Книга: Жемчужина в короне рк-1
Назад: Часть третья. Сестра Людмила
Дальше: Часть пятая. Юный Кумар

Часть четвертая. Вечер в клубе

Майапурский округ провинции и теперь, как при англичанах, делится на пять районов. Площадь его — 2346 квадратных миль. Население в 1942 году составляло один миллион двести пятьдесят тысяч. Ныне, в 1964 году, оно достигло полутора миллионов, из которых сто шестьдесят тысяч живут в городе Майапуре и около двадцати тысяч в пригороде Баньягандже, где находится аэропорт. Отсюда самолеты «Викерс» поддерживают ежедневную связь с Калькуттой, а два раза в неделю «Фоккеры» совершают рейсы в Агру с дальнейшей пересадкой на Дели. Кварталы, окружающие аэропорт, стали центром легкой промышленности. Между Баньяганджем и Майапуром расположены современные типовые оштукатуренные дома новой английской колонии, а еще ближе к городу — старый Британско-индийский электрозавод, он теперь расширен, но по-прежнему контролируется британским капиталом. После электрозавода путешественник, прибывший самолетом и знавший Майапур в прежние времена, начинает узнавать знакомые места и здания — в первую очередь краснокирпичный Технический колледж, основанный на средства сэра Нелло Чаттерджи, и кремового цвета Правительственную среднюю школу. Сразу после школы слева к шоссе подходит излучина реки и железная дорога, и отсюда шоссе ведет прямо в старый кантонмент.

* * *

На пути от европейского базара (это до сих пор самый модный торговый центр Майапура) по улице Махатмы Ганди (в прошлом — Виктория-роуд) путешественник увидит с левой стороны старые полицейские казармы, а немного дальше, справа, здание суда и тесное скопище примыкающих к нему домов, осененных деревьями, где размещались и до сих пор размещаются административные органы округа. Тут же, но почти не видное с улицы за воротами в высокой стене, и тоже в тени деревьев, стоит бунгало, некогда известное как «Мальчишня», где останавливались неженатые помощники мистера Уайта — обычно индийцы, удостоенные должностей на гражданской службе провинции, — в перерывах между разъездами по вверенным им пунктам.

Дальше по обе стороны улицы стоят еще несколько бунгало, судя по архитектуре и щедрым размерам тоже реликвии времени британского владычества; в самом просторном из них жил когда-то с супругой заместитель комиссара мистер Поулсон. А напротив, через улицу, высится дом окружного начальника полиции. Еще каких-нибудь четверть мили — и улица Махатмы Ганди выходит с юго-восточного угла на обширную квадратную площадь, майдан, на которой коротко подстриженная травка в сезон дождей зеленеет бархатным ковром, но сейчас уже пожухла. Пройдя дальше на север по Больничной улице, вы выйдете к Майапурской клинической больнице и к городской лечебнице. Если же повернете влево, то есть на запад, Клубная улица приведет вас к стадиону и клубу «Джимкхана». С того места, где сходятся старые улицы Виктории, Больничная и Клубная, видны и больничные корпуса, и здание клуба. И как раз на Клубной улице, фасадом на майдан, до сих пор красуется бунгало окружного комиссара, надежно укрытое за стеной и зеленью сада.

В половине седьмого вечера солнце опустилось за деревья, окружающие клубные здания, и четко вычертило их силуэты. Небо над майданом, бесцветное в течение, дня, словно жара выжгла из него все краски, теперь преображается. В нем наконец проступает синева, но уже подернутая желтыми отблесками солнца, так что она, словно залита поразительной светящейся зеленью и на востоке, где уже ночь, сгущается до фиолетовой тьмы, а на западе, где ночь еще не наступила, загорается красным. По краю майдана растут редкие деревья, жилище хриплых, вечно кружащих над головами ворон, которых какая-то американка, по словам леди Чаттерджи, однажды назвала «эти проклятые птицы». И действительно, в Индии от ворон никуда не деться. Проезжая по Клубной улице с леди Чаттерджи в сером «амбассадоре», принадлежащем адвокату по имени Шринивасан, с которым приезжему еще только предстоит познакомиться, можно пофантазировать о связи того, что теперь доказуемо, с тем, что тогда было неприкосновенно, и единственная одушевленная связь между тем и другим — вот эти вороны, призраки как умерших белых сахибов, так и здравствующих темнокожих наследников. В этот час на майдане людно — индийская буржуазия наслаждается здесь относительной вечерней прохладой. Здесь есть и женщины, и молодые девушки. Они болтают, прохаживаясь или сидя на корточках, и тут же играют их дети. Но общее впечатление — белизны, белизна мужских костюмов и шапок и рубашек на мальчиках, которой, как и бурой траве, вечерний свет придал розовый оттенок, изысканностью напоминающий эту фантастическую птицу фламинго. Те, что здесь дышат воздухом, беседуют негромко, словно ощущают… что ощущают? Какое-то смущение, потому что преступили некую давнюю невидимую границу? Или это только ощущение англичанина, остаточное сознание расового превосходства, официально отмененного, так что в субботний вечер, направляясь в клуб по приглашению адвоката-брахмана, с шофером-мусульманином за рулем и в обществе родовитой индианки, в быстро меркнущем свете, когда прелестный старый Майапур словно подвешен в воздухе между светом и тьмой, он, уже не облеченный ответственностью, а значит, и достоинством, разве что обрел его в самом себе, может почувствовать, что и сам висит в воздухе, подхваченный историей своих соотечественников и мощным течением, которое не стало дожидаться, пока они полностью осознают его силу, и тогда, возможно, он вспомнит с сентиментальным вздохом, что когда-то майдан был святая святых военных и гражданских правителей, и ощутит мимолетное и смутное сожаление, потому что майдан теперь выглядит совсем не так, как в прежнее время, когда здесь в этот час бывало безлюдно, только проскачут порой, возвращаясь по домам, несколько запоздалых всадников.

Правда, и в те дни на майдане собиралось в особых случаях даже больше народу, чем нынче вечером. Англичане проводили здесь свои ежегодные джимкхана — спортивные состязания — и выставки цветов и устраивали всякие зрелища, например тот парад с музыкой, в поддержку «Военной недели», на котором присутствовала Дафна Мэннерс и другие девушки, работавшие в Клинической больнице, и с ними несколько молодых офицеров из военного городка, что виднеется рядом с церковью св. Марии на дальнем конце майдана. Выставка цветов бывает и теперь, говорит леди Чаттерджи. Но розы, которые некогда выращивали англичанки, тоскуя по родине и почти не надеясь там побывать — когда-то еще мужу дадут отпуск, — розы уже не те, что были; и почти все место под тентами занято цветущими кустарниками и гигантскими овощами. Спортивные состязания тоже продолжаются, потому что Майапур все еще военное поселение, другими словами — здесь еще сохранилось уважение к традициям. Самые большие толпы, больше даже, чем в прежние дни, собирает неделя крикета, но и то сказать, теперь любые сборища на майдане более многолюдны, потому что, хотя на английских состязаниях, выставках цветов и крикетных матчах тоже присутствовали индийцы, их присутствие регулировалось приглашениями или ценами на билеты, и майдан бывал обнесен внешним заграждением из канатов на кольях и внутренним — из сетки, натянутой на столбы (только для крикета приходилось обходиться без сетки, поскольку она мешала игре и портила эстетическое впечатление), и при виде этих заграждений случайный прохожий сразу понимал, что ему туда хода нет. Теперь заграждений не возводят, если не считать тех, что на спортивных праздниках отделяют зрителей от участников, и есть в Майапуре влиятельные индийцы, потомственные отцы города, считающие ошибкой допускать сюда кого попало. В прошлом году (рассказывает леди Чаттерджи) спортивный праздник был вконец испорчен случайными людьми, которые просто забрели на майдан, но потом смешались с теми, кто заплатил за места, и даже вторглись в палатки-буфеты, вообразив, что они открыты для всех без разбора. Произошла такая неразбериха, что секретарь клуба мистер Митра заявил, что подает в отставку, но комитет уговорил его отказаться от столь решительного поступка и проголосовал за то, чтобы в дальнейшем вернуться к прежней системе двойных заграждений. Что касается крикета, то за последние пять лет было два случая, когда игроки ушли с поля в знак протеста против буйного поведения зрителей, и во втором из этих случаев зрители в отместку вторглись на поле в знак протеста против высокомерия игроков. Последовало форменное сражение, которое полиция прекратила, пустив в ход бамбуковые палки, точь-в-точь как в те дни, когда бои носили более серьезный характер.

От таких проблем англичане, живущие сегодня в Майапуре, естественно, держатся в стороне — так можно понять из слов леди Чаттерджи (на бестактные вопросы она отвечает односложно, сидя очень прямо, и тут же меняет тему). Лишь очень редко (как можно заключить из ее явного нежелания сказать обратное) англичан можно увидеть на каком-нибудь общественном мероприятии на майдане. Они не участвуют ни в выставках цветов, ни в спортивных соревнованиях, не играют здесь в крикет. Между ними словно состоялся молчаливый уговор, что майдан их больше не касается и упоминать о нем больше незачем, если только нельзя столь же кратко обозначить нечто, всем им одинаково чуждое. Да что там, попробуйте спросить кого-нибудь из них, хотя бы вон ту англичанку, что сидит с приятельницей в баре клуба «Джимкхана», перелистывая не самый свежий номер «Санди таймс» — нынешнего варианта «Болтуна» или «Зрителя», была ли она в прошлом месяце на выставке цветов, и она ответит вам непонимающим взглядом, перебросит ваш вопрос вам обратно, как захватанный, потерявший упругость теннисный мяч, словно вы заговорили на иностранном языке, которому ее обучали, но она не проявила ни способностей, ни желания: «На выставке цветов?» И ваше разъяснение: «Ну да, на выставке цветов на майдане» — не вызовет никакой реакции, кроме вздернутых бровок и дрогнувших губ, но и это будет недвусмысленно означать, что вопрос вы задали просто нелепый.

Кроме этой дамы и ее приятельницы, в баре собралось еще несколько англичан. А леди Чаттерджи — единственная индианка и сидит (вместе со своим гостем) за этим столом только потому, что первым, кого они встретили, когда вошли в клуб и узнали, что мистер Шринивасан еще не приехал, был англичанин по имени Терри — он только что вернулся с теннисного корта и, с ходу попрекнув ее тем, что она так редко бывает в клубе, заявил, что ей необходимо выпить в ожидании пригласившего ее друга, после чего провел ее и ее гостя к столику, где сидели те две англичанки, а сам умчался принять душ и переодеться, покинув леди Чаттерджи, закутанную в сари, и приезжего в полном неведении, и столик в неловком молчании, нарушаемом лишь попытками леди Чаттерджи разъяснить гостю обстановку и его попытками втянуть английских дам в светский разговор, который от недостатка элементарной вежливости все чаще перемежается паузами.

Невольно задаешь себе вопрос — сильно ли изменился клуб со времен Дафны Мэннерс. Лакеи по-прежнему ходят в белых тюрбанах с лентами под цвет широким кушакам, перехватывающим в талии их белые, до колен куртки. Белые штаны хлопают на ходу по голым коричневым лодыжкам и навевают воспоминания о беспрекословном повиновении слуг. Пожалуй, в убранстве именно этого бара можно отметить кое-какие чисто внешние перемены: пластиковая стойка вместо прежней деревянной, требовавшей частой полировки, занавески вощеного ситца, на которых абстрактный узор из спиралей сменил крупные розовые розы, и стулья строгого скандинавского фасона, вызывающие благодарные воспоминания об удобных плетеных креслах с подушками.

Но глупо было бы предположить, что вся эта современщина отражает какие-то знаменательные сдвиги, или торопиться с выводом, будто явное предпочтение, которое немногие члены клуба — англичане отдают этой комнате, само по себе доказывает их подсознательную решимость отождествить себя с чем-то прогрессивным, а значит — достойным уважения. Этот бар, выходящий на веранду, с которой можно смотреть теннис, всегда был излюбленным прибежищем майапурских дам, а сейчас единственные дамы в клубе, если не считать леди Чаттерджи, — англичанки. Если индийские дамы и поныне предпочитают проводить время у себя дома, стало быть, они же и виноваты в том, что этот бар словно бы предназначен только для европейцев.

Ну хорошо, но почему индийцев-мужчин здесь тоже не видно? И почему вон те англичане не сидят в баре со своими женщинами, а выпивают стоя, в соседней комнате, разговаривая с индийцами? И почему (даже издали, если мельком увидеть их через коридор в открытую настежь дверь старой курительной) от них веет чуть ли не стародевской чопорностью, физической щепетильностью, не свойственной мужчинам в мужском обществе? Почему, когда один из них, выпив, пересекает коридор и возвращается в бар к своей даме, он вскоре разражается слишком громким смехом, а она чуть заметно улыбается? Почему теперь он демонстрирует те агрессивные, чисто мужские черты, которых словно стыдился в курительной?

Появление в баре седого, с бледно-коричневой кожей мужчины лет шестидесяти лишь ненадолго прерывает эти недоуменные вопросы. Мистер Шринивасан среднего роста, худой, с безупречными манерами. Кожа у него чистая до блеска. Одет безукоризненно. Легкий костюм, воротничок и галстук — вот, кстати, еще одно любопытное различие. Наследники приходят сюда прилично одетые, а вот англичане словно щеголяют толстыми голыми шеями и мясистыми плечами. Мистер Шринивасан в старомодно учтивых выражениях просит прощения за опоздание, за то, что не прибыл первым и не встретил своих гостей. Он не забывает отпустить шутку (когда-то ходячую среди англичан) относительно майапурского времени, которое, как многие до сих пор считают, отстает на полчаса от индийского стандартного. Приезжий встает, чтобы пожать ему руку, и встречает кроткий, но настороженный взгляд, выражающий готовность дать отпор любому, даже замаскированному оскорблению, буде его обнаружит вскормленная долгим опытом чувствительность. Леди Чаттерджи называет его Васси и говорит: «С женой Терри Григсона вы, конечно, знакомы?» И Шринивасан отвешивает поклон в сторону англичанки, а та, прочно забаррикадировавшись за увлекательными страницами «Санди таймс», словно выходит на минуту из-за прикрытия, чуть подняв голову (это был бы взгляд на мистера Шринивасана, если б одновременно не опустились веки) и пошевелив губами (это могло бы означать «Добрый вечер», если б губы раскрылись чуть пошире). Приятельница, с которой его тоже знакомят, кивает и, по молодости лет, возможно, не столь безнадежно скованная традиционными запретами, готова, кажется, принять участие в общем разговоре, но тут миссис Григсон весьма своевременно пододвигает к ней «Санди таймс» и обращает ее внимание на какую-то интересную деталь собора в Ковентри, так что обе углубляются в иллюстрации к статье о современном англосаксонском искусстве; и посторонний не без цинизма напоминает себе, что для англичан искусство всегда имело и злободневную, практическую ценность.

Наблюдатель мог бы заметить и то, что мистер Шринивасан чувствует себя не в своей тарелке и что, если б ему удалось закончить свои дела не по майапурскому времени, а по индийскому стандартному, он уже ждал бы у подъезда, когда его машина (не самая новая, а вторая, «амбассадор») подкатит к клубу, а тогда сразу провел бы своих гостей в курительную, а не оставил на милость веселого Терри Григсона, чья жена не видит ничего смешного в том, что мистер Шринивасан и его гости из вежливости вынуждены общаться с ней хотя бы до того времени, когда Терри вернется из душевой.

А вот он и возвращается, сияющий, с докрасна растертым лицом, в мятой спортивной рубашке и мятых серых штанах, но мистер Шринивасан уже успел подозвать официанта движением худого, почти туберкулезного пальца, опросить присутствующих, кто что будет пить, и послать официанта за заказом, предварительно выслушав от миссис Григсон и следующей ее примеру приятельницы: «Мне ничего, благодарю вас». Терри появляется между уходом официанта с сокращенным заказом и его возвращением с подносом, на котором одиноко поблескивают три джина с тоником, но мистер Шринивасан уже успел спросить Терри, что тот будет пить, услышал в ответ: «Спасибо, не откажусь от пивка» — и теперь добавляет: «И пива для мистера Григсона». Миссис Григсон пододвигает к мужу свой бокал, со словами: «Закажи и для меня, пожалуйста», и он заказывает молча, только сделав официанту короткий знак. Вторая англичанка, не обладая, как миссис Григсон, талантом откровенно оскорблять людей, осталась бы ни с чем, если б Терри, пока мистер Шринивасан говорил что-то леди Чаттерджи, не спросил: «А вы, Бетти?», что дает ей возможность пожать плечами, скорчить гримасу и уронить: «Ну что ж, давайте». Поскольку на столике еще не видно ни денег, ни счетов на подпись, наблюдатель подумывает, кто же будет за всех платить, но надеется — вид у Терри почти вызывающе надежный, — что позже тот проследит, чтоб счет мистера Шринивасана не осквернила некая сумма, ведь его жена и ее приятельница просто зачахли бы с горя, узнай они, что эти деньги заплатил индиец.

Но вот, соблюдая, быть может, еще одно неписаное правило, а может быть, и повинуясь тайному знаку, толстенькая англичаночка, сидящая неподалеку, перегнувшись через стол, обращается к миссис Григсон с каким-то вопросом, и та, чуть накренившись вбок своим угловатым телом, отчего ее стул чуть заметно повернулся, сумела решительно отмежеваться от своих соседей по столику. Что именно вызвало ее интерес — расслышать трудно, потому что Лили Чаттерджи, мистер Шринивасан и Григсон (к его чести будь сказано) тоже оживленно беседуют, и приезжему остается только наблюдать и делать выводы — возможно, ошибочные; возможно, но едва ли. Ведь ничего не может быть откровеннее, чем светская колкость, колкость, в данном случае адресованная и приезжему, поскольку он явился сюда в обществе индианки и по приглашению индийца.

И в тот короткий перерыв, когда непонятно, кто что говорит, можно приглядеться к не вполне удавшемуся лицу Терри Григсона и прочесть на нем давно знакомое выражение напряженности, глубоко въевшейся скрытности, которое обесценивает улыбку и подчеркивает дипломатический расчет: расчет, который может и не устоять против упорства его надутой жены-расистки. А это достойно сожаления, если вспомнить бесконечные разговоры, которые ведутся дома о важной роли внешней торговли и о необходимости производить хорошее впечатление за границей.

— Да нет, знаете ли, — говорит Терри Григсон в ответ на вопрос мистера Шринивасана, заданный явно для проформы, не согласятся ли он и его жена пообедать в клубе с их трио — Шринивасаном, Лили Чаттерджи и ее гостем. — Вы очень любезны, но мы приглашены на проводы Роджера, надо еще заехать домой переодеться.

Означенный Роджер — это, как можно догадаться, только что ушедший в отставку директор-распорядитель Британско-индийского электрозавода. Чуть ли не каждый месяц кто-нибудь из нынешнего кочевого европейского населения снимается с места, удаляется на покой, возвращается в Англию или переезжает в другой город. Однако каждые проводы компенсируются новосельем или вечеринкой в честь прибытия чьей-то жены к мужу в тот пункт, где ему предстоит ближайший год или два зарабатывать себе на жизнь. И где бы ни протекала эта жизнь — на Британско-индийском электрозаводе, или на каком-нибудь еще промышленном предприятии, или на какой-нибудь мудреной кафедре Майапурского технического колледжа, — заработок этот достанется человеку, якобы способному лучше других руководить, управлять, организовывать или обучать. Он будет представителем нового племени сахибов. Будет, в той или иной области. Экспертом.

— Касательно нынешнего статуса английских экспертов в Индии рассказывают одну очень любопытную, но, несомненно, апокрифическую историю, — произносит мистер Шринивасан своим высоким, хорошо поставленным адвокатским голосом, после того как компания в баре распалась: Терри Григсон поспешно допил свое пиво, а его дамы — джин с тоником, и все трое отбыли переодеваться, чтобы в надлежащем виде пожелать Роджеру счастливого пути. Едва они удалились, как мистер Шринивасан провел леди Чаттерджи и приезжего через коридор в открытые двери уютной старой курительной, где стоят клубные кресла и пальмы в горшках и висят засиженные мухами картины с изображением охоты на тигра и куда медленно крутящиеся под потолком вентиляторы доносят из ресторана пряные запахи карри — и все это вместе вызывает представление о подогретой подливе и холодной баранине. Здесь теперь остался всего один англичанин. Бросив взгляд на мистера Шринивасана и его спутников, он, однако, не назвал себя, не сбросил маску сдержанной отчужденности, словно надетую для защиты от кучки окруживших его молодых, очевидно несведущих индийцев, которые расспрашивают его и высказывают свои мнения. И в связи с тем, что в ответ на вопрос, кто этот европеец, мистер Шринивасан сказал, что не знает, но думает, что он — «гастролирующий эксперт», он и рассказал ту любопытную, но, скорее всего, апокрифическую историю.

— Был тут один англичанин, — говорит мистер Шринивасан, — которому пришло время возвращаться домой, в Англию. Самый обыкновенный турист. Однажды он разговорился с индийским бизнесменом, который уже несколько месяцев тщетно добивался от правительства ссуды на расширение своего завода. Какой-то знакомый просветил его: «Не получите вы никакой ссуды, пока у вас в штате не числится ни одного технического консультанта-англичанина». И бизнесмен задумался: «Где же мне добыть такого консультанта и во что это мне обойдется, ведь он потребует контракт минимум на два-три года». Тут он и повстречался с этим английским туристом, а тот успел истратиться до последней рупии. Индиец и сказал ему: «Сэр, вы, вероятно, не прочь заработать пять тысяч рупий?» Английский турист горячо подтвердил это. «Тогда, — продолжал индиец, — я попрошу вас об одном. Отложите на две недели ваш отъезд, пока я спишусь кое с кем в Дели». И послал в правительство такую телеграмму: «Как насчет ссуды? Я уже трачу деньги на технического консультанта из Англии, а вы все молчите». Ответная телеграмма пришла немедленно — в такой-то день на завод прибудут для инспекции представители правительства. Тогда он пошел к английскому туристу, вручил ему пять тысяч рупий и сказал: «Прошу вас, приезжайте ко мне на завод в понедельник, и, кстати, понимаете ли вы что-нибудь в радиооборудовании?» На что англичанин ответил: «К сожалению, нет. Вот в древних памятниках я кое-что смыслю». «Неважно, — сказал индиец. — В понедельник, всякий раз как я толкну вас под локоть, вы только говорите: „В Бирмингеме это делается именно так“». И вот в понедельник в кабинете директора завода состоялась торжественно обставленная встреча между индийским бизнесменом, который решительно все понимал в радиооборудовании, английским туристом, который не понимал в нем ничего, и правительственными чиновниками, которые тоже ничего в этом не понимали. Перед тем как угостить завтраком, их провели по цехам, и время от времени кто-нибудь из них спрашивал англичанина: «А здесь что происходит?» И тогда хозяин толкал англичанина под локоть, и тот, будучи человеком честным, привыкшим всегда держать слово, говорил: «У нас в Бирмингеме это делается точно так же». После обильного завтрака правительственные чиновники улетели обратно в Дели, английский турист купил билет в Лондон в первом классе самолета БОАК, а через неделю индийский бизнесмен получил солидную правительственную ссуду и дружеское письмо от самого премьер-министра Неру.

И по этому поводу позволительно заметить, что новая сатирическая волна докатилась и до индийских берегов и растеклась ручейками в глубь страны, вплоть до далекого Майапура.

* * *

Мистер Шринивасан — старший из всех, кто сидит сейчас в курительной.

— Да, конечно, — говорит он о молодых индийцах, — это все бизнесмены. В наши дни ни один разумный молодой человек не станет служить в гражданском учреждении или заниматься политикой. Эти все как один — будущие администраторы.

На некоторых из будущих администраторов спортивные рубашки, но белоснежные и безупречно отглаженные. Браслеты от часов — накладного золота. Один из них, подойдя к леди Чаттерджи, справляется о ее здоровье. Он отказывается от предложенного мистером Шринивасаном стаканчика — ему надо бежать, у него свидание. Это уверенный в себе, крепко сбитый молодой человек. Зовут его Сурендранат. После его ухода мистер Шринивасан говорит:

— Вот вам пример. Его отец старый работник гражданской службы, юрист, а младший Сурендранат — инженер-электрик или, вернее, юноша с дипломом инженера-электрика и работает личным помощником индийца — помощника коммерческого директора на Британско-индийском электрозаводе. Диплом он получил в Калькутте, а технику сбыта изучал в Англии, тогда как при старом порядке было бы наоборот — диплом он получил бы в Лондоне, а на технику сбыта либо махнул бы рукой, либо овладевал ею на ощупь, постепенно поднимаясь по шаткой лестнице престижа и влияния. Коммерческое чутье у него несомненное, и вообще это весьма передовой молодой человек во всем, кроме личной жизни, то есть своего предстоящего брака, устроить который он с радостью предоставил родителям, вполне полагаясь на их мнение в таких сравнительно мелких вопросах.

И вон тот худощавый, серьезного вида юноша — тоже любопытный пример. Его зовут Десаи. С его отцом мы были вместе арестованы в 1942 году как члены местного подкомитета партии Национальный конгресс, а в прошлом году мы встретились в Дели, и он рассказал мне, что заявил однажды его сын: «Ты побывал в тюрьме и, очевидно, воображаешь, что это дает тебе право считать себя всезнающим». У них тогда шел спор о мистере Неру, и этот кроткий на вид юноша сказал, что мистер Неру страдает манией величия, что он уже в 1948 году изжил себя как полезный член общества, но упорно продолжает жить в прошлом и тянет Индию назад, к условиям, еще худшим, чем при англичанах, потому что ничего не смыслит в мировой экономике и взаимовлияниях. Мой старый друг Десаи был секретарем министра народного просвещения и социальных услуг в конгрессистском кабинете провинции, который пришел к власти в 1937 году, а в 1939 году ушел в отставку. А до этого он работал на гражданской службе провинции, был адвокатом, как и я. А его сын, вот этот самый молодой человек, — специалист по центробежным насосам и уверяет, что именно такие люди, как мы, виноваты в отсталости индийской промышленности и сельского хозяйства, потому что вместо того, чтобы овладевать действительно нужными знаниями, мы зря тратили время, играя в политику с империалистической державой, когда всякому дураку было ясно, что в этой игре нам не выиграть. Такие обвинения отрезвляюще действуют на стариков вроде меня, которые в то время воображали, что делают нужное дело.

А вы, вероятно, заметили, что в этой комнате нет ни одного старика, кроме меня. Где они, мои старые сообщники по политическим преступлениям? Ну, ну, Лили, не надевайте на себя непроницаемую маску раджпутской принцессы. Вы-то знаете ответ на мой вопрос. Умерли, удалились от дел либо попрятались в своих норах и доживают жизнь в полусне, на роли мелких колесиков нашей администрации. Кое-кого из них можно, вероятно, еще увидеть в том клубе. А вы не знали, что есть еще второй клуб? Это довольно-таки интересная история. Мы имеем удовольствие сидеть за столом с дамой, чей муж был одним из его основателей.

— Нелло платил взносы, но бывал там редко, — говорит леди Чаттерджи.

— И, если не ошибаюсь, он же выбрал название клуба?

В иные минуты мистера Шринивасана впору было заподозрить в умышленной автопародии.

Леди Чаттерджи объясняет: — Клуб хотели назвать МИК. Нелло просто уговорил их вычеркнуть «И».

— Так МИК превратился в МК, то есть Майапурский клуб, а с «И» назывался бы Майапурский индийский клуб. Но это неважно. Среди индийских остряков он был известен как Майапурский клуб имени Чаттерджи, сокращенно — МКЧ. Но как ни назови, он всегда был клубом второго сорта. Задуман-то он был, конечно, как клуб английского типа для индийцев — тех, что были достойны состоять членами такого клуба, но недаром было предложено включить в название это «И» — индийский. Он стал местом, где слово «индийский» было вообще важнее, чем слово «клуб». Причем «индийский» не означало «конгрессистский». Отнюдь нет. Прошу отметить это различие. В данном случае «индийский» означало инду махасабха — индийский национализм. Иначе говоря — индийская ограниченность. Это означало — богатые малограмотные баньи. Помещики, говорившие по-английски хуже, чем самый мелкий английский чиновник объяснялся на хинди. Это значило — сидеть на стуле, сняв обувь и поджав под себя ноги, есть только отвратные вегетарианские блюда и пить тошнотворные фруктовые соки. Майапур, сами понимаете, не Бомбей, и Майапурский клуб не был похож на клуб Уиллингдона, который ваш вице-король основал в приступе ярости, когда индийцев, которых он, по неведению, пригласил пообедать в Королевском яхт-клубе, поворотили вместе с их «роллс-ройсами» от подъезда, не дав ему даже времени сообразить, что случилось. Что ж, может быть, нашему милому Нелло Майапурский клуб представлялся как Уиллингдон в миниатюре. Но что случилось на деле? Один за другим индийцы того типа, что всей душой привязались бы к клубу, поскольку в то время это было бы наибольшим приближением к тому, чтобы, помня ваше английское образование, приобщиться к единственно доступной, но важной стороне цивилизованной жизни, — индийцы этого типа один за другим перестали ходить в Майапурский клуб, и чем меньше их там оставалось, тем прочнее и вольготнее чувствовали себя все эти баньи…

— Кажется, в ресторане нас ждут, все готово.

* * *

— Понимаете, — говорит мистер Шринивасан, предварительно извинившись за отсутствие говядины и присутствие баранины во всех видах, — дело в том, что эти старики, мои сподвижники, мои сообщники по преступлениям и невзгодам, те, что еще не умерли и до сих пор живут в Майапуре, теперь не так бросаются в глаза в Майапурском клубе, как здесь. Вы только взгляните на молодые лица, которые нас окружают. Ведь эти мальчики не устают нам объяснять, что не можем мы до бесконечности зарабатывать даровые обеды рассказами о том, как мы боролись с англичанами и заставили их уйти, что некоторые из нас вообще больше не обедают в гостях, кроме как друг у друга, точно старые солдаты, что за стаканчиком вспоминают минувшие битвы. А уж если решат провести несколько часов в клубе, то почти все (я-то нет) выбирают общество людей, которые почили на другого сорта лаврах, с которыми чувствуешь себя свободнее, чем со здешними членами, потому что здесь все рвутся вперед и осуждают наше прошлое. Я хочу сказать, что нам легче, например, общаться с таким человеком, как мистер Ромеш Гупта Сен — теперь это почтенный старец, ему без малого восемьдесят, но он по-прежнему каждое утро отправляется в свою контору над своим же складом у базара Чиллианвалла, К великому, надо сказать, огорчению его сыновей и внуков. А раз в неделю заглядывает в Майапурский клуб обсудить конъюнктуру с людьми, которых и тогда не интересовала политика, и теперь не интересуют ни технические советники, ни теории промышленной экспансии, а интересует их, как и во все времена, только одно — как нажить побольше денег и остаться хорошими индусами.

* * *

Уже съеден салат из креветок. Подают баранину в карри. Подошел метрдотель проследить за этой процедурой, но тут же отходит, чтобы встретить компанию англичан — двух мужчин и двух женщин из тех, что сидели в баре. Метрдотель указывает на столик, который он для них зарезервировал, но они выбирают другой, он им больше по вкусу. Мужчины оба в шортах, с голыми до туфель ногами. У женщин пухлые, с дряблой кожей руки, они в ситцевых открытых платьях. Без вязаных кофточек, которые они дома, безусловно, надели бы вечером поверх этих легких платьев, вид у них какой-то неопрятный, неодетый. Они молоды. Сидят рядом, через стол от своих мужей, бессознательно соблюдая сегрегацию, теперь уже, вероятно, не удивляющую индийцев — они привыкли к новому племени сахибов и мемсахиб из захолустных английских городков, — но до сих пор кажущуюся им странноватой, стоит им вспомнить, как осудительно англичане старого закала относились к индийскому обычаю отделять женщин от мужчин, так что эти англичане лишь очень редко решались собирать у себя в доме смешанное общество.

В ресторане тоже мало что изменилось со времен Дафны Мэннерс. Это квадратная комната, пол вымощен черно-белыми плитками, стены обшиты дубом до высоты плеча, а выше оштукатурены. Потолок опирается на три квадратные колонны, тоже обшитые снизу дубом и расположенные в случайных на первый взгляд, но стратегически важных точках. В зале десятка два столиков, круглых и прямоугольных, и на каждом — белая крахмальная скатерть, мельхиоровые вилки, ложки и судки, салфетки конусом, хромированная вазочка с двумя-тремя астрами и стеклянный кувшин с водой, накрытый муслиновой накидкой. Черная пещера огромного тюдоровского камина частью скрыта от глаз вышитым экраном. Над камином — портрет мистера Неру с выражением безмятежным, но немного растерянным. Можно предположить, что, когда здесь обедала Дафна Мэннерс, из той же рамы и с таким же выражением на нее взирал цветной портрет Георга VI. С потолка свисают на тонких трубках четыре вентилятора, нервно вздрагивая от вращения лопастей. Из двух скругленных сверху дверей одна ведет в курительную, вторая — в большой зал. Есть еще третья дверь, но та ведет всего лишь в кухню. Возле этой двери у стены стоит огромных размеров дубовый буфет. В верхнем его отделении хранятся запасные салфетки, ножи, вилки и ложки, кувшины для воды; в нижнем — корзинки с хлебом, вазы с фруктами, бутылки с соусами и запасные судки. Освещение — стенные лампы в виде свечей и несколько деревянных торшеров с пергаментными колпаками, а днем — большие окна, выходящие на затененную навесом веранду. Сейчас шторы на окнах раздвинуты, чтобы дать доступ вечернему воздуху.

Да, легко себе представить, как все это было много лет назад, особенно в субботний вечер, когда в баре, откуда вынесли старые плетеные столы и стулья, играл оркестр, а в ресторане все было подготовлено для холодного ужина у стойки. Во дворе за домом, окружающем теннисные корты, на деревьях развешаны фонарики, сюда выходили парочки посидеть между танцами, подышать воздухом до следующего фокстрота. Кое-кто плавал в небольшом подсвеченном бассейне позади раздевалок и душевых, сегодня бассейн этот погружен во мрак, его пора чистить (говорит мистер Шринивасан, показывая своим гостям все клубные владения после мороженого, последовавшего за бараниной в карри), и вообще им теперь пользуются мало, поскольку он доступен равно для всех, и ни индийцы, ни белые особенно не жаждут в нем купаться, не будучи уверенными, что последний, кто там плескался, был чистым. Рассказывают, что два-три года назад какой-то англичанин вылил в бассейн все ночные горшки из умывальных кабинок.

* * *

— Но я начал вам рассказывать, — говорит мистер Шринивасан и ведет своих гостей обратно через опустевший бар в курительную, где тем временем собралось порядочно публики, в том числе даже несколько женщин в сари, судя по всему — военных жен, — я начал рассказывать о людях, с которыми нам, взращенным на судебных досье и прецедентах и вскормленным на политике, теперь легче общаться, чем со здешними завсегдатаями.

Мистер Шринивасан поднимает палец, появляется лакей и принимает заказ на кофе и коньяк.

— И я упомянул Ромеша Чанда Гупта Сена, — продолжает он. — Это любопытный тип. Для Ромеша Чанда бизнес всегда стоял на первом месте, а политика на последнем. Нет, даже не на последнем. Ни на каком. Он нажил три состояния, первое еще в довоенные годы, второе во время войны и третье уже при независимости. Ни одному из своих сыновей не разрешил после окончания Правительственной средней школы продолжить образование. Я как-то спросил его, почему так. Он ответил: «Чтобы преуспеть в жизни, надо немножко читать, еще меньше писать, научиться решать простые задачи на умножение и понимать свою выгоду». Он женился на девушке, которая даже свое имя написать не умела. Вести хозяйство она тоже не умела, но этому ее обучила его мать, для этого индийские матери и существуют. Когда его младший брат женился на девушке по имени Шалини Кумар, Ромеш предсказал, что ничего хорошего из этого брака не выйдет, потому что в ее семье образование разрешалось и в результате брат Шалини уехал жить в Англию, а сама Шалини прекрасно писала по-английски. Она рано овдовела. Поверите ли, после смерти ее мужа все женщины из семьи Ромеша Чанда уговаривали ее презреть закон и совершить сатти. Она, разумеется, отказалась. Какой женщине, если она не сумасшедшая, улыбается сгореть заживо на погребальном костре супруга? И отказалась выехать из мужнина дома у базара Чиллианвалла. Это я вам не просто так говорю, это может вам пригодиться.

Не кто иной, как Ромеш Чанд, настоял, чтобы ее англизированного племянника Гари Кумара вернуть в Индию, когда умер ее брат, отец Гари, и мальчик остался без гроша в кармане и без крыши над головой. Мы-то подозревали, что отец Гари покончил с собой, когда убедился, что все его безрассудные спекуляции кончились крахом. Как бы там ни было, когда миссис Гупта Сен узнала о смерти брата, она пошла к Ромешу и попросила у него денег, чтобы Гари мог остаться в Англии, окончить там хорошую закрытую школу и поступить в университет… Какой это был год? Тысяча девятьсот тридцать восьмой. Своих средств у нее почти не было. Жила она как вдова, одна в доме у базара, можно сказать — на иждивении у своего деверя. И только потому, что она всегда хотела иметь сына, собственного ребенка, она согласилась на контрпредложение Ромеша — выписать Гари домой, чтобы жил с ней и научился быть хорошим индусом. Ради такой благородной цели Ромеш даже выразил готовность оплатить Гари проезд в Индию и увеличить ежемесячное пособие миссис Гупта Сен. Она ведь долго прожила одна, почти не выходя из дому. Сама стала без пяти минут хорошей индуской.

Жизнь она вела самую скромную. Юный Гари, должно быть, пережил изрядный шок. Дом, в котором она жила, снаружи выглядел вполне современно. Вы, помнится, называли такие дома солнечными. Новые дома выросли там после перестройки квартала в конце двадцатых годов. А раньше там был пустырь, и назывался он по имени некоего Чиллианваллы, парса, которому принадлежала земля. Парсы тоже всегда отличались деловыми способностями, но они гораздо больше переняли от запада, их и индийцами-то назовешь только с натяжкой. У наследников Чиллианваллы землю купил синдикат майапурских бизнесменов во главе с Ромешом Чандом — сам он ни за что не стал бы жить в одном из модных домов европейского типа, которые там предполагалось возвести, однако в прибылях, которые сулили эти дома, не видел ничего сверхмодного и предосудительного. Мало того, именно с целью вернее обеспечить будущему кварталу необходимые удобства — освещение, водопровод, канализацию, а также правительственную ссуду, — он добился для своего в общем-то никчемного младшего брата, того, что женился на Шалини Кумар, должности в муниципалитете. И со временем там поднялись эти солнечные уроды — солнечные только по названию, потому что, когда кругом столько солнца, его не улавливать нужно, а не впускать, окна, к примеру, делать очень маленькие, раз нет старомодных широких крытых веранд. И в один из этих домов, в дом номер 12, въехал брат Ромеша со своей женой Шалини, и туда же почти десять лет спустя приехал на жительство юный Гари Кумар и наверняка пережил серьезный шок, потому что дома эти темные, душные, с маленькими комнатами, крутыми лестницами и уборными в индийском стиле. К тому же в доме 12 почти не было мебели. Муж миссис Гупта Сен, когда въезжал туда, купил полную обстановку, но заплатил за нее деньгами, взятыми в долг у Ромеша, а тот с тех пор почти всю ее распродал, чтобы не остаться внакладе. И самый дом был заложен. Мне все это известно, потому что я был тем, что вы, англичане, называете поверенным этой семьи.

Да, совершенно верно. Лили меня предупреждала, что вы догадаетесь. Именно так. Это был я. Я был тем адвокатом, за которым Ромеш Чанд послал в то утро, когда сестра Людмила пришла к нему в контору и рассказала, что Гари Кумара забрали в полицию. Они думали, что он арестован. Это, понимаете, было примерно за полгода до того, как меня самого арестовали. Ромеша ни капли не смущало, что политически я неблагонадежен. Пользу политики он понимал так же, как закон сокращающихся доходов. Я побывал в полицейском участке, узнал, что Гари уже отпустили, вернулся к себе в контору и послал своего клерка к Ромешу с запиской, а сам отправился в дом 12 узнать, что у них там произошло.

Гари не пожелал ко мне выйти. Но с его тетушкой мы были добрыми друзьями. Мы всегда говорили с ней по-английски. А с Ромешем приходилось говорить на хинди. Она сказала: «Передайте Ромешу, что это было недоразумение. Зря он только всполошился». Я спросил, правду ли я слышал в полиции, будто Гари напился пьян и эта сумасшедшая принесла его в дом, который называла своим святилищем. Раньше я не слышал, чтобы он напивался. Он доставил своим родичам много хлопот, но в образе жизни казался воздержанным. Она не знала, был он накануне пьян или нет. И сказала еще: «Зато я знаю, что его здешняя жизнь, а значит, и моя становится нестерпимой».

Этот Гари Кумар был, понимаете, как раз из тех молодых людей, каких Нелло имел в виду, когда задумал основать Майапурский клуб. Но ко времени Гари клуб уже заполонили баньи — расселись там, как Будды, созерцающие тайны прибылей и убытков. И конечно, там не было женщин. Не то чтобы этот клуб и был предназначен только для мужчин, но таким он стал, таким остается и по сей день. Отчасти поэтому я и составляю исключение из правила, предпочитаю старый «Джимкхана»! Вон та дама — жена полковника Вармы. Прелестная женщина! Надо вас с ней познакомить. Генерала Мукерджи с женой сегодня здесь нет, но это, наверно, потому, что они приглашены на первые проводы Роджера. В следующую субботу будут вторые проводы, на те даже я приглашен.

— И я тоже, — говорит леди Чаттерджи. — Меня и на сегодня приглашали вместе с остальными попечителями Технического колледжа, но я сказала, что сегодня не могу, так что тоже буду на втором вечере.

— Значит, поедем вместе? Отлично. Ну а пока, сэр, скажите, заметили вы, что здесь совсем не осталось англичан?

— Все поехали к Роджеру?

— О нет. Из тех ваших соотечественников, что были здесь нынче вечером, там будут только мистер и миссис Григсон и ее приятельница. Григсоны — высшая категория. Остальные англичане, которых вы видели, — низшая. Роджер окрестил их «десятниками». Он, говорят, и «Джимкхану» прозвал «Клуб Десятника». Один из этих «десятников» как раз и вылил ночные горшки в бассейн. После чего какому-то его приятелю взбрело в голову устроить небольшое «дивали» — пародию на наш праздник огней, и они достали свечей, прилепили их на дно ночных горшков, зажгли и пустили плавать. Кое-кто из бывших при этом членов-индийцев заявил протест секретарю, а один из них, помоложе и покрепче, заявил протест непосредственно джентльменам, придумавшим себе такое веселое развлечение на наш счет. Но те пригрозили бросить его самого в бассейн, притом в выражениях, которые я не могу повторить. Я, ни в чем не повинный свидетель, расценил всю ситуацию как в высшей степени любопытную. Это был образчик английских клубных забав, о которых многие из нас слышали из вторых и третьих рук, а мне еще невольно вспомнились студенческие шалости в колледже. Однако данное безобразие не было студенческой шалостью. Ну да, они были пьяны, но не забудьте — in vino veritas. Просто у них тормоза не работали. Простите, Лили, я вижу, вам эта тема неприятна. Давайте пригласим сюда полковника Варму с женой?

Полковник — длинноногий, гибкий мужчина, а его жена — изящная, гибкая женщина, и индийскую одежду она, похоже, носит скорее ради театрального эффекта, чем для удобства или из принципа. Прикрывается миссис Варма и тонкой скорлупкой почти мужской жесткости, некогда отличавшей внешность английских военных жен. Какой трепет она, должно быть, вселяет в нежное сердце каждого новоиспеченного офицерика! Ум у нее острый и ранить может так же больно, как парадная сабля ее мужа. Сегодня он, положим, в штатском. Они собираются в кино, на десятичасовой сеанс, — в английское кино «Эрос», а не в индийский «Маджестик». Разговор заходит о Париже, потому что фильм — из парижской жизни. Сюжет, говорят, ерундовый, но операторская работа интересная, а потом муж и жена встают, прощаются. Пора по домам, и Лили уходит напудрить нос.

— Пока ее нет, — говорит мистер Шринивасан, — я могу вам кое-что показать. — И ведет гостя в зал с черно-белым полом, где в стене, между двух буйволовых голов, есть дверь красного дерева с медной ручкой. Как буйволы, так и дверь снабжены надписями. Первого буйвола преподнес клубу майор У. А. Тиррел-Смит в 1915 году, второго — мистер Брайан Ллойд в 1925-м. А на эмалированной дощечке на двери всего одно слово: «Секретарь». Мистер Шринивасан стучит и, не услышав ответа, отворяет дверь, включает свет. В небольшой комнате со стареньким шведским бюро царит запустенье. — Как первый секретарь-индиец клуба «Джимкхана», каковую должность я исполнял с 1947 по 1950 год, — говорит мистер Шринивасан, — я, надо полагать, имею право входить сюда без спроса, — и подходит к шкафу, в котором целая полка ветхих книг отмечает различные стадии в административной истории клуба. Среди них несколько томов, переплетенных как конторские книги, на корешках золотом вытиснено «Члены клуба», а пониже, черным, — две даты.

— Вот это может вас заинтересовать, — говорит он и достает том с пометой 1939–1945.

Страницы разлинованы голубым по горизонтали и красным по вертикали, чтобы разграничить столбцы, где значатся дата, имя члена клуба и имя его гостя.

— Вам могут попасться здесь имена членов-индийцев, — поясняет мистер Шринивасан. — Их немного, и все это, конечно, были офицеры на службе у короля-императора. Эти господа являлись сюда только поиграть в теннис. Когда офицеры этой категории стали появляться в Майапуре, комитет оказался в довольно-таки затруднительном положении. Офицеры здешнего гарнизона всегда могли стать членами клуба. Им даже вменялось в обязанность платить членские взносы, независимо от того, бывали они в клубе или нет. И не пустить их сюда, если это были индийцы, было нельзя, это значило бы оскорбить мундир английского короля. В 30-х годах поговаривали о том, чтобы основать еще один клуб, а «Джимкхану» сохранить только для старших офицеров, тогда сюда, вероятно, не удостоился бы попасть ни один индиец. Но на это не нашлось денег. И офицеры-индийцы сами разрешили эту проблему — ограничили свои посещения клуба теннисными кортами. Они не купались в бассейне, в бар заходили редко, не обедали здесь никогда. С той и с другой стороны находились соответствующие оправдания. Индиец мог притвориться трезвенником — так стоит ли ему приходить в клуб, раз он не может полностью участвовать в клубной жизни? Англичане принимали такую отговорку как вежливый, чисто джентльменский способ не упоминать впрямую, что жалованье индийские офицеры получают меньше, чем англичане в том же чине, а потому и не пытаются с ними тягаться. Если индийский офицер был женат, все выглядело еще проще. Англичане всегда исходили из предпосылки, что индианки терпеть не могут появляться в смешанном обществе, и женатый офицер-индиец появлялся здесь еще реже, чем холостые: ему, видите ли, интереснее сидеть дома с женой.

И право же, это не причиняло особого беспокойства ни той ни другой стороне. Индиец, добиваясь офицерского звания, знал, на что идет. Обычно ему было достаточно сознавать, что забаллотировать его по национальному признаку здесь не могут, англичанам же было достаточно знать, что даже если он появится в «Джимкхане», то долго там не засидится. Ну и конечно, если бы возникли отдельные трения, можно было не сомневаться, что какой-нибудь английский генерал живо все уладит. Лишь когда началась война и гарнизон пополнился не только новыми офицерами-индийцами, но и англичанами — офицерами лишь на время войны — только тогда комитету пришлось собраться и выработать официальное правило. И тут, понимаете, решение подсказал трезвый анализ сложившейся обстановки. Во-первых, приток офицеров превышал физические возможности клуба. Во-вторых, новые офицеры не только имели временное звание, но и сами являлись как бы временными, в том смысле, что их в любой день могли перевести в другое место. И среди них, конечно, были люди, в гражданской жизни занимавшиеся самыми разнообразными профессиями, вплоть до таких, что они, как бы это сказать, могли помешать им чувствовать себя в здешней атмосфере свободно. Так что комитет впервые был вынужден подумать о том, как закрыть доступ в клуб не только индийцам, но и кое-кому из собственных соотечественников. Мы, не претендовавшие на членство, из-за кулис наблюдали их колебания с величайшим интересом. Правило, выработанное комитетом, являло собой великолепный чисто английский компромисс. Сводилось оно к следующему; на то время, пока длится война, будут приняты особые меры, чтобы открыть двери клуба для максимально возможного числа офицеров. С этой целью обязательная уплата членских взносов отменяется для всех, кроме кадровых офицеров, и вводятся два новых типа клубного членства. Временным офицерам предлагалось на выбор либо «специальное членство», предполагавшее уплату членских взносов и рассчитанное, конечно, на привлечение людей воспитанных, умеющих себя вести, либо «временное привилегированное членство», которое давало временным привилегированным членам право пользоваться клубом лишь в определенные дни недели и могло быть аннулировано без предупреждения. Этот последний пункт как будто отражал понимание комитетом временного характера пребывания офицера в городе в связи с военным временем. На самом же деле он давал возможность закрыть доступ в клуб любому офицеру этой категории, уронившему себя недостойным поведением. Привилегированный временный член должен был платить по счетам наличными, кредит ему не открывали. Кроме того, с него взимали сбор за пользование рестораном и так называемый сбор на поддержание клуба — за пользование бассейном и теннисными кортами. Ему разрешалось приводить только одного, «апробированного» гостя с уплатой дополнительного ресторанного сбора. «Апробированный» официально означало санкционированный комитетом, но фактически означало также — одобренный непосредственным начальником данного офицера, а тот, конечно же, разъяснял своим юным балбесам подчиненным, надевшим мундир только в виду чрезвычайного положения, каких именно гостей можно приводить в клуб. Официально это служило гарантией от появления в клубе неподобающего типа женщин. Неофициально это означало запрет приводить индианок и англо-индианок, а также индийцев и англо-индийцев, если только предполагаемый гость сам не был офицером на службе Его Величества. И стоимость одного вечера в клубе была повышена до такого уровня, что чаще одного раза в месяц офицер военного времени не мог позволить себе такое удовольствие, если только не имел средств помимо жалованья. То был период, когда процветал отель Смита. Процветал и военный ресторан, и, разумеется, Майапурский индийский клуб. Китайский ресторан у европейского базара нажил состояние, в кино «Эрос» надо было покупать билеты за два-три дня. Что касается старого «Джимкханы» — что ж, кое-какие неприятные эпизоды он пережил, но в общем сумел сохранить атмосферу и социальной, и национальной исключительности.

Любопытная аномалия, однако, состояла в том, что даже в те сравнительно либеральные дни, о которых твердолобые консерваторы говорили: «Это еще только цветочки!», индийские чиновники гражданской службы, даже высокопоставленные, не допускались в клуб ни как гости, ни тем более в качестве членов. А это означало, например, что окружной судья Менен, такой замечательный человек, не мог здесь появиться, даже если бы его привел окружной комиссар. Писаного правила на этот счет не было. Правило было неписаное, но комитет придерживался его неуклонно, и ни один отвергнутый, если судить по такому яркому примеру, как Менен, не попытался его нарушить.

Впрочем, по этой книге вы убедитесь, что еще в мае 1939 года окружной комиссар мистер Робин Уайт осмелился привести сюда целых трех индийцев, не служивших в армии короля-императора, а именно: министра народного просвещения и социальных услуг в кабинете провинции, его секретаря (моего старого друга Десаи) и меня… Да, разумеется, это почерк самого мистера Уайта. Вы не умеете определять характер человека по почерку? Нет? Ну да ладно, это длинная история, доскажу в другой раз, а то Лили, наверно, уже нас хватилась.

Но приезжий, до того как захлопнуть книгу, пролистал записи 1942 года и нашел кое-какие знакомые имена. Согласно правилам, каждый член клуба расписывался, когда являлся в клуб впервые, а потом — всякий раз, что приводил гостя. В апреле здесь имеется почти неразборчивая подпись бригадного генерала Рида. Робин Уайт расписывался несколько раз, когда его гостями были, по словам мистера Шринивасана, члены секретариата, чиновники налогового управления, а однажды — губернатор с супругой. И — тоже несколько раз — попадается четко выведенная круглым ученическим почерком подпись Роналда Меррика, начальника полиции, и тем же почерком, — имя его гостьи мисс Дафны Мэннерс.

А в один из дней февраля 1942 года здесь расписался капитан Колин Линдзи, надо думать — когда побывал здесь первый раз как временный привилегированный член майапурского клуба «Джимкхана». Подпись капитана Линдзи твердая, трезвая, в отличие от другой — ту нетрудно вообразить, хоть в книге она и не значится, — от подписи его старого друга Гарри Кумера, которого примерно в это же время сестра Людмила нашла мертвецки пьяным на пустыре, где жили в нищете и грязи местные неприкасаемые.

* * *

По вечерам район бывшего кантонмента к северу от реки до сих пор рождает ощущение пространства, еще едва затронутого вторжением кирпича и бетона и цивилизаторских теорий о тактичной, но необходимой урбанизации колониальных владений. От опустевшего, погруженного в тьму майдана, над которым носятся непрерывные потоки теплого, даже сладострастного воздуха, касаясь щеки как едва заметное дуновение скорее нервирующего, чем освежающего ветра, исходит мрак души, какая-то тяжесть проникает в сердце и рождает печаль, и печаль эта въедается в тело человека (из года в год, пока этот груз не становится одновременно невыносимым и драгоценным), если такой человек свыкся, но так до конца и не примирился со смыслом и условиями своего изгнания и в существовании этого, казалось бы, никчемного пространства со странным, но романтическим названием «майдан» видит предусмотрительную заботливость своих предшественников, их привязанность к чему-то, сколько им помнится, типичному для родины, к тишине и мраку, осенявшим неогороженный общинный выгон, хотя бы отдаленно отражающий капризную смену времен года. Чтоб можно было увидеть здесь — дом. А вон там — церковный шпиль. И повсюду — небо. Тихое, синее. А не то, на марше, с бронированными тучами. Или серое, под цвет серому камню норманнской церкви. Или темное: опрокинутый сосуд из черной стали, притягивающий искры света, либо, когда ты в другом настроении, — потрясающую циклораму, освещенную только мерцающими ночными точками на четком, но непостижимом геометрическом чертеже.

И еще — по вечерам усиливается тот особый запах — сухая, обжигающая ноздри смесь из пыли от земли и дыма от костров, на которых жгут нечистоты; запах, к которому не сразу привыкаешь, но со временем он становится неотъемлемой частью того представления об Индии как о стране варварской, если не трагической красоты, что складывается у путешественника, у изгнанника, у старожила. Это запах, словно бы не имеющий определенного источника. Это не только запах жилья. Возможно, это запах многовековой истории страны, ее народа. Он присутствует и там, на безбрежных равнинах, и здесь, в городе. И, вдохнув его чуть более крепкую разновидность, когда машина проносится мимо ларька на углу, еще освещенного масляной лампой, вспоминаешь, что он живет и на равнинах, и еще острее ощущаешь, что он проникает всюду, что он везде, и ощущаешь огромность несчитанных, немереных акров земли и камня, что раскинулись там, куда свет лампы не достигает.

Сейчас они все трое в большой машине, в «студебекере», и домой едут длинным, кружным путем — на север вдоль западной стороны майдана, оставляя слева отель Смита, построенный в стиле швейцарского шале и слабо освещенный, как и подобает заведению, существующему уже много лет, но до сих пор недостроенному. Это Церковная улица, она ведет к церкви св. Марии и к военному городку. По этой улице старая мисс Крейн каждое воскресенье, в любую погоду, проезжала на велосипеде, и вряд ли улица с тех пор сильно изменилась, хотя баньяны, затеняющие ее днем, а ночью смыкающие над головой свои ветви в подобие зеленого туннеля, за последние двадцать лет наверняка пустили в землю немало новых висячих корней. Церковная улица — продолжение той, что ведет к Мандиргейтскому мосту, и в этот час машину задерживают неспешные вереницы телег, запряженных горбатыми буйволами, — они движутся домой, в деревни, разбросанные на равнине к северу от Майапура. В открытые окна «студебекера» доносится звон их бубенцов, приглушенный, но явственно различимый в горячем ветре, залетающем в машину. Телеги возвращаются порожняком. Вся кладь, что была привезена, продана на базаре Чиллианвалла. Теперь они везут груз полегче — городские покупки и детей хозяина. Дети почти все спят, лишь изредка кто из них приподнимется и, словно увидев сон наяву, заглядится на фары.

На мгновение, когда «студебекер», развернувшись на повороте, берет вправо, вдоль северной стороны майдана, приезжий, при виде шпиля св. Марии, тоже окунается в сон наяву — очень уж эта церковь английская. Иллюзия полная. Такой, вероятно, была церковь в другой части Пенджаба, куда давным-давно зашла мисс Крейн в поисках достойного применения своим силам. Тот же серый камень. То же успокоительное чувство, что здесь обитает дух, пекущийся специально об англичанах. Но теперь мало кто из англичан ходит в церковь. Здешние прихожане — это англо-индийская община. Священник — его преподобие А. М. Гхош. Может быть, его святость стала у них предметом дежурной шутки?

Рядом с церковью и прилегающим к ней кладбищем — дом священника. Сегодня в нем, как и в церкви, темно. От церкви несколько бунгало отмечают путь к военному городку. Днем, с самолета, городок являет собой узор из прямых улиц и кучек старых и новых строений: ближе к улице, по которой сейчас катит машина, — красные, обсаженные деревьями викторианские казармы, а за ними низкие новые бетонные дома. Но сейчас, вечером, с улицы кажется, что там пустота, лишь редкие огоньки выдают присутствие человека. Но вот немного дальше появляется большое, в классическом стиле здание бывшего артиллерийского собрания и первые солдаты: два часовых у белого шлагбаума, перегородившего проезд налево, в темноту. В прежнем артиллерийском собрании теперь штаб военного района. А в 1942 году здесь был штаб бригады, которой командовал генерал Рид. Дальше ощущение пустого пространства слабеет. Белые стены, деревья, подъездные дороги — это пригород, где расположены бунгало старших офицеров. А потом впереди возникает освещенный, как океанский лайнер, главный корпус Майапурской клинической больницы. «Студебекер» сворачивает вправо, на Больничную улицу, и вдоль восточной стороны майдана — обратно к слиянию Больничной, Клубной и улицы Махатмы Ганди (бывшей Виктория-роуд), главной магистрали кантонмента.

— Покатаемся еще немножко, — предлагает мистер Шринивасан, — время еще не позднее, — и велит шоферу ехать мимо «Мальчишни», здания суда и полицейских казарм к европейскому базару, а потом опять направо, той дорогой, какой сестра Людмила ходила в Имперский (ныне Государственный) индийский банк, по узким улочкам, где евразийцы жили в маленьких домиках задами на владения железной дороги, и оттуда влево, к Мандиргейтскому мосту, мимо главной миссионерской школы и миссионерской церкви (та и другая до сих пор процветают) — к переезду, где машина останавливается, чтобы переждать почтовый поезд с запада, который вот-вот должен пройти.

За переездом — мост, а за мостом — черный город, еще ярко освещенный и полный жизни. Ступени, ведущие от реки к храму Тирупати, залиты неоновым светом. По ним спускаются и поднимаются люди, входят во двор храма. Отсюда теплый воздух, пахнущий рекой, залетает в открытые окна неподвижной машины.

— Вечно они закрывают шлагбаум точно по расписанию, — жалуется мистер Шринивасан, — а ведь прекрасно знают, что поезд опаздывает на полчаса. Давайте я, чтоб скоротать время, расскажу вам, как Робин Уайт провел министра народного просвещения, меня и моего друга Десаи в клуб в мае 1939 года.

* * *

Мы сидели в бунгало комиссара, и в шесть часов вечера, прозаседав три часа, Робби сказал: «А теперь, пожалуй, пропустим по стаканчику в клубе?» Мы, конечно, подумали, что он имеет в виду Майапурский клуб, но он добавил: «В „Джимкхане“». Мы удивились. Министр вежливо отказался. Может быть, он заподозрил шутку. Но мистер Уайт и слушать не хотел никаких возражений. «Все уже подготовлено, машина ждет. Поехали на часок!» И мы поехали. Это был первый раз, что я туда вошел. Первый случай, что туда вошел индиец-невоенный. Первый и последний, потому что комитет не допустил, чтобы комиссар совершил такую бестактность вторично. Но в тот вечер стоило посмотреть на лицо швейцара, когда он открыл дверцу машины и увидел нас! Робби сказал ему: «Хуссейн, доложи секретарю, что я приехал с министром просвещения и его друзьями». Да, скажу я вам, это была минута! Мы с Десаи медленно двинулись следом за мистером Уайтом и министром, медленно, потому что Робби хотел дать швейцару время добежать до секретаря. На веранде мы все остановились, и, хотя уже почти стемнело, Робби стал неторопливо разъяснять, где расположены какие клубные владения, пока не решил, что секретаря нашли и предупредили. К тому времени я, понимаете, уже сообразил, что наш приезд вовсе не был оговорен заранее, а только представлялся как одна из возможностей. Комиссар с чисто английской осмотрительностью решил сперва выяснить, что собой представляет этот министр, а уж потом пойти на рискованную авантюру, пригласив его в клуб. Но министр не подкачал. Оказалось, что он учился в Веллингтоне и в Оксфорде и, так же как сам комиссар, любит Шекспира, Драйдена и романы Генри Джеймса, а также одобряет Правительственную среднюю школу и деятельность местных органов народного просвещения. Кроме того, они с удовольствием разошлись во мнениях относительно Редьярда Киплинга — мистер Уайт ставил его невысоко, а министр — как впоследствии Т. С. Элиот — очень ценил. Поспорить всегда полезно, это лучший способ проверить, крепко ли человек держится своих убеждений.

И вот появился секретарь. Это был некто Тэйлор, в прошлом выслужившийся из рядовых офицер-кавалерист, достигший положения в обществе благодаря званию поручика квартирмейстерской службы, а положения в клубе потому, что умел, как никто другой, организовать ежегодные спортивные состязания. Я видел, как он вышел из своего кабинета в зал. У Робина Уайта был бесценный дар: он умел видеть затылком. Он обернулся и сказал: «А-а, Тэйлор, добрый вечер. Мы сегодня имеем честь принимать у себя представителей правительства нашей провинции. Разрешите мне, господин министр, представить вам самого важного члена нашего комитета, его секретаря поручика Тэйлора». Это поставило несчастного Тэйлора в безвыходное положение. Индийцев он ненавидел, но зато обожал комиссаров и знаки уважения к своей особе. И Робби это было известно. Сам Робби был одним из старших членов комитета, но у него хватило ума держаться в тени и не заявлять о своих правах без особой надобности. В данном случае речь шла о праве привести в клуб гостей, подходящих под категорию почетных. Даже министр правительства провинции — это как-никак министр, и, сколь бы ни противен был его цвет кожи рядовому колониальному чиновнику, это не меняло того обстоятельства, что свой пост он получил в результате демократических выборов, проведенных с ведома и полного одобрения генерал-губернатора его величества английского короля. Притом в полном соответствии с официальной английской политикой — постепенно, шаг за шагом, продвигать Индийскую империю по пути к самоуправлению и статусу доминиона.

И все же Робин Уайт ставил себя под удар. Клуб — это клуб, частное владение, куда посторонний не имеет права войти даже как гость без разрешения клубного начальства. Вспомните конфуз лорда Уиллингдона в Королевском яхт-клубе в Бомбее. Но Робин знал, с кем имеет дело. Секретарь краснел, бледнел, но устроить скандал побоялся. Он попробовал было провести нас в небольшую гостиную дальше по коридору, но Робин уже знал, что теперь он нас не выставит, и ввалился прямо в курительную, где мгновенно наступило тягостное молчание.

Дорогой мой, я, кажется, до смертного часа буду помнить, какое тогда испытал смущение. Смущение тем более острое, что к нему примешивалась своего рода гордость, которую я и описать не могу. Неужели это действительно я, человек уже не первой молодости, и не чаявший когда-нибудь переступить порог этого храма? И знаете, что меня больше всего в нем поразило? Его старомодное убожество. Чего я ожидал — сам не знаю. Но это был настоящий шок. Попробую выразиться яснее. Такой шок можно определить как шок узнавания. Вероятно, потому, что англичане не пускали нас в клуб, мы вообразили, что это такое место, где их худшие стороны проявляются особенно коварно и злостно. А оказалось наоборот. Мы увидели только то, что давно знали и чего, конечно же, следовало ожидать. Может быть, вам легче будет это понять, если я опишу вам Робина Уайта, каким он мне запомнился. Он был еще молодой, не старше сорока, очень высокий, с одним из тех английских лиц, которые нас отпугивали, потому что не могли, как нам казалось, выразить никаких чувств. И мы гадали: то ли этот человек очень умен и потенциально к тебе расположен, то ли он дурак. А если дурак, то какой, полезный или опасный? Много ли он знает? Что он думает? А когда улыбается, то почему? В ответ на наши шутки или собственным мыслям? Из отвращения ли к нам отгораживается тонким ледяным барьером или от стеснительности? Спокойнее, пожалуй, было иметь дело с английскими лицами другого типа, на которых все написано, хоть мы и знали, что они дай бог полгода останутся открытыми и дружескими. В таких лицах хотя бы не таилось никаких загадок. Различные стадии, которые они претерпевали, легко было не только увидеть, но и предсказать. А вот это узкое, обращенное в себя лицо долго сбивало с толку. Бывало, человек с таким лицом появится и исчезнет, а мы так и не успевали узнать о нем правду. Иногда мы о нем больше и не слышали. А порой узнавали, что он занял какую-нибудь высокую должность, и тогда могли хотя бы убедиться, что дураком он не был, хотя из дальнейшей его деятельности выяснялось, что не был он нам и другом.

Вот, например, с предшественником Робби Уайта, Стэдом, все было ясно. Некоторые члены подкомитета предпочитали правление Стэда, потому что он являл собой прямо-таки карикатуру на холерика-коллектора дней Ост-Индской компании. Мы, бывало, говорили, что он наказывает весь округ за то, что считает несправедливым отношением к себе со стороны своих начальников по службе. Если бы он в 1937 году уже почти не достиг пенсионного возраста, наш первый министр внутренних дел попытался бы добиться его повышения, а на его место продвинул бы индийца. Тогда нам не, видать было бы Робина Уайта. Это было бы, может быть, и не плохо, но, на мой взгляд, не так уж и хорошо. Впрочем, это лично я так считал. Не все разделяли мою точку зрения. Иные, как я уже сказал, предпочитали Стэда, потому что он давал нашему подкомитету столько поводов жаловаться в комитет Конгресса в Дели (что вызывало запросы в так называемом центральном законодательном собрании) и столько поводов окружной и городской управе для жалоб в правительство провинции. Слишком многие из нас предпочитали глодать кость сиюминутного раздора и не держаться дальновидной политики, которая могла бы привести к сотрудничеству и самоуправлению.

Стэд любил мусульман, если так можно сказать о человеке, который всех индийцев считал людьми низшей расы. Он не скрывал своего предпочтения, и это только подливало масла в нелепую межобщинную вражду. Среди его помощников двое были мусульмане. Когда в провинции пришло к власти правительство Конгресса, он перевел одного из этих мусульман из сельского района в Майапур, и таким образом этот человек стал прямым помощником комиссара и по административной, и по судебной линии. К несчастью, этот мусульманин Саид Ахмед был воинствующего толка. В его суде всех правонарушителей-мусульман либо оправдывали, либо приговаривали к самым легким наказаниям. С индусами же расправлялись весьма сурово. В отместку окружная управа, в большинстве индусская, постановила, что в сельских школах дети-мусульмане должны распевать конгрессистские песни и салютовать флагу Конгресса. Межобщинные распри всегда набирали силу очень быстро. Вспыхнули волнения в Танпуре, входившем в юрисдикцию второго мусульманского помощника Стэда, некоего Мохаммед-хана. Наш подкомитет обратился в правительство провинции с заявлением, что и Мохаммед-хан и Саид Ахмед подстрекают мусульманскую общину провоцировать беспорядки. Гражданская служба не была подвластна кабинету провинции, но случались обстоятельства, когда оттуда могли оказать нажим, особенно если удавалось изложить дело достаточно убедительно. В результате Стэд получил указание перевести Саид Ахмеда в Танпур. Мохаммед-хана перебросили в другой округ, и при Стэде остался заместителем молодой англичанин, некто Таптон, переведенный сюда из другого округа. Положение почти не изменилось, потому что Таптону мусульмане тоже нравились больше, чем индусы, так что Стэд только посмеивался, пока не ушел в отставку, а тогда у нас водворился Робин Уайт. Ну а Робин сразу сцепился с Таптоном и добился, чтобы ему дали заместителя, которого он сам выбрал, — молодого Джека Поулсона.

Смею вас уверить, именно после того, как он разделался с Таптоном и приблизил к себе Поулсона, мы убедились, что его приветливое, но на редкость невыразительное лицо — всего лишь маска. Прежде всего, разделавшись с Таптоном, он доказал, что понимает, какой вред может причинить никому не нужный раздражитель. Когда к тому же стало ясно, что он не впадает в другую крайность, не выказывает предпочтения индусам перед мусульманами, а умышленно занял дружескую позицию по отношению и к тем и к другим, мы поняли, что это человек справедливый. И способности государственного деятеля у него были. В самых дипломатических выражениях он предложил окружной и городской управе пересмотреть введенное ими для начальных школ правило об обязательном отдании чести флагу Конгресса. Мне запомнился один кусок из его письма: «Я отдаю себе отчет в том, что за партией Национальный конгресс идет не только большинство индусов, но очень много мусульман. Однако позволю себе заметить, что, хотя Конгресс, по существу, индийская национальная партия и хотя надлежит воспитывать в индийских детях патриотическое сознание своего долга с помощью соблюдения известного ритуала, неразумно, мне кажется, допускать, чтобы у детей создавалось впечатление исключительности, для искоренения которой сам же Конгресс прилагает столь похвальные усилия».

В общем, он, как видите, нашел к нам подход, вернее — к тем из нас, кто способен был оценить тонкости английского языка. Сам я, как член подкомитета — а он догадался послать нам копию своего письма к окружному и городскому управлениям, — как член подкомитета, знакомившегося с этим заявлением, целый час проспорил о значении слов «впечатление» и «исключительность».

Для вас Конгресс, возможно, означает то же, что индуизм. Для нас — вначале — это была всеиндийская организация, основанная, кстати сказать, англичанином. Но поскольку в Индии всегда было больше индусов, чем мусульман, всегда как-то подразумевалось, что большинство ее членов — индусы. Само по себе это еще не значило, что она проводит политику, угодную индусам. Но, к несчастью, между политикой как теорией и ее проведением в жизнь всегда имеется опасная, не обозначенная на карте зона несоответствия. Вы не согласны? Ну что вы, как англичанин, как представитель нации, которая когда-то нами правила, вы бы должны с этим согласиться! Разве не было такой опасной, не обозначенной на карте зоны между вашими либеральными декларациями в Уайтхолле относительно английской политики в Индии и ее осуществлением здесь, на месте? Какое дело было мистеру Стэду до официальной английской политики, которую он только и делал, что нарушал, следуя своим личным пристрастиям и предрассудкам? Неужели вы не согласны, что мистер Стэд и ему подобные посылали к черту всякое указание парламента и Уайтхолла, с которым не желали считаться? Так гарнизон осажденного форта не пожелал бы считаться с приказом поднять белый флаг, когда провизия и боеприпасы еще не были на исходе. Разве такие люди не считали себя тем элементом, что важнее всякой официальной политики, неофициальными, но весьма активными носителями исконных первостепенных достоинств, которые политики, по их мнению, растеряли, а может, никогда и не имели? Неужели вы, мой дорогой, не согласны, что те ваши соотечественники, которых вы могли наблюдать нынче вечером, до сих пор чувствуют себя вправе пренебрегать директивами вашего правительства в Лондоне, когда оно тупо требует — торговать, экспортировать, чего бы это ни стоило? Не кажется ли вам, что нам легче было бы иметь дело с русскими и с американцами?

Так вот, понимаете, так же было и с членами Конгресса. Возможно даже, в большей степени, потому что официальная политика партии колебалась между крайностями: от этого поразительного, не от мира сего человека и до нашего кашмирского мудреца и ученого, всегда считавшего, да и теперь считающего, что лучше получить мало, чем не получить ничего.

Так с чего бы Конгрессу было соблюдать правила, которых никто другой не соблюдал? Не только в Майапуре, но в бесчисленных других местах он замкнулся в своей исключительности, как Стэд в своей непробиваемости, а ваши соотечественники в баре — в своем фарисействе — ведь деньги, которые они зарабатывают, им нужны, и мы готовы эти деньги платить, но они делают вид, что презирают тех, кто им эти деньги платит.

Простите, дорогой, Лили, я вижу, велит мне умолкнуть. Но я старый человек, мне позволительно — или нет? — говорить все, что я думаю, а тем более отвлекаться в сторону. Я ведь начал вам рассказывать про письмо комиссара и прелестную английскую обтекаемость этой фразы: «Неразумно, мне кажется, допускать, чтобы у детей создавалось впечатление исключительности, для искоренения которой сам же Конгресс прилагает столь похвальные усилия».

Он не только призывал нас подтвердить официальную линию партии, согласно которой Конгресс представлял всю Индию, но и напоминал очень тонко о том, что мы в глубине души и сами знали, а именно что наша деятельность на местах нередко противоречит линии партии, если судить о ней по высоким первоначальным критериям, особенно в том, что касается детей. «Неразумно, мне кажется, допускать, чтобы у детей создавалось впечатление…» Это был призыв подумать о тех, на кого мы производим впечатление. О детях. Раз мы поставили себя в положение взрослых, широко осведомленных в партийной политике, но действующих в мире детей, ничего в ней не смыслящих, мы должны считаться и с тем, что эти дети уже давно поставили знак равенства между Конгрессом и индуизмом с пением конгрессистских песен и отданием чести флагу Конгресса в качестве вызова не только британскому правлению, но и националистским чаяниям мусульман. Ведь это мы, старшие, сами и для собственного удобства, так упростили этот вопрос.

К сожалению, мои доводы в поддержку заявления комиссара — доводы за отмену утреннего ритуала в сельских школах — были отвергнуты большинством голосов, пять против двух. И мне же было поручено набросать ответ подкомитета мистеру Уайту. Я запомнил из него только одну фразу, потому что от моего черновика не осталось живого места, и только одна эта фраза уцелела такой, как я ее сочинил. Без контекста она почти ничего не значит, но интересно то, что комиссар угадал ее автора. При нашей следующей встрече он ее процитировал. Вот она: «Отдание чести флагу Индийского национального конгресса не следует толковать в узком, общинном смысле». Он сказал: «Вполне с вами согласен, мистер Шринивасан. Хотя бы по одному пункту ваш комитет ответил на мое письмо». С этой минуты мы стали друзьями, и, когда он узнал, что я буду завтракать с мистером Десаи и министром просвещения, он пригласил и меня в свое бунгало, где им предстояло обсудить расширение начального образования в округе. К тому времени, как вы понимаете, наши провинциальные правительства уже вышли из младенческого возраста. Но это был уже 1939 год, хотя в тот вечер, когда он всех нас потащил в клуб, никто из нас не мог бы предсказать, что к концу года вице-король объявит войну Германии и все кабинеты в знак протеста уйдут в отставку. И что это отбросит нас назад, к самодержавному правлению британских губернаторов и назначенных ими советов. В тот вечер, когда мы сидели в «Джимкхане», нам казалось, что для нас начинается новая эра.

Но я вот к чему веду такими мучительно окольными путями. Только тогда, когда я вошел в клуб с Десаи, министром и мистером Уайтом, — только тогда я по-настоящему понял, за что боролись такие люди, как Робин Уайт, боролись вопреки всяческой узколобой оппозиции. Я имею в виду оппозицию не в Уайтхолле, а здесь. На месте. В Майапуре. Я увидел тогда, что он и клуб — это одно. Клуб казался таким же невыразительным, как его лицо. Был обшарпанный и удобный, вот и все. Но при том внушал почтение — потому, наверно, что сами англичане как правящий класс так высоко его ценили. А между тем большинство тех, кто там находился… ну, понимаете, чувствовалось, они-то считали, что созданы для этого клуба, но клуб-то, в сущности, не создан для них. В клубе — а точнее, в курительной — я впервые увидел за маской Робина Уайта его лицо. Оно было на диво под стать потертым кожаным креслам, на вид устрашающим, а как сядешь в них — поразительно удобным. И Робин, понимаете, он смотрел на слуг, когда обращался к ним. Успевал составить себе ясное представление о каждом как о человеке. Он ощущал себя не выше их, а ответственным за них. И это чувство ответственности позволяло ему принимать собственное привилегированное положение с достоинством. Такая позиция всегда внушает доверие. В какой-то ослепительный миг — прошу прощения за столь напыщенный эпитет, — в этот ослепительный миг мне открылось то, что стояло за пустой болтовней о силе и влиянии англичан в тех редких случаях, когда это не было суесловием. И вот почему я с тех пор люблю этот клуб…

— Даже и теперь?

— Ну, как вам сказать, я люблю его за то, чем он был, да и теперь он тот же, если знаешь, чего от него ждешь. Притворство всегда можно распознать. Просто теперь, когда ответственность с них снята, рядовым англичанам уже нет нужды притворяться. И стала возможна такая весьма любопытная ситуация, когда ночные горшки, вылитые в бассейн, можно истолковать как жест протеста ваших ранее бесправных соотечественников против тех общественных элементов, которые теперь не у дел, но когда-то прочно держали их в повиновении. Уж не посетуйте на меня, но я хочу сказать, что многих ваших нынешних экспертов члены клуба двадцать лет назад никак не назвали бы джентльменами. Английские дамы в Майапуре, скорее, приравняли бы их к унтер-офицерскому составу британской армии. Вот, скажем, вы посылаете такого молодчика к нам, в Майапур, обучить нас обращению с какой-нибудь сложной машиной, и относятся к нему здесь, разумеется, как к представителю высшей расы. Но мне как-то не кажется, что им движет чувство ответственности, скорее — просто желание заработать на жизнь в более или менее приятных условиях, а также убеждение, что то, что для него просто, должно быть просто и для других, а это делает его раздражительным. Мы очень быстро постигаем внешнюю сторону техники, но не ее внутреннюю логику. Это и имеют в виду молодые люди вроде Сурендраната и Десаи, когда говорят, что мы зря тратили время, играя в политику. Так или иначе, наши недостатки дают эксперту ощущение превосходства, а то, что он автоматически получает право стать членом «Джимкханы», ему льстит, хоть он, возможно, слегка и стыдится этого. Он смеется над тем, что олицетворял собой этот клуб: над старомодной чопорностью и притворством англичан из высшего класса, — и потому, очевидно, появляется здесь в шортах и в майке и щеголяет простецкими словечками. Об истории британско-индийских отношений он почти ничего не знает, а все, что с ней связано, списывает со счета как английский снобизм старого толка. Иными словами, списывает со счета и нас. За всем этим, конечно, стоит и другое — врожденная неприязнь к черным, которой он за собою не знал, но обнаруживает в себе, пожив здесь немного, — это недоверие и неприязнь он унаследовал от своих предшественников, но вдобавок он груб и смел и выражает свои чувства в физических действиях, например выливает ночные горшки в бассейн. А есть и еще одна, более сложная загвоздка. В глубине души он разделяет со старым английским правящим классом, который якобы презирает, желание, чтобы за пределами Англии на него взирали снизу вверх, а также разделяет с ним чувство утраты, потому что не смог унаследовать ту империю, в которой всегда видел некий заповедник этого правящего класса. Скажите ему это в лицо — он вас просто не поймет, а если какую-то долю и поймет, то станет отрицать. Но мы-то это понимаем. Для нас это совершенно ясно. А яснее всего, что теперь, когда нет больше ни официальной политики чужеземных правителей, ни мифа о чужеземном руководстве, которые требовали бы притворства и в частной и в общественной жизни, — яснее всего то, что за этим притворством скрывались взаимный страх и неприязнь, обусловленные цветом кожи. Даже когда мы очень любили, оставался страх, а если был страх без любви, то была и неприязнь. В этих неестественных отношениях любви-ненависти мы всегда были в проигрыше, потому что при том, какова была жизнь, да и теперь осталась, мы-то понимали — и до сих пор понимаем, даже слишком ясно, — что вы обгоняли и продолжаете нас обгонять в практическом применении практических знаний, и до сих пор отождествляем светлую кожу с интеллектуальным превосходством. И даже с красотой. Солнце здесь печет слишком сильно. Оно делает нашу кожу темной и подтачивает наши силы. Бледность — синоним житейского успеха, потому что это печать не физических, а умственных усилий, а житейский успех редко когда достигается с помощью мускулатуры… Ну, вот наконец и поезд.

И правда, с механической точностью, за которой угадывается не туземная смекалка, а чужеземный инструктаж, створки шлагбаума раздвигаются, открывая дорогу к мосту, к храму и в черный город. «Студебекер» (тоже импортный, один брахман, знакомый мистера Шринивасана, купил его с большой приплатой у какого-то американца в Калькутте) плавно трогается с места, и там, внизу, излучина реки сверкает искусственными самоцветами ночных огней. Задерживая весь транспорт, навстречу, из черного города, в кантонмент (старые названия держатся крепко) движется другая, покороче, вереница телег, запряженных белыми горбатыми буйволами. Свет фар зажигает в их круглых глазах красноватые отблески.

— Стоп! — внезапно восклицает мистер Шринивасан. — Хотите, посмотрим храм? Что, уже поздно? Да нет же, Лили, давайте покажем ему хоть что-нибудь действительно индийское. — И велит шоферу-мусульманину остановиться, где только найдется местечко.

За мостом, на том берегу, дорога выводит на площадь, в дальнем конце которой священное дерево и алтарь. Слева храм, справа кино «Маджестик», где фильм по эпосу «Рамаяна» идет при переполненном зале. После площади, напомним, одна улица уходит вправо, к тюрьме, а другая влево, к базару Чиллианвалла. Площадь освещает один-единственный фонарь у священного дерева, но здесь не темно, потому что лавчонки без передней стены еще не закрыты щитами, еще торгуют, и в них горят электрические лампочки без абажуров или ярчайшие «молнии». Откуда-то — да вот, из ближайшей кофейни — звучит через усилитель пластинка — народная песня целлулоидной цивилизации — женский голос, высокий, гнусавый, под аккомпанемент струнных, духовых и ударных. На площади много народу, бродят две-три коровы, отдыхают велорикши, и несколько нищенок со спящими детьми на увешанных браслетами руках устремляются к «студебекеру». Их глаза и кольца в носу вспыхивают, гаснут и снова вспыхивают в осколках раздробленного света.

Они окружают машину и следуют за ней то бегом, то замедляя шаг. Когда машина останавливается, их руки тянутся в открытые окна. Мистер Шринивасан вынужден пригрозить, что позовет полицию. Они отступают, но совсем немного, только чтобы дать пассажирам выйти. Шофер остается в машине, его не трогают, но за теми, кто идет теперь пешком, назад к храму, самые назойливые увязались. Только успеешь подумать, что они отстали, как оказывается — нет, вот кто-то коснулся твоей руки, тихонько дернул за рукав. Посмотреть такой женщине в глаза — и ты пропал. В Индии слишком часто приходится отворачиваться. «Ничего им не давайте», — предупреждает мистер Шринивасан. Наблюдающий эту сцену мог бы заметить, что нищенки избрали самый уязвимый фланг того трио, что движется к храму, — европейца. Заметил бы он, вероятно, и то, что женщина, которая выражает свою мольбу этим жестом — этим легким прикосновением к рукаву европейца — и уже не кричит, а настойчиво шепчет одно слово: «Сахиб, сахиб», последней признает свое поражение, когда гости уже почти достигли входа в храм.

— Придется вам снять обувь, — говорит мистер Шринивасан, — носки можете не снимать.

— Носки? Ну да ладно, или все, или ничего.

Через узкий открытый вход попадаешь в коридор в основании высокой каменной башни, отлого поднимающийся между скульптурами, которых сейчас, вечером, не разглядеть. В коридоре храмовый прислужник сидит на корточках у керосиновой лампы среди башмаков и сандалий. Мелком он делает значки на подошвах и протягивает мистеру Шринивасану бумажную полоску. Под босой ногой каменный пол коридора теплый и шершавый. Спуск в главный двор храма — четыре невысоких ступени. Под ногами — песок. Во дворе люди — они ходят, или молятся, или сидят на земле и словно о чем-то судачат. Освещение слабое. В середине двора квадратное здание внутреннего святилища, к нему ведут ступени, и покрытые замысловатой резьбой столбы поддерживают разукрашенную крышу. Вдоль стен, окружающих двор, расположены и другие святилища. Одни погружены во тьму, другие освещены в знак того, что бог или богиня не спит. Фигурки богов, в том числе маленькие, как куклы, раскрашены и увиты гирляндами. В главном святилище звонит колокол, это поклонник бога Венкатасвары дает знать богу, что хочет войти. Трое приезжих, медленно обходя двор, добираются до входа в святилище Венкатасвары. Там, у столба, стоит человек с наголо обритой головой, обнаженной грудью и перекинутой через кофейного цвета плечо кистью из священных нитей. Это один из жрецов храма. Черный, в набедренной повязке проситель стоит перед открытой дверью в святилище в молитвенной позе: руки подняты над головой, ладонь к ладони. Короткая веревка, привязанная к языку железного, свисающего с крыши колокола, еще раскачивается. Внутренность святилища только промелькнула перед глазами — в каменном сердце блеснуло золото, серебро, черное дерево. В воздухе держится приторно-горький запах. Песок под ногами то шершавый, то мягкий, как бархат. Из ворот, выходящих на реку, доносится запах воды.

Во дворе растут деревья. Днем они дают кое-какую тень. Позади главного святилища — святилище спящего Вишну. Здесь каменный пол натерт до черного блеска. В бледном свете укрепленных на стенах керосиновых ламп спит высеченный из камня бог, и вечность дарит ему блаженные сны. Он длинный, длиннее, чем в человеческий рост. Он — часть своей каменной подстилки, врезан в нее, вырезан из нее, неотделим от нее. Он гладкий, нагой, с прямыми плечами и толстогубый, углы губ чуть приподняты в улыбке. Веки сомкнуты, но кажется — вот-вот они дрогнут и раскроются в сладкой истоме. А следующее впечатление — что и в неподвижном теле скрыта гибкость, словно бы он готов потянуться, расправить руки и ноги после долгого сна. Тогда изящно сработанная, но крепкая рука соскользнет с каменной подушки на грудь. И, Может быть, разомкнутся полные губы, и он произнесет одно только слово, произнесет тихо, как во сне, но в одном этом слове откроется тайна, и любой смертный, кому приведется быть этому свидетелем, узнает, как достичь власти в земной жизни и покоя за ее пределом.

— К сожалению, доступ в святая святых вам запрещен, — говорит мистер Шринивасан. — Я мог бы это устроить, если б сумел убедить жреца, что вы буддист, но лучше, пожалуй, в другой раз. Лили, вероятно, устала.

Она не только устала, ей, как это ни странно, здесь не по себе.

— В наши дни, — объясняет мистер Шринивасан, пока разыскивается их обувь, извлекаются из карманов носки и сторожу вручают монету, — все храмы контролирует государство. Жрецы, можно сказать, стали гражданскими служащими. Они получают жалованье, а плату взимают по официальным расценкам. Таким образом, почти не остается места для прежних вымогательств. Это одно из требований, которые выдвигали мы, старые члены Конгресса, — чтобы Индия была светским, демократическим государством, а не автократией под пятой у жрецов.

По дороге к машине их опять осаждают нищенки. В «студебекере», уйдя от опасности, мистер Шринивасан удобно усаживается и говорит: «Что ж, мы теперь, надо полагать, причастились святости. Значит, надо быть милосердным». И бросает в окно горсть мелочи. Женщины кидаются подбирать монетки из пыли, и машина, стряхнув их, трогает и сворачивает от площади влево, как некогда сестра Людмила с кожаной сумкой, прицепленной к поясу. Улочка узкая, но ярко освещена и полна народу. Капот «студебекера» как нос катера, пробирающегося по реке среди скопища лодок. Шофер непрерывно сигналит. В конце улочки, у обнесенного стеной базара Чиллианвалла, внезапно обрывается и свет и жизнь. Рынок кончил торговать. Окна закрыты ставнями. Лишь кое-где мелькнет огонек. От фар рождаются густые ломаные тени. Запах реки пробирается сквозь узкие щели между опустевшими зданиями.

За углом на минуту возникает старый дворец — Женская больница, высокая стена с чугунными воротами, за ней густые деревья, за деревьями светло. Перед носом машины дорогу перебегает желто-белая собака. Небо впереди ширится, предлагает свои звезды взамен товаров, которые были выставлены в лавках. Где-то левее — то место, что когда-то называли Святилищем, а справа — новый квартал Чиллианвалла.

— Она, я слышал, уже много лет как умерла, — говорит мистер Шринивасан про миссис Гупта Сен, в девичестве — Шалини Кумар. Машина движется по прямым, но не заасфальтированным и плохо освещенным улицам, на которых новомодные дома богатых купцов стоят каждый на своем огороженном участке, и в некоторых из них еще светятся окна за железными решетками. Здесь в прогалах между домами гнутся, как пьяные, черные лохматые силуэты кокосовых пальм. Еще поворот, еще. Но все улицы, все дома здесь на одно лицо. И № 12 — еще одно безликое темное пятно. В холодный сезон здесь проводит несколько месяцев один из внуков Ромеша Чанда. По знаку мистера Шринивасана машина останавливается перед воротами, запертыми на висячий замок. И ничего не чувствуешь, кроме ночного тепла, и ничего не видно, кроме теней на участке да желоба, что тянется от шоссе к воротам, пересекая заросшую травой канаву, где нашли велосипед.

А юный Кумар? Что с ним сталось? Шринивасан пожимает плечами. Возможно, умер. Когда Кумара арестовали после случая с изнасилованием в Бибигхаре, Ромеш Чанд от него отрекся. А может, и Кумар отрекся от своих родичей. Что ж, страна большая. В ней легко затеряться. И опять это ощущение бескрайнего пространства (его тяжесть, ровность, отсутствие ориентиров) обволакивает мозг видением почти смертоносной огромности. Здесь, на земле, ничто не кажется вероятным, а возможным кажется все. Только с воздуха можно уловить какую-то систему, какой-то план, неосуществленный человеческий замысел. «Студебекер», загнанный, затерянный, но обреченный на механическое продвижение вперед, выбирается на улицу, которая к югу ведет к бывшим южным воротам старого, некогда обнесенного стеною города и к северному концу Бибигхарского моста.

Мост с низеньким каменным парапетом выгнут дугой, словно его не отпускают ревматические боли — еще бы, сколько лет простояли его опоры в холодной воде! Значит — вниз, к реке, и по мосту, обратно над незримой водой (здесь освещение хуже, и она не искрится), ко второму переезду: от вечного опять к преходящему, от вод, что берут начало у снежных вершин далеких гор, к двум стальным полоскам, уносящим поезда на восток, к невообразимому берегу моря.

И вот она, будка стрелочника у переезда, ныне освещенная неоновой вывеской. Мягкие рессоры упруго подбрасывают машину, на неровных досках, проложенные между рельсами. Нетрудно представить себе, что ощущаешь, проезжая здесь на велосипеде, под зелеными семафорами, когда слева набегает дымный запах железной дороги, одинаковый во всех концах мира и, конечно же, не изменившийся за двадцать два года, так что, глотнув его, можно подумать: вот запах, который она вдыхала, когда возвращалась на велосипеде из Святилища сестры Людмилы.

Но впереди что-то изменилось. Ремонтируют мостовую. Ну как же, леди Чаттерджи об этом упоминала. Горят предупреждающие фонари, высятся горы щебня, и сооружено ограждение — длинные жерди опираются концами на крестообразные козлы. Знакомое зрелище — ремонт, общественные работы. Ремонт прижимает машину к левой обочине, на несколько футов ближе к стене Бибигхара.

Обычная стена, такие можно увидеть в любом уголке Индии, чуть выше человеческого роста, оштукатуренная, посеревшая, облупившаяся. Старая. За ней деревья, а что там дальше — не видно. В машине никто не произносит ни слова, но молчание это говорит больше слов.

Бибигхар.

Со временем даже самое трагичное название обретает своеобразную красоту.

Отсюда машина следует той дорогой, какой бежала во мраке девушка. Да. Вот что она, наверно, чувствовала: за мраком зданий — пространство, беспредельность. Такие обыкновенные улицы, неосвещенные, ничем не примечательные. И все время этот особенный запах — теперь уже не железной дороги, а земли, — который она, возможно, научилась принимать как должное или не замечать, который стал для нее пусть не сладок, но необходим.

Назад: Часть третья. Сестра Людмила
Дальше: Часть пятая. Юный Кумар