял и обветшал — выражало настроение жителей Манте, обозленных набегами Экономического контроля, который время от времени добирался и до Манте, намереваясь произвести перепись овечьего поголовья.

Население Манте было недовольно — впрочем, это было его обычное состояние, — и оно нисколько не интересовалось одами горожан, в которых воспевался чистый воздух. Ни тебе электричества, ни дороги, ни воды, только убогий кабачок сестер Вейль. Разумеется, нет и почтового отделения. Всего-навсего один телефон. Вот как говорил Рокари, наделенный ярко выраженным талантом изрекать афоризмы, которые так и просились на мрамор:

— Через десять лет мэром Манте будет баран.

А каменщик Марти ворчал:

— Справедливость! Справедливость! Толкуй! La boutchaca!

«La boutchaca» значит «карман». Эме мог бы узнать от Франсуа Галоча, что эти слова выкрикнул на своем процессе трабукайр Сагальс. Франсуа Галоч разделял страсть Пюига к каталонским бандитам.

— Приходите в среду, — сказал Франсуа, когда гости собрались возвращаться в Пи. — В среду будет праздник. Да. Здесь будет праздник.

В его холодном взгляде сквозило детское лукавство.

Назад: I
Дальше: IV