Когда отец Гари Кумара умер в Эдинбурге от слишком большой дозы снотворного и юристы сообщили ему, что денег не хватит даже для полного расчета с мистером и миссис Картер, которые ведали их домом в Беркшире, он позвонил своим друзьям Линдзи и спросил, что же ему теперь делать. Несмотря на совет юристов сразу же выбросить такие мысли из головы, у него было старомодное представление, что он ответствен за долги отца, если окажется, что такие долги действительно существуют. Родители Колина Линдзи, так же как и сам Гари, сначала отказывались поверить в банкротство, о котором толковали юристы. Они пригласили его погостить в Дидбери. И пусть не тревожится, мистер Линдзи повидает этих юристов и добьется от них толку.
Смерть отца пришлась на середину пасхальных каникул 1938 года, за несколько недель до того, как Гари минуло восемнадцать лет. Линдзи всей семьей были тогда в Париже. Будь они дома, Гари, вероятно, жил бы у них, и, конечно же, они поддержали бы его на похоронах. Он почти всегда проводил каникулы в их доме. Колин был его самым старым другом. Он и уехал от них только накануне их отъезда на континент. Если б отец не написал ему из Эдинбурга, не предупредил, что приедет в Сидкот обсудить его планы на будущее, он бы уехал с ним в Париж, рассчитывая, как уже было не раз, получить разрешение отца задним числом. Но вот пришло это письмо, и он поехал домой, а отца там не оказалось, и Картеры — экономка и ее муж — пребывали в малоприятном настроении. Его не ждали, они и не знали, что отец собирался уехать из Эдинбурга. Картеров Гари недолюбливал. Прислуга в Сидкоте часто менялась. Картеры прожили там несколько лет, можно сказать — побили рекорд. Он уже не помнил, сколько экономок и садовников перебывало у его отца. Давным-давно, еще до того, как его отдали в подготовительную школу, а потом в Чиллингборо, появилось и исчезло несколько малоприятных гувернанток и гувернеров, а также домашних слуг, порой не скрывавших, что предпочли бы работать у белых господ. Дом отца никогда не был для него родным домом в том смысле, как он понял это слово, когда познакомился с семейством Линдзи. С отцом он виделся три-четыре раза в год, дней по десять, а то и меньше. Матери он не помнил. Ему сказали, что она умерла в Индии при его рождении. Индию он тоже не помнил.
Поверить юристам ему было трудно потому, что денег, казалось, всегда было много. Когда он подрос настолько, что уже мог оценить разные степени достатка, он понял, что отцовский дом в Сидкоте просторнее, и построен более основательно, и обставлен богаче, чем дом Линдзи; а кроме дома в Сидкоте, было еще несколько квартир в Лондоне — отец часто переезжал, следуя какой-то непонятной системе, Гари это не интересовало, он только всякий раз аккуратно записывал новый адрес и телефон, чтобы не пропали его письма и чтобы знать, куда ехать, когда отец звонил в школу и вызывал сына позавтракать у него в Лондоне по окончании триместра. В таких случаях он обычно брал с собой Колина. И однажды Колин, оглядевшись в роскошной, но неуютной квартире, сказал: «Отец у тебя, наверно, ужас какой богатый», и Гари, пожав плечами, ответил: «Да, наверно».
С этой минуты он, видимо, и стал понимать, что не одобряет отца: по-английски тот говорил до неприличия нараспев, и фамилию их писал Кумер, и всем предлагал называть его Дэвид, потому что Дилип, мол, трудно выговорить. Для своего единственного сына (сына, о котором он молился и мечтал, чья жизнь была теперь распланирована до мельчайших подробностей) Дилип выбрал имя Гари потому, что его легко произнести и звучит оно так же, как уменьшительное от сакса Гаральда, царствовавшего в Англии еще до прихода норманнов.
* * *
Если вернуться к началу, то нужно рассказать, что Дилип Кумар против желания родителей и лишь с трудом добившись их на то разрешения уехал в Англию изучать право примерно в то же время, когда мисс Крейн оставила службу у Несбит-Смитов и целиком посвятила себя службе в протестантской миссии, и примерно тогда же, когда умерла в такой же страшной, хоть и не столь неожиданной нищете, как Дилип, мать молоденькой девушки, которая после ее смерти попала в приют, а впоследствии называла себя сестра Людмила.
Кумары владели землей в одном из районов Соединенных провинций. Богатые по индийским понятиям, они были преданы чужеземной короне, расположенной, судя по всему, уважать права собственности. Кумаров было много, но Дилип еще в юности стал замечать, что, с каким бы почтением ни взирали на них люди одного с ними цвета кожи, самый неоперившийся белый чиновник, еще и года не пробывший на гражданской службе, мог нагло их оскорбить, заставить ждать на веранде священного бунгало, из охлаждаемых опахалами комнат которого так и веяло без труда достигнутым превосходством. Власть, чувствовал Дилип, заключена не в деньгах, а в некоем магическом сочетании — знания, манера держаться, белая кожа. Отец его, один из тех, кого частенько заставляли ждать, был с ним не согласен. «В конечном счете все решают деньги, — говорил он. — Что такое наглость? Что такое оскорбление? А ничего. Его и нанести и проглотить ничего не стоит. Раненая гордость быстро излечивается теплом туго набитого кармана. Этот молодой человек, что заставил меня ждать, — набитый дурак. Отказывается от подарков, потому что его научили думать, что всякий подарок индийца — взятка. У себя на родине он бы так не стеснялся. Но через сорок лет он будет бедняком, будет прозябать на пенсии в своем холодном климате».
— Но за эти сорок лет он успеет вкусить власти, — возразил однажды Дилип.
— В чем эта власть? — спросил отец. — Ну, рассудит он несколько земельных тяжб, понадзирает за общественными работами, удлинит дорогу, осушит болото, соберет подати от имени правительства, оштрафует несколько тысяч человек, человек двадцать велит выпороть и человек триста отправит в тюрьму. А ты будешь богат. Твоя власть будет вещественной, видимой глазу, когда окинешь взглядом землю, которой владеешь. У тебя плохого только и будет, что небольшое неудобство — ждать по приказу одного из преемников этого молодого человека, который тоже будет отказываться от подарков и употреблять то, что ты именуешь властью, а к концу жизни у него никакого богатства не останется, только воспоминания о колониальных временах.
Дилип засмеялся. Он смеялся невеселым шуткам отца, но еще больше потому, что сам-то он знал другое. Когда отец умрет, землю, которой он с такой гордостью владеет, поделят между собой его дети, а потом дети их детей, а потом дети детей его детей, и не останется ничего — вся его власть сойдет на нет, поле за полем, деревня за деревней. А в священном бунгало по-прежнему будет сидеть какой-то молодой человек с вежливым, но безразличным лицом, готовый выслушивать рассказы о бедности, лишениях, несправедливости, думая все время о собственной карьере, намереваясь следовать за своим предшественником вверх, ступенька за ступенькой, к теплому местечку в Секретариате, или в Совете при генерал-губернаторе, или в составе Верховного суда.
Дилип Кумар был младшим из четырех братьев и трех сестер. Возможно, семеро детей в семье считалось счастливым числом — после его рождения (в 1888 году) несколько лет казалось, что родители успокоились и дальнейших прибавлений не намечается. Он был последыш, баловень. Внимание и ласки, которые ему доставались, вызывали, возможно, ревность старших братьев и сестер. Во всяком случае, много позже, когда речь шла уже о благополучии его сына Гари, те из них, кто его пережил, не выказали участия, не предложили помощи. Возможно, все сложилось бы даже лучше, если бы никого из Кумаров к тому времени не осталось в живых. Но была еще Шалини, девочка, которую мать Дилипа родила, когда ему шел одиннадцатый год. Младшего сына и младшую дочь связала какая-то особенно крепкая дружба, родившаяся, видимо, из того чувства одиночества, что отделило Дилипа от старших братьев и сестер, когда схлынула первая волна родительской нежности и сам он уже критически взглянул на окружающий его мир и обратил беспокойный взор на более широкий мир за пределами родного дома. Из четырех братьев один только Дилип окончил Правительственную среднюю школу и поступил в Правительственный колледж. Родители его считали, что колледж — пустая трата времени. Они отговаривали его, но в конце концов уступили. Позже он любил цитировать данные переписи, проведенной в то время в их провинции. Население. Мужчин четыре с половиной миллиона, женщин три миллиона. Из мужчин грамотных полтора миллиона, из женщин — неполных пятьдесят тысяч, причем три его старших сестры в это число не входили. Отец и братья были грамотны на родном языке и полуграмотны на английском. Именно потому, что Дилип еще подростком обучился языку администрации, он стал сопровождать отца, когда тот отправлялся просить о чем-нибудь начальника района, и стал догадываться о тайнах, скрытых за непроницаемо вежливыми лицами белых правителей. В нем росла тройная решимость: порвать с помещичьей семейной традицией, стать человеком, который не просит милостей, а оказывает их, и спасти Шалини от невежества и домашнего гнета, который не только его старшие сестры, но и жены старших братьев терпели безропотно, полагая, что больше женщинам в жизни и надеяться не на что. Когда Шалини было три года, он стал учить ее читать на хинди. В пять лет она уже читала по-английски.
Дилипу исполнилось шестнадцать лет. Колледж, куда его приняли, находился за тридевять земель: в ста милях от дома. Мать плакала, провожая его. Братья зубоскалили. Старшие сестры смотрели на него так, словно он пустился в какую-то предосудительную авантюру. Отец не понял, но накануне отъезда благословил его, а наутро сам отвез на железную дорогу в телеге, запряженной волами.
И тут-то, пожалуй, началось то, что можно назвать трагедией Дилипа Кумара. У этого мальчика страсть к достижению всегда немного превосходила умение достигнуть. И страсть эта привыкла к постоянным препятствиям, на которые наталкивалась дома. А здесь, вдали от дома, в обществе мальчиков из непохожих семей, но равно честолюбивых, чувство неудовлетворения, питавшее эту страсть, стало слабеть. Здесь все были в одинаковом положении, но, по мере того как они одолевали программу гуманитарных наук, он стал с тревогой замечать, как постепенно отделяются друг от друга способные и старательные. Впервые в жизни он вынужден был признать, что есть мальчики если не умнее его, то безусловно более способные к ученью. А задумавшись над этим, он быстро нашел объяснение. Все лучшие ученики были из передовых семей, где говорили только по-английски. И большинство преподавателей в колледже были англичане. В средней школе преподавание велось на английском языке, но силами индийцев. Он всегда в точности понимал, что говорили учителя-индийцы, и часто ему казалось, что то же самое он мог бы сказать лучше. Теперь же на лекциях ему все труднее становилось уследить, если не за словами, то за ходом мысли, — ими выраженной. А спросить он боялся. Вопросов никто не задавал. Все внимательно слушали. Прилежно записывали в тетради то, что услышали, и так, как поняли. Задать вопрос значило расписаться в невежестве. А при здешней жестокой конкуренции это было опасно.
Появился, однако, и новый раздражитель: неувязки, происходящие не от косности правоверной индийской семьи, а от самого английского языка. Прислушиваясь к своим однокурсникам, он поразился, что они вроде бы не слышат разницы между тем, как говорят сами, и тем, как говорят англичане. Разница была не только в произношении и в выборе слов. Он был еще слишком молод, чтобы сформулировать эту проблему, но чувствовал, что подошел к разгадке еще одной тайны. А разгадав ее, он надеялся понять и то, что у начальника района казалось откровенным высокомерием, а у преподавателей-англичан — интеллектуальным презрением.
Настало время, когда он мог сказать своему сыну Гари: «Мало того, что, когда ты подходишь к телефону, незнакомый человек решает, что к телефону подошел английский мальчик из высшего класса общества. Важно то, что ты и есть такой мальчик по образу мыслей и поведению. Я в твоем возрасте не только говорил по-английски с еще более выраженным акцентом „бабу“, чем сейчас, но и в речи, а значит, и в мыслях сознательно подражал тем, кто нами правит. Сами мы не всегда это признавали, но они-то, слушая нас, всегда это чувствовали. Обычно это их забавляло. Иногда вызывало раздражение. И сейчас это так. Слушая нас, они неспособны забыть, что мы — подчиненная, низшая раса. Чем больше мы старались щеголять нашим знанием языка, тем наивнее казалось им наше мышление, потому что думали мы на чужом языке, который никогда не сопоставляли со своим. Хинди, видишь ли, язык скупой и прекрасный. На нем можно выражать простые, правдивые мысли. И, говоря друг с другом, облекать эти мысли в скупые, простые, правдивые образы. Английский язык не скупой. Но прекрасный. Правдивым его нельзя назвать, потому что тонкости его неисчислимы. Это язык народа, который потому, вероятно, прославился коварством и лицемерием, что язык у него такой гибкий, так богат утверждениями, которые сегодня значат одно, а через год — другое. Таков он, во всяком случае, в письменном виде, а свои благородные стремления и намерения англичане обычно выражают на бумаге. Написанное выглядит как способ оттянуть время и завоевать доверие. Но в устном виде английский редко бывает прекрасен. Он тогда становится скупым, как хинди, но более жестким. Мы учили английский по книгам, и англичане, зная, что книги — это одно, а жизнь — другое, смеялись над нами. И до сих пор смеются. Они и надо мной смеялись в том индийском колледже, где я учился до того, как впервые и так неудачно приехал сюда изучать право. В колледже я осознал, как важно добиться полного понимания языка, по-настоящему усвоить его, и письменный и устный. Но я, конечно, черпал свои знания почти исключительно из книг. Главу из Маколея было легче понять и настолько интереснее, чем одну фразу из лекции мистера Крофта, нашего преподавателя истории. Я даже стал говорить маколеевской прозой. Позже мне рассказали, что всякий замысловатый способ выразить простую мысль наши англичане-преподаватели называли „кумаризмом“. А еще позже понял, что „кумаризм“ — это нечто не столь достойное восхищения, сколь просто глупое. Но моя сомнительная известность, вероятно, помогла мне как-то дотянуть курс. Среди окончивших я занял далеко не первое место. И все же чувствовал себя победителем».
И в сиянии этой победы, девятнадцатилетний, он возвратился домой — не впервые с тех пор, как уехал на станцию на телеге: он ведь, разумеется, проводил дома каникулы, — но впервые как молодой человек, доказавший, на что он способен, и окрыленный честолюбивой мечтой — переплыть через черную воду в Англию, держать экзамены для поступления на Индийскую гражданскую службу. В те дни эти экзамены принимали только там, что давало возможность значительно ограничивать число кандидатов.
Выяснилось, что его родители не столько ликуют по поводу его академических успехов, сколько озабочены тем, что он до сих пор не выполнил первейшего долга мужчины: жениться, множиться, родить хотя бы одного сына, чтоб было кому совершить над ним погребальный обряд и с честью проводить его в иной мир.
Девушке, которую они для него присмотрели — ее звали Камала, и гороскоп ее, по словам астрологов, благоприятно сочетался с его собственным, — было уже пятнадцать лет, уже почти шестнадцать, поправились они.
— Камала! — вскричал он. — Какая Камала? Что еще за Камала? — А ответа и слушать не захотел.
Усадьба Кумаров состояла из низеньких домов, построенных вокруг внутреннего двора, и была огорожена стеной на большом участке, на краю главной из деревень в их владениях, в пяти милях от того городка, где проживал англичанин, начальник района. Пять миль на телеге до ближайшего аванпоста цивилизации, думал Дилип, тюрьма, да и только! Он играл с Шалини, повторял с ней уроки, радуясь, что она не забыла, чему он обучил ее три месяца назад, в свой последний приезд. Они теперь просто обожали друг друга: она в его глазах — такая хорошенькая, умненькая, ласковая, и он в ее глазах — брат, красивый как бог, но вполне земной и веселый, чья мудрость беспредельна, а доброта не прерывается ни внезапными молчаниями, ни гневом — во всяком случае, когда они бывают вдвоем. Но она слышала, как он кричит на братьев, как ссорится с отцом. А однажды, когда он думал, что рядом никого нет, услышала, что он плачет, и нарвала цветов, чтобы отогнать от него злые чары, чтобы он опять улыбнулся и рассказал ей новую сказку про Раму, царя и бога в одном лице.
В конце концов он решил пойти с родителями на сделку. В теории он согласится на брак с этой Камалой, но о самом браке пусть никто и не заикается, пока он не закончит учение в Англии и не сдаст экзамены. Согласен он только на объявление о помолвке.
И сколько же времени он думает пробыть в Англии? — поинтересовался отец.
Года два, может быть, три. Отец покачал головой. К тому времени Камале исполнится восемнадцать или девятнадцать и она все еще будет жить в родительском доме. Неужели Дилип хочет, чтобы его жена стала всеобщим посмешищем, даже не разделив его ложа? И подумал ли он о том, во что обойдется проезд и учение в Англии? Где, по его мнению, взять столько денег? На это у Дилипа был готов ответ. Он откажется в пользу старших братьев от той доли отцовского наследства, какую сочтут равной стоимости его пребывания за границей.
— Один мешок вмещает столько-то маундов и не больше, — заметил отец, — и нельзя отказаться от того, чего еще не имеешь. К тому же, не будь твоего наследства, родители девушки еще подумали бы, отдавать ли за тебя свою дочь.
— А мое образование, моя карьера для них ничего не значит? — спросил Дилип.
И снова отец покачал головой.
— То, что ты называешь твоей карьерой, еще не началось. Ты, верно, и не подумал, как пригодилось бы в нашем хозяйстве приданое твоей жены? С такой подмогой можно бы набрать и денег, чтобы послать тебя в Англию. Но для этого нужно сначала жениться. Тебе уже девятнадцать лет. Все твои братья, когда женились, были моложе. Твоей нареченной скоро минет шестнадцать. В этом возрасте все твои старшие сестры уже были замужем. Мне пришлось справить уже три приданых. Карман у меня не бездонный. А через несколько лет опять справлять приданое — для Шалини.
На что другое, а на семейные дела всегда хватало времени. Переговоры с отцом растянулись на много дней. Наконец Дилип пошел к нему и сказал: — Хорошо. Я женюсь на Камале. Но после этого сейчас же уеду в Англию.
Беседы эти происходили в комнате, которую отец уже несколько лет как отвел для размышлений, что могло бы насторожить всю семью как предвестие дальнейших событий. Мебели в этой комнате не было. Сидели на полу, на камышовых циновках. Выбеленные стены украшала только ярко раскрашенная олеография Ганеши, бога удачи, в узкой рамке розового дерева, а на подоконнике не застекленного, забранного решеткой оконца стоял оловянный кувшин, и в нем — букет ноготков или красного жасмина.
Теперь у отца нашлось новое возражение: — Я не хочу, чтобы ты поступал на гражданскую службу. Если тебе мало управлять своей собственностью, можешь стать юристом. Этому, сколько я знаю, обучают в Калькутте.
— Чем тебе не нравится гражданская служба? — спросил Дилип.
— Это служба чужеземного правительства. Мне было бы стыдно видеть в ее рядах моего сына. Пусть лучше противостоит ей в судах и тем помогает своему народу.
— Стыдно? — переспросил Дилип. — Но тебе ведь не стыдно, когда тебя заставляют ждать на веранде у маленького бурра-сахиба? Не ты ли говорил: «Что такое оскорбление? Что такое раненая гордость?»
— Мне было бы стыдно, — сказал старый Кумар, — если бы этим маленьким бурра-сахибом оказался мой сын.
Это была непростая логика. Дилипу потребовалось два-три дня, чтобы вникнуть в нее, оценить по достоинству эту неприязнь отца к английским правителям, казалось бы неожиданную, а если нет — то всегда умело скрываемую.
— Хорошо, — сказал ему Дилип через несколько дней. — Я подумал. Стану юристом. Может быть, даже буду выступать в судах. Но для этого мне нужно учиться в Англии.
— И сначала ты женишься на Камале?
— Да, отец. Сначала я женюсь на Камале.
* * *
Из ближайших родственников только мать и одна из теток видели до сих пор Камалу Прасад, его нареченную. Они побывали в гостях у Прасадов. Оставшись довольны тем, что увидели и что узнали о воспитании девушки, они доложили об этом отцу Дилипа. Заверения астрологов сулили удачу, сумма намеченного приданого была достаточная, и теперь, с точки зрения Кумаров (если только Дилип подчинится их желаниям), оставалось лишь скрепить договоренность официальной помолвкой и назначить день свадьбы.
Камала Прасад жила от них милях в двадцати. На обряд помолвки к Кумарам явились только мужские представители семьи Прасадов: отец и дяди будущей невесты и два ее женатых брата. Они привезли сластей и небольшие денежные подарки, но главной их целью было удостовериться, что дом, в котором предстоит жить Камале, соответствует собранным о нем сведениям. Дилип, помнивший, как ту же обязанность выполняли его братья, поклонился будущему тестю, а затем, опустившись на колени, коснулся его ног, что выражало смирение. Тесть начертал у Дилипа на лбу тилак — знак доброго предзнаменования. Гости немного посидели за чинной беседой и угощением, а потом отбыли на станцию и дальше — домой. Вся эта церемония не произвела на него впечатления, показалась какой-то бессмысленной, зато Шалини восприняла ее как чудо, потому что главным героем был Дилип.
— А в день свадьбы ты опояшешься мечом и будешь ехать на коне, как царь? — спросила она.
— Наверно, так, — ответил он и рассмеялся, а про себя подумал: какая комедия! Его сейчас гораздо больше интересовала подготовка к отъезду в Англию — пользуясь советами и помощью директора своего колледжа, он уже предпринял кое-какие шаги, чтобы попасть туда в сентябре, к началу осеннего триместра.
Помолвка состоялась в январе, и тут же возникли затруднения с выбором дня для свадьбы. Астрологи утверждали, что лучшее время — вторая неделя марта. Кумар предложил первую неделю сентября. Пароход, на который он купил билет через агента в Бомбее, отходил на второй неделе. Астрологи закачали головами: если свадьбу не удастся сыграть во второй половине марта, придется отложить ее до четвертой недели октября.
— Чепуха это все, — кипятился Дилип. — Их слова значат только то, что к апрелю будет слишком жарко, а с июня по октябрь — слишком дождливо. — В его расчеты вовсе не входило прожить дома женатым чуть не полгода. В его расчеты вообще не входило спать с этой шестнадцатилетней девочкой, пусть и красивой и хорошо развитой. Он даст совершить над собой обряд. Он даже проведет с ней одну-две ночи, чтобы не опозорить ее. Но любви между ними не будет. Он обойдется с ней ласково, поцелует ее и объяснит, что она еще успеет взвалить на себя обязанности жены и тяготы материнства, когда он вернется из Англии, получив там почетную профессию. Он почти надеялся, что она окажется непривлекательной.
Иногда, проснувшись среди ночи, он мучился мыслью, что все его поступки после колледжа были ошибками. Он отказался от своего плана поступить на гражданскую службу. Обещал жениться, подчинившись воле родителей. Решил готовиться к профессии, к которой не лежит душа. Не отступился только от намерения побывать в Англии. По утрам, вспомнив, что впереди — Англия, он чувствовал в себе достаточно бодрости, чтобы начать новый день, и невольно отзывался на тепло родительского благоволения, которым был теперь окружен. Однажды он услышал, как отец сказал старому своему знакомому: «После свадьбы Дилип, конечно, будет продолжать учение в Англии», словно он сам, а не Дилип на этом настоял, и ему подумалось, что отцовская гордость, подобно доброму семени, прорастет в любой земле, если земля эта смочена потом сыновнего послушания. Но во мраке полусна-полубдения от тщетно искал практического истолкования одного этого дразнящего слова «Англия», — истолкования, которое успокоило бы его, включило нечто большее, чем просто желание там побывать. Власть — в том смысле, как он ее понимал, — как бы заранее потускнела, когда он так легко и двусмысленно согласился пойти на службу правосудию, которое толкует эту власть, может быть, спорит с нею, но никогда впрямую ее не осуществляет. Может быть, думал он, есть какой-то роковой изъян во мне самом, черные корни растения-компромисса, цветы которого неизменно пахнут гнильцой, и, повернувшись на другой бок, он опять засыпал, положив руку на крепкую грудь покорной, любящей молодой жены, чей образ не покидал его теперь даже в сновидениях.
Он добился своего. Астрологи отыскали-таки ранее не замеченное сочетание счастливых звезд. Свадьба была назначена на первую неделю сентября.
— Вот видишь, Шалини, — сказал он сестренке, — все это была чепуха, как я и говорил, — но сдержался и не добавил: «Прасады, как и Кумары, влачат тяжкий груз — избыток дочерей. Им не терпится сбыть Камалу с рук, хотя бы и в дождливый сезон». Взглянув на Шалини, он подумал о том, какой груз уже представляет собой она, девятилетняя, если исчислить этот груз ее приданым и желанием родителей, чтобы она была счастлива и выдана замуж в хороший дом, что принесет им честь, а ей радость, отдана мужу, который одарит ее добротой, которому она сможет ответить любовью и повиновением, так чтобы были довольны и он, и его семья, и ее семья, и она сама. Надеюсь, подумал он еще, вспомнив о своей невесте, что я найду в себе силы не возненавидеть ее.
В первом списке гостей со стороны жениха, составленном отцом Дилипа, значилось около трехсот имен. После переговоров с семьей Прасадов число это сократилось до двухсот. Со стороны невесты гостей набиралось вдвое больше. Для ее семьи издержки предстояли разорительные. В середине августа стали съезжаться Прасады. И Кумары тоже. Они ехали из Пенджаба, из Мадраса, из Бенгалии, из Лакхноу и своей провинции, из Бомбея и даже из далекого Равалпинди: Дилип был последним сыном старого Кумара. В этом поколении предстояла всего еще одна свадьба — свадьба Шалини. Дом был палой, так же как и дом для гостей, построенный за стенами усадьбы, когда выдавали замуж сестер Дилипа.
К Прасадам в Делали выехали в день свадьбы рано утром. Дожди прекратились необычно рано, это сочли добрым предзнаменованием. В доме Камалы обряды начались еще два дня назад. Для жениха и его свиты было закуплено три вагона в местном поезде. На станции Делали их встречала делегация от Прасадов. Дилипа и его семью привезли в дом одного из дядьев невесты. Там Дилипа обрядили в костюм царя-воина — узкие белые штаны, расшитая куртка, плащ и тюрбан с блестками, а поверх тюрбана — мишурная корона, с которой свисали гирлянды роз и жасмина, затеняя его лицо, вливая в ноздри сладкий дурманящий аромат. Когда настал вечер, ему подвели коня под богатым чепраком, и он сел в седло, а позади него в том же седле поместился дружка, один из молодых его родичей. В половине седьмого процессия двинулась к дому невесты. Сопровождали ее люди с фонарями, барабанами, трубами и шутихами. Вечер огласился музыкой и взрывами хлопушек. У Дилипа от этого шума разболелась голова. За свадебной процессией толпой валили жители Делали — всем хотелось посмотреть, какого мужа удалось поймать в сети младшей дочери старого Прасада. Они поливали жениха громкой, но беззлобной бранью, и сторонники Дилипа не оставались в долгу.
У дома невесты он спешился, и его провели в конец участка, в дворик замужних женщин, усадили и подвергли первой пытке.
— Ты, значит, на будущей неделе уезжаешь в Англию, — сказала одна из женщин. — Ты что, так быстро устаешь, что надо спасаться бегством?
— О нет, — отвечал Дилип, стараясь попасть ей в тон. — Но молодому мужу следует признать, что правильно говорится — во всем нужна умеренность.
— Молодая жена может с этим и не согласиться, — сказала другая женщина.
— Мед слаще после долгого воздержания, — сказал Дилип.
— А если мед успеет скиснуть? — спросила еще одна, посмелее.
— Для верного зуба и кислый мед сладок.
Женщины засмеялись и потупились. Дилип — настоящий мужчина. Эту новость тут же передали невесте, которая после очистительного ритуального омовения уже давно сидела у себя в комнате в обществе женщин, в чью обязанность входило обрядить ее в красные одежды, обвешать тяжелыми драгоценностями, разрисовать ей руки и ноги хной и подкрасить веки.
— Красив, как принц, — сообщили они. — И притом смелый. Какие глаза! Но не грубый. Да, тебе повезло. Такие мужья на дороге не валяются. Такого и подождать не грех, сама увидишь, как отведаешь.
Второй пыткой был самый обряд бракосочетания: он должен был начаться в благоприятный час — за полчаса до полуночи, продлиться много часов, как предписано в Ведах. Он сидел в главном дворе рядом с Камалой, лицом к священному огню, по другую сторону которого сидел пандит. На лицо ее спадали складки густого покрывала, голова была опущена. Дилип не решался взглянуть на нее. Но он чувствовал ее запах, и какая она маленькая, и как непрочно ее великолепие. Конец ее покрывала был привязан к рукоятке его меча — в старину ему полагалось бы срубить этим мечом ветку с дерева, чтобы доказать свою силу. Они уже были соединены между собой нерасторжимо, на всю жизнь, а может быть, и за ее пределом. А он еще так и не видел ее лица. И она не знала, какое лицо у него. Ей если сейчас что и видно, так разве что его расшитые золотом туфли да ноги в узких штанинах. А если она подглядывает? Да нет, едва ли. Пандит затянул молитвы. В огонь бросили благовония. Дилип и Камала дважды обошли вокруг огня, в одну сторону первым шел Дилип, в обратную — Камала. В сложенные чашкой ладони ей насыпали риса, она пересыпала его в руки Дилипу, а он бросил в пламя. Рядом они прошли семь положенных шагов, потом пандит огласил их имена и имена их предков, и Камалу увели, и теперь он не подойдет к ней близко до той ночи — не ближайшей, а следующей, когда уже у них дома его мать приведет ее к нему в спальню. Но ведь сейчас уже утро. Значит, завтра Камала прибудет в дом Дилипа в той одежде, что привезли ей в подарок Кумары.
Дилип проснулся поздно, поел и осмотрел приданое, разложенное для обозрения на складных столах во дворе, под навесами, на тот случай, что все-таки прольется предательский дождь и что-нибудь попортит. Была там одежда для него и для новобрачной, драгоценности, сундучки с серебряными монетами и бумажками по сто рупий, фамильные праздничные одеяния, посуда, домашняя утварь и, в отдельной шкатулке, купчие на землю. Спать он лег рано, подавленный таким богатством — ценой, за которую отец покупает девушке мужа, — а утром снова облачился в царский костюм, опоясался тяжелым мечом в бархатных ножнах и сел на разубранного коня, чтобы возглавить шествие на станцию. Его жену — маленькую фигурку в красном, увешанную драгоценностями и все еще укутанную покрывалом, — родители под руки вывели к паланкину. Ему показалось, что в последнюю минуту она заколебалась, заплакала и села в паланкин лишь после того, как мать подбодрила ее какими-то ласковыми словами.
Шторки паланкина закрыли, носильщики подняли его с земли, и женщины запели песню новобрачной, утреннюю песню девушки, отбывающей из родительского дома в дом супруга.
О слуги моего отца,
Несите сюда мой паланкин,
Я отбываю в дом моего супруга.
* * *
За околицей своей деревни, куда они добрались только к вечеру, их встречали чуть не все местные жители. Замужние женщины подходили к паланкину (его обеспечили Кумары, а первый остался в Делали у Прасадов), раздвигали шторки и осматривали новобрачную. По тому, как они потом смотрели на Дилипа, он заключил, что никаких серьезных изъянов они не обнаружили. Из всей семьи одна только Шалини оставалась дома. Теперь она выбежала за ворота и вцепилась в уздечку коня, который, как и новый паланкин, был выслан встречать его на станцию.
— Дилип, Дилип, — восклицала она, — какой ты красивый! Зачем ты на ней женился? Почему не подождал меня? — И гордо, как свою собственность, ввела коня в ворота. Но позже, когда ей уже давно полагалось спать, она прибежала в комнату, где он готовился к ночи, и сказала: — Прости меня, Дилип.
— За что простить? — спросил он, сажая ее на колени. Она обвила руками его шею и призналась: — Я ее видела.
— Ну и что же? — спросил он, и сердце его нестерпимо забилось от боли и неизвестности.
— Она как принцесса, — сказала Шалини. — Ты за нее дрался? Ты убил злых духов и спас ее? Ведь так? Скажи, Дилип, скажи.
— Наверно, так, — сказал он, поцеловал ее и услал спать, а сам стал ждать в той комнате, куда мать теперь уже скоро должна была привести Камалу и вверить его попечению.
* * *
Все горе в том, объяснил он своему сыну Гари много лет спустя, что, едва он снял с Камалы покрывало и увидел ее, он в нее влюбился. Возможно, так оно и было, и этим объяснялось, что его занятия юриспруденцией в Англии заранее были обречены на провал. Бесславное его возвращение было особенно мучительно потому, что отец ни словом не попрекнул его за потраченные даром годы, потраченные даром деньги. В Индии на него навалилось много тягостных дум: его тяготило сознание, что он, как ни старался, не мог угнаться за более способными студентами, что в Англии ему не раз давали поблажки как индийцу, проделавшему долгое и дорогостоящее путешествие и так явно стремящемуся к заветной цели — вырваться из бесправного положения, в котором он родился. И еще тяготило сознание, что родители его не виноваты, если в Англии ему часто бывало холодно, бесприютно и тоскливо, что его приводили в ужас грязь, убожество и нужда, босые дети, оборванные нищие, пьяные женщины, жестокое обращение с животными и людьми, — грехи, которые в Индии, по его понятиям, могли позволить себе и другим только индийцы. Он мог осуждать родителей за то, что они заставили его слишком рано жениться, нарушив все его планы на образование, но не за пережитый ужас и не за постоянные подтверждения того, что, живя среди англичан, общаясь с ними, он все же остался иностранцем. Отношение с их стороны он встречал доброжелательное, даже уважительное, но сдержанное, уважение это было того рода, какого требует хорошее воспитание, а значит — неискреннее. И его частенько тянуло к менее упорядоченной, более суматошной жизни на родине. Он понял, что, если хочешь проникнуть в тайну, понять то английское, что есть в англичанах, нужно жить среди них с детства. Для него это время упущено. Для него, но не для его сына. Он никогда не думал о сыновьях. Один сын — этого довольно. Сын добьется успеха там, где сам он потерпел поражение, если только создать ему благоприятные условия, которых сам Дилип был лишен.
Горе в том, думал Дилип, что Индия наложила на него свою печать, и ее не смыть никаким позднейшим опытом. Под тонким англизированным слоем осталась плотная индийская основа, которую его подневольный брак только укрепил еще больше. «А для индийского индийца, — сказал он Гари, — в англо-индийском мире нет будущего». В одном Дилип был твердо уверен: англичане вопреки их уверениям намерены держаться за свою империю долго, даже тогда, когда его самого, а может быть, и Гари уже не будет в живых. Если и была у него теория относительно ухода англичан, то сводилась она к тому, что они ждут, чтобы индийские юноши стали такими же английскими, как они сами, чтобы можно было передать им бразды правления почти безболезненно, как человек передает приемному сыну деловое предприятие, созданное им на пустом месте в долгом чередовании побед и катастроф.
Вот как просто представлял себе Дилип независимость Индии, для него это был вопрос эволюции, а не политики, в которой он ничего не смыслил. Он верил в интеллектуальное превосходство англичан. Ведь империей они правят не с помощью физической силы, а потому, что вооружены общественным сознанием, перед которым примитивным кажется соответствующий арсенал индийцев. Пример тому — бледнолицый юноша, что сидел на веранде бунгало и не пускал людей на прием к начальнику района. Его-то никто не заставил жениться на шестнадцатилетней девочке. Ему-то, в сущности, все равно, будут ли у него когда-нибудь сыновья и дочери, или он сойдет в могилу без их помощи. Ни его обязанности, ни честолюбивые планы не рассыпались в прах под ударом чисто физического чувства, когда перед ним оказалась девушка, которую втолкнула в комнату его родная мать, девушка, которая, когда спали ее покрывала, пробудила в нем первобытный инстинкт овладеть, забыть, изгнать духов дисциплины, прилежания и безбрачия и вступить в расцвете сил во вторую стадию жизни, где человеком распоряжаются совсем иные духи.
— Влюбившись в твою мать, — рассказывал он Гари, — я доказал лишь одно, а это одно в свою очередь доказало многое другое. Что я — индиец до мозга костей. Молодому человеку не просто представился случай удовлетворить сексуальный инстинкт в том смысле, в каком ты мог бы это понять. Да и какой молодой человек устоял бы против такого соблазна — сняв с девушки покрывало, не испытать разочарования и притом знать, что она принадлежит ему и покорно примет все, что он пожелает с ней сделать? Нет, это было не так просто. В ту минуту я, понимаешь, автоматически вступил во вторую стадию жизни согласно индуистскому своду правил. Я стал мужем и главой семьи. И все мои честолюбивые планы сосредоточились на моей еще не существующей многодетной семье. Понятно это тебе? Эта психологическая подкладка? Конечно, меня ждали и радости, физические радости. Но чем они должны были увенчаться, как не счастьем и благополучием моего потомства? Уж конечно, не новым долгим периодом безбрачия, прилежания, ученья. Эту стадию я миновал. По индуистскому уставу я был уже не учеником, а мужчиной, с ответственностью мужчины, с новыми источниками радости, не такими, как у мальчика и ученика. А между тем, на взгляд западного мира, куда я уплыл, я все еще был мальчиком, учеником. Как говорят английские мещане, я жил двойной жизнью. Разве не так?
Такими рассуждениями Дилип Кумар пытался оправдать свою неудавшуюся жизнь и все же мучился, потому что не услышал от родителей ни слова упрека. Попрекала его, может быть, его жена Камала, тоже вступившая во вторую стадию, когда он овладел ею, грубо разорвал, а потом покинул, оставив ей лишь воспоминание о поразительном и болезненном превращении из ребенка в женщину, которая жила то у своих родителей, то у родителей Дилипа и по возвращении приняла его покорно, но уже как-то устало, и он, почувствовав это, решил, что, погнавшись за двумя зайцами, не поймал ни одного. Он не привез жене ни золота, ни богатых нарядов, никаких средств освободить ее от домашнего рабства, на что его долгое отсутствие давало ей право надеяться. Честолюбивые мечты, связанные с его отъездом, были ей не очень понятны, зато горести, связанные с его возвращением, она уразумела вполне.
— Уезжал от нее грозный, но обожаемый муж-индус, — рассказывал Дилип сыну, — а вернулся какой-то полумужчина, нечистый по индуистским понятиям, потому что уплывал за черную воду. И никаких осязательных выгод это не принесло. Меня уговаривали очиститься, вкусив пяти даров коровы. В их число входит коровий навоз и моча. А мясо, разумеется, нет.
В Англии он никому не рассказал, что женат. Постыдился. Месяца два со страхом ждал известия, что Камала беременна. Потом познал одновременно облегчение и разочарование. Он бы не вынес мысли, что ему предстоит стать отцом, но чувство свободы, испытанное им, когда он узнал, что это ему не грозит, было омрачено некоторыми сомнениями относительно его мужской полноценности. Он скучал без писем, но, получая их, огорчался чуть не до отчаяния. Отец его писал на хинди, а конверты надписывал по-английски печатными буквами, как учат в детском саду. Каждое письмо было проповедью, отеческим наставлением. Редкие письма от Камалы были по младенчески наивны, она трудилась над ними подолгу и с чужой помощью. Только переписка с Шалини доставляла ему удовольствие.
Возвратившись к жене, все еще не подготовленный даже к той работе, к которой не лежала его душа, он попробовал заняться образованием Камалы. Она подчинилась, но неохотно. С нее хватало того, что она уже знала. Ученье она считала пустой тратой времени, к тому же оскорбительной для нее как для замужней женщины. Золовки смеялись над ней, когда заставали с книгой в руках. Когда она говорила Дилипу, что забыла что-нибудь из пройденного накануне, он кипятился: — Глупости, тебе просто завидно, что Шалини умнее тебя.
В старом доме царило безделье. Женщины без конца пререкались между собой. На властный окрик матери они отвечали только угрюмым молчанием — до новой свары. Отец часами предавался размышлениям. Братья били баклуши: играли в кости, устраивали петушиные бои. На какое-то время и Дилип заразился этой апатией. Никакой работы от него не требовалось. Он играл с Шалини, которой шел уже двенадцатый год. Все мы ждем смерти отца, думал он, а когда отец умрет, будет и развлечение — грызня из-за наследства. Погрыземся года три-четыре, а там, глядишь, подрастут дети моих братьев, придется играть свадьбы, и деньги, с таким старанием скопленные, будут истрачены, а земля поделена и распродана — все, как я и предвидел.
В разное время он подумывал, не продолжить ли занятия в Индии, не подать ли прошение о зачислении на гражданскую службу провинции. Подумывал и о том, чтобы забрать жену и зажить своим домом, но оставил эту мысль: жаль было бросать Шалини. В школу родители ее не пустили. Он обратился в миссию Зенана, организацию, направлявшую учителей в правоверные индусские дома обучать женщин, но, когда выяснилось, что учиться будет всего одна девочка, его просьбу оставили без внимания. Он понял, что в ближайшие годы сам должен заняться ее образованием. А Камала забеременела, и он стал строить планы на будущее своего сына, и это будущее порой рисовалось ему весьма далеким от его желаний. Камала, конечно же, не захочет уплыть за черную воду. Да и что за жизнь была бы у нее в Англии? Там он будет ее стыдиться. В Англии она станет посмешищем. А здесь посмешищем стал он, Дилип. Задача представлялась неразрешимой. Сын его будет расти в тех же неблагоприятных условиях, от которых он сам до сих пор страдает. Он мог осуждать себя за брак с такой девушкой. Мог осуждать родителей, толкнувших его на этот брак. Мог осуждать Индию с ее обычаями. Легче было осудить Камалу. Она становилась требовательной, сварливой. Они часто ссорились. Он уже не был в нее влюблен. Порой он жалел ее.
Их первый ребенок, девочка, прожил два дня. Через год, в 1914-м, когда началась война Англии с Германией, родилась вторая дочь, та прожила год. А в 1916 году появилась на свет еще одна девочка, мертворожденная. Казалось, бедная Камала неспособна родить здорового младенца, не говоря уже о сыне. Это новое горе ожесточило их. Она теперь винила во всем его. Родить здорового сына было ее долгом. Она и хотела его исполнить. «Но как я могу исполнить мой долг одна? Это ты виноват. Столько лет читал книги, что и мужчиной быть перестал». В бешенстве он ушел из дому, захватив с собой немного денег, с твердым намерением не возвращаться. У него была смутная мысль записаться в армию, но он вспомнил Шалини и, истратив все деньги, вернулся домой. Вернулся с позором, без гроша в кармане. За тот месяц, что он отсутствовал, для Шалини сыскался жених, некий Пракаш Гупта Сен. Гупта Сены были в свойстве с лакхнаусской ветвью семьи Кумаров.
Шалини пожаловалась ему — не на свою помолвку, а на то, что не вовремя отлучился.
— Почему тебя так долго не было, Дилипджи? — допытывалась она. — Будь ты здесь, ты поехал бы с нашим отцом и братьями в Майапур. И рассказал бы мне по всей правде, какой он, этот Пракаш. Они-то говорят, что он умен и хорош собой. А твоего мнения я не знаю. Тебе я бы поверила.
— И это все, что ты можешь сказать? Все, что тебя интересует? Каков он из себя?
Но она уже рассуждала по-взрослому.
— А что еще может меня интересовать, Дилипджи? Ведь мне уже пятнадцать лет. Нельзя же всю жизнь быть ребенком.
Свадьба ее состоялась почти год спустя — в 1917-м. Дом опять был полон народу. Дилипа удивило, как спокойно его сестра приняла свое новое положение и даже расцвела под лучами обязательной лести, что всегда достается новобрачной. Пракаш Гупта Сен вызвал у него отвращение. Толстый, самодовольный, развратный. Через несколько лет это впечатление подтвердилось. Дилип не мог заставить себя подойти к Шалини. «Я совсем выдохся, — думал он. — Почему я не устрою скандал? Почему допускаю, чтобы эта гнусность продолжалась?» И отвечал самому себе: «Потому что я уже сломлен. Я ничего не жду от будущего. Я лишь наполовину обангличанился. Более сильная половина осталась индийской. Меня утешает мысль, что и другим нечего ждать от будущего».
В ночь после свадьбы Шалини он опять сошелся с женой. Она плакала. Оба они плакали. И обменялись обещаниями впредь не обижать друг друга, прощать и стараться понять. Наутро он вышел к воротам проводить Шалини. Она вошла в паланкин без малейшего колебания.
И Дилип понял наконец одно: что, расширив ее кругозор, он научил ее тому, чему сам так и не научился, — ставить моральное мужество выше физического. После этого он видел ее всего два раза: в первый раз ту неделю, что она после свадьбы провела с Пракашем в родительском доме, а во второй раз — через пять лет, когда накануне своего отъезда в Англию с двухлетним сыном Гари навестил ее в Майапуре во время праздника «Ракхи-бандан», привез ей в подарок что-то из одежды, а от нее получил в подарок браслет из слоновьего волоса, ведь в этот праздник братья и сестры укрепляют связывающие их узы, обмениваются обетами любви и родственного долга. В это время его жена Камала уже два года как умерла, а бедная Шалини все еще была бездетна. Дилип знал, что ее муж чуть ли не все время проводит с продажными женщинами. Года через три он умер от сердечного приступа в доме одной из своих любовниц.
«Вообрази, — написала она тогда брату, — сестры Пракаша всерьез советовали мне совершить сатти в память такого мужа и тем обрести праведность!»
И Дилип ответил ей из Сидкота: «На что тебе Майапур, приезжай к нам в Англию».
«Нет, — отписала она. — Мой долг, какой ни на есть, жить здесь, на родине. Чует мое сердце, Дилипджи, мы с тобой больше не увидимся. А ты этого разве не чувствуешь? Мы, индийцы, завзятые фаталисты. Спасибо тебе, что присылаешь мне книги. Это моя главная отрада. И за снимок Гари спасибо. Какой красавец мальчик! В мыслях я называю его мой английский племянник. Может быть, когда-нибудь, если он приедет в Индию, мы с ним познакомимся, если ему вздумается навестить свою старую тетку-индуску. Ты только подумай, ведь мне уже за тридцать! Дилипджи, я так за тебя рада. Смотрю на снимок Гари и словно опять вижу моего доброго брата, у которого, бывало, сидела на коленях. Ну, хватит болтать всякий вздор».
* * *
Все это Дилип впоследствии рассказывал Гари. А Гари после смерти отца пересказал Колину Линдзи за те несколько недель английской юности, что еще были ему отпущены. Ему казалось, что все эти истории не имеют никакого отношения к его жизни, казалось даже тогда, когда билет на пароход был уже куплен на деньги тетки со странным именем Шалини.
Была и еще одна история. Ее он тоже пересказал Колину. Обоим она казалась невероятной, не потому, что они не могли ее вообразить, а потому, что ни тот, ни другой не мог себе представить, что она произошла в семье Гарри Кумера.
А история была такая. Через две недели после того, как Шалини побывала в родительском доме, и через неделю после ее окончательного отъезда с мужем в Майапур, отец ее объявил о своем намерении отказаться от всего своего имущества, удалиться от семьи, снять с себя всякую ответственность и уйти странствовать, то есть совершить саньяси.
— Я свой долг исполнил, — сказал он. — Это следует признать. Не следует становиться обузой. Теперь мой долг — перед Богом.
Вся семья пришла в ужас. Дилип пытался его отговорить, но безуспешно.
— Когда же ты нас покинешь? — спросил он.
— Я уйду через полгода. До тех пор успею привести в порядок мои дела. Наследство будет поделено поровну между вами, четырьмя братьями. Дом достанется старшему брату. Матери будет разрешено жить здесь, сколько она пожелает, но возглавлять семью будут твой старший брат и его жена. Все будет так, как если бы я умер.
— И это, по-твоему, правильно? — вскричал Дилип. — Это святость? Бросить нашу мать? Заживо похоронить себя неизвестно ради чего? Просить подаяния, когда ты достаточно богат, чтобы прокормить сотню голодающих?
— Богат? — возразил отец. — Что это значит? Сегодня я богат. Одним росчерком пера на документе я могу избавиться от того, что ты называешь моим богатством. Но какой росчерк пера и на каком документе обеспечит мне избавление от тягот новой жизни, когда кончится эта? На такое избавление можно только уповать, только стараться заслужить его, порвав все земные связи.
— Ну и ну, — сказал Дилип. — Вот это интересно. Теперь, значит, тебе уже не было бы стыдно, если б твой сын стал маленьким бурра-сахибом? Теперь тебе, значит, все равно, что я делаю, где живу? И ради этого я тебе уступил? Ради того послушался тебя, чтобы увидеть, как ты от меня отмахнешься и уйдешь от меня, от моих братьев, от матери?
— Пока есть долг, должно быть и послушание. Мой долг перед тобой исполнен. И послушания от тебя больше не требуется. Теперь у тебя другие обязанности. А у меня теперь есть долг еще совсем иного рода.
— Это чудовищно! — вскричал Дилип. — Чудовищно, жестоко, эгоистично! Ты загубил мою жизнь. Я пожертвовал собой, а ради чего?
Как он уже убедился раньше, осуждать других было легче, чем самого себя, но об этой вспышке он пожалел и горько в ней раскаивался. Пытался поговорить на эту тему с матерью, но она в эти дни занималась своими повседневными делами как во сне, немая и недоступная. Когда до ухода отца осталось совсем мало времени, он пошел к нему и попросил прощения.
— Ты всегда был любимым из моих сыновей, — сказал старый Кумар. — Это был грех — любить одного больше, чем других. Лучше бы ты не был честолюбив. Лучше был бы таким, как твои братья. Я невольно был строже всего к единственному из сыновей, который решался мне перечить. И я стыдился своего предпочтения. Возможно, моя строгость была чрезмерна. Отец не просит прощения у сына. Я могу только благословить тебя и поручить твоему попечению эту добрую женщину, твою мать.
— Нет! — взмолился Дилип сквозь слезы. — Этот долг не для меня, а для старшего из братьев. Не налагай на меня и это бремя.
— Бремя ложится на то сердце, что более других готово его принять, — сказал старый Кумар и, опустившись на колени, коснулся ног младшего сына в знак смирения.
Уже в самом преддверии саньяси старый Кумар словно вознамерился нанести своей гордости последний удар. Он не совершил прощальных обрядов. Не облачился в длинное одеяние. Утром в день ухода он появился во дворе в одной набедренной повязке, с посохом и миской для подаяния. В эту миску жена все с тем же каменным лицом насыпала ему горсть риса. А потом он вышел из ворот на дорогу, миновал деревню и побрел дальше.
Какое-то время они следовали за ним на некотором отдалении. Он не оглядывался. Потом братья остановились, а мать все шла. Они молча смотрели ей вслед, поджидая ее. И вот она села на землю у обочины и сидела не шевелясь, пока Дилип не подошел к ней. Он помог ей подняться и повел домой.
— Не поддавайся печали, — сказала она ему позже, лежа на кровати в затемненной комнате, откуда заранее велела слугам вынести все, что напоминало о достатке и комфорте. — Такова воля божия.
* * *
После этого его мать стала жить как вдова. Она отдала ключи ог хозяйства старшей снохе и перебралась в комнату в задней части дома, окном на хижины слуг. Сама готовила себе пищу и ела в одиночестве. Никогда не выходила за ворота усадьбы. Сыновья и снохи скоро примирились с таким положением как с неизбежностью. Поведение матери объясняли тем, что она обретает праведность. Словом, с легкостью о ней забыли. Только Дилип каждый день заходил к ней в комнату — проведать ее, посмотреть, как она прядет кхади. Чтобы как-то общаться с ней, приходилось говорить ей что-нибудь, не требующее ответа, или задавать ей простые вопросы, на которые она могла ответить, покачав или кивнув головой.
Так он сообщал ей новости: о том, что кончилась война Англии с Германией, о коммерческих делах, которыми стал интересоваться, о последней беременности своей жены Камалы, о рождении еще одного мертвого ребенка, девочки. Однажды он передал ей слух, будто один из лакхнауских Кумаров, будучи в Бихаре, увидел на какой-то железнодорожной станции его отца с миской для подаяния, узнал его, но не заговорил с ним. Мать будто и не слышала, даже не перестала прясть. В 1919 году он рассказал ей кое-что о волнениях в Пенджабе, но умолчал о страшной расправе, которую солдаты-гурки под командованием англичан учинили над безоружными жителями Амритсара. В том же году он сообщил ей, что Камала опять ждет ребенка, а через несколько недель после праздника «Холи» — что у него родился сын. Мать его теперь, когда пряла, часто бормотала что-то невнятное. Он уже не был уверен, что она его слышит. Она и не взглянула на него, ни когда он рассказал ей про Гари, ни когда через два дня сообщил ей, что Камала умерла, что теперь у него есть крепкий, здоровый сын, но нет жены. Не взглянула и тогда, когда он засмеялся. А смеялся он, потому что не мог плакать — ни о Камале, ни о сыне, ни об отце, ни о выжившей из ума старой матери.
— Вот видишь, — истерически выкрикнул он по-английски, — она все-таки свое дело сделала. Знала, в чем ее долг. О господи! Она знала, в чем ее долг, и в конце концов исполнила его! Хоть и ценой своей жизни. Все мы знаем, в чем наш долг, разве нет? И я знаю. Наконец-то у меня есть сын, и я знаю свой долг перед ним, но я в долгу и перед тобой, и отец завещал мне его исполнить.
Этот долг он исполнял еще полтора года. Однажды утром, зайдя к ней в комнату, он увидел, что прялка остановилась, а мать лежит на кровати. Когда он подошел к ней, она открыла глаза, посмотрела на него и сказала:
— Твой отец умер, Дилипджи. — Голос у нее после долгого молчания был хриплый, надтреснутый. — Я это видела во сне. Костер уже зажгли?
— Костер, мама?
— Да, сын. Надо разжечь костер.
И заснула. А вечером, проснувшись, опять спросила: — Ну как, сын, костер зажгли?
— Скоро все будет готово.
— Ты меня разбуди тогда. — Она опять заснула, а утром, открыв глаза, спросила: — Огонь хорошо разгорелся, Дилипджи?
И он ответил: — Да, мама, горит ярким пламенем.
— Значит, пора, — сказала она. Улыбнулась, закрыла глаза, шепнула: — Я не боюсь, — и больше не просыпалась…
* * *
Мать умерла в октябре 1921 года. А через год, продав свою собственность братьям и навестив свою сестру Шалини в Майапуре, он увез сына в Бомбей, а оттуда на пароходе в Англию. В то время он был, можно сказать, человек состоятельный, а в последующие шестнадцать лет еще приумножил свой капитал и доход прибыльными вложениями и удачными биржевыми операциями. Возможно, у него и правда было то, что он когда-то называл роковым изъяном, но, если и так, этот изъян вопреки его предположению не толкал его на компромиссы. Да, в юности он пошел на компромисс, но позже, молодым мужчиной, стойко исполнял свой долг. Скорее, изъян этот гнездился в природе его страсти. В ней изначально присутствовала какая-то нечистая струя, или она, возможно, возникла в результате огорчений, которые в другом человеке охладили бы самую страсть, а в нем разожгли и усилили ее до того предела, когда только страсть и направляла все его помыслы и поступки — и все их сосредоточила на Гари.
Посторонний, познакомившись с жизнью, эпохой и характером Дилипа Кумара (впоследствии — Кумера), мог бы увидеть человека, чей жизненный путь и истоки сами по себе, ни порознь, ни в совокупности, не имели никакого единого смысла. Смысл им придавал только Гари. Здоровье Гари, его счастье, власть Гари в мире, где мальчики, подобные ему, ни на какую власть не притязают, — вот зарубки на планке, которой Дилип измерял собственные успехи и неудачи, и не было у него иной конечной цели, какой бы новый шаг он ни предпринял.
Когда отец Колина Линдзи, как и обещал, повидался с юристами и попытался добиться от них толку по поводу нелепых, казалось бы, слухов, будто Дилип Кумер умер банкротом, старший компаньон юридической конторы сказал ему:
— У себя на родине Кумер, вероятно, нажил бы состояние и сохранил его. Он как-то говорил мне, что в молодости хотел поступить на гражданскую службу или стать юристом, а о карьере бизнесмена и не помышлял. Самое интересное, что финансовое чутье у него, несомненно, было. Притом в европейском смысле. В сущности, это была самая английская его черта. На родине он бы заткнул за пояс всех тамошних бизнесменов. Он умел видеть за частностями общую картину. Вернее, с такой позиции он подходил к каждому новому начинанию, но потом все это сводилось к узкой частной цели — как можно быстрее нажить денег для сына, чтобы тот мог стать чем-то, чем сам он не был. Такая жалость! В последние полтора-два года, когда дела его пошли под гору, я снова и снова предостерегал его, пытался отговорить от безрассудных спекуляций. И тут-то, видимо, сказалась кровь, или происхождение, или как ни назови. Он запутался и струсил. Под конец прямо-таки потерял голову, судя по той безнадежной неразберихе, которая после него осталась. И, конечно, не выдержал. С собой он покончил, мне кажется, не потому, что убоялся последствий, он убоялся того, как эти последствия отразятся на его сыне. Домой, в Индию, как побитая собака… Кумеру ведь грозили серьезные неприятности. Сыну я про это ничего не сказал. И пусть остается в неведении. Но в банке считают, что один раз он, несомненно, подделал чью-то подпись.
Мистер Линдзи был потрясен. Увидев выражение его лица, юрист добавил:
— Счастье ваше, что вы не вложили денег ни в одно из его предприятий.
— У меня таких денег никогда не было, — отозвался мистер Линдзи. — Да я почти и не был с ним знаком. Нам жаль было мальчика, вот и все. По правде сказать, я очень удивился, услышав от вас, что он так любил сына. У нас сложилось как раз обратное впечатление. Наша-то семья дружная, мягкосердечная. И сын мой такой. Несколько лет назад он пригласил Гарри к нам на летние каникулы, когда узнал, что тот остается один. С тех пор так и повелось.
— Но поймите, мистер Линдзи, — сказал юрист, — Кумер потому и не навязывал Гарри своего общества, что желал ему добра. Я не хочу сказать, что он нарочно создавал впечатление, будто не заботится о сыне, чтобы люди приглашали его гостить и он мог с детства приглядываться к англичанам. Нет, он держался от Гарри подальше, потому что знал, что если Гарри вырастет таким, каким он мечтает его увидеть, то придет время, когда сын начнет его стыдиться. Взять хотя бы то, как он говорил по-английски. Мне-то казалось, что говорит он очень неплохо, но, конечно, индийский акцент чувствовался. И он не хотел передать его Гарри. Он не хотел, чтобы Гарри перенял у него что бы то ни было. Он сам мне это говорил. Говорил, что предвкушает тот день, когда увидит, что сын тяготится его обществом. Не хотел, чтобы мальчик скрывал, что стыдится его. Он хотел одного — обеспечить сыну самое лучшее английское воспитание и самую лучшую английскую среду, какую можно купить за деньги.
Но одних денег тут мало, думал мистер Линдзи. Горькое семя уже посеяно. Именно это в конце концов убедило его, что он поступил разумно, ответив отказом на ребяческую, вычитанную из книг идею Колина, чтобы Гарри остался у них жить насовсем как член их семьи, — именно это, а не только удар, нанесенный его врожденной порядочности известием, что отец юного Кумера поставил на документе чужую подпись, именно это — что юный Кумер остался один на свете не потому, что отец о нем не заботился, а в результате сознательной тактики, имевшей определенную и не слишком благовидную цель — обеспечить сыну равноправное положение в обществе, в которое он не мог бы его ввести, полагаясь только на собственные возможности.
Теперь Линдзи вспомнил — или, вернее, вызвал из подсознания, где они осели, — некоторые высказывания своих знакомых, чьи суждения он уважал, если они не шли вразрез с его либеральными взглядами (не очень-то прочно прикрывавшими врожденные классовые инстинкты). Дословно он эти высказывания не помнил, но помнил общий их смысл: что в Индии туземцы, если не давать им лениться, очень часто проявляют себя как общественные деятели; что настоящий индиец, достойный наибольшего доверия, — это ваш личный слуга, человек, зарабатывающий на хлеб под вашим кровом, а на следующем месте стоит простой крестьянин, который ненавидит своих отечественных эксплуататоров, плюет на политику, но, как человек разумный, интересуется погодой, состоянием посевов и правилами «честной игры»; уважает справедливость и представляет большинство этой нехитрой нации, верхушка которой на глазах портится от соприкосновения с просвещенными идеями современного западного общества. Меньше всего, говорили эти люди (а им и книги в руки, ведь они сами там побывали, а не они, так их родственники), меньше всего достоин доверия оевропеившийся индиец, потому что это, в сущности, уже не индиец. Исключение составляют только некоторые махараджи и им подобные, с рождения приравнявшие себя к заморским правителям и заинтересованные в сохранении status quo.
Было время, когда его сын Колин воображал, что отец Гарри — махараджа, или раджа, или на худой конец богатый землевладелец, по значению не уступающий махарадже. С годами впечатление это постепенно уточнялось (отчасти с помощью тех же знакомых, утверждавших, что отец Гарри, вероятнее всего, сын какого-нибудь мелкого земиндара, — а кто его знает, что такое земиндар?). Но тогда, значит, первое впечатление было ложным? И все это был обман? Мистеру Линдзи очень не хотелось так думать. Но теперь он именно так и подумал и после разговора с юристом, предпринятого из участия к мальчику, вернулся домой с таким чувством, будто его и его сына обвели вокруг пальца, втянули в некрасивую историю, а все потому, что он всегда готов видеть в людях хорошее и закрывать глаза на дурное и пропускал мимо ушей предостережения людей, которые, видя, как по-родственному вся их семья относится к Гарри Кумеру, порой и не пытались скрыть свое мнение, что добром это не кончится.
В тот вечер за обедом, слушая, как его красивый белокурый сын болтает с черноволосым смуглым Гарри, он с удивлением поймал себя на мысли: «Уму непостижимо! Если закрыть глаза и только слушать, их не отличишь друг от друга. Говорят-то они совершенно одинаково».
Но закрывать глаза он больше не мог. После обеда он отвел Гарри в сторонку и сказал ему:
— Мне очень жаль, старина. Помочь тебе я ничем не могу. Юристы меня в этом убедили.
Гарри кивнул. На лице его изобразилось разочарование. Но он сказал: — Что ж, большое спасибо. За то, что хоть попробовали. — А потом улыбнулся в ожидании, когда рука Линдзи, как обычно, ласково ляжет ему на плечо.
А Линдзи в тот вечер не нашел в себе сил для этого дружеского жеста.
* * *
Резче всего запомнились кучи листьев, холодных и мокрых, как рано утром после октябрьских заморозков. В сердце Гари Англия осталась как чистый, холодный, бодрящий воздух, воздух в движении, заливающий каждую ложбину, метущий вершины холмов — не застойный и тяжелый, источающий зловоние. И еще Англия осталась в сердце как парк и пастбища за домом в Сидкоте, острые фронтоны дома, окна с переплетом ромбовидных стекол и цветущие кусты глицинии.
Просыпаясь среди ночи на узком пружинном матрасе в своей комнате в доме № 12 на новой улице Чиллианвалла, он сражался с москитами, затыкал пальцами уши, чтобы не слышать заунывное кваканье лягушек и отрывистый писк влюбленных ящериц на стенах и под потолком. Каждое утро было мучительным переходом от беспокойных снов к кошмару яви, к отвращению, которое вызывало в нем все окружающее его в этой чужой стране: надрывный крик ворон за окном, жирные рыжие тараканы, которые, неспешно шевеля мохнатыми усами, переползали из спальни в ванную комнату, где не было ванны, а только кран, ведро, медный ковш, цементный пол и склизкий желобок, по которому грязная вода стекала через отверстие в стене во двор, разбрызгиваясь там по спекшейся глине, слой за слоем смывая с него все английское, унося с собой последнюю надежду, что все, случившееся с того дня, когда отец вызвал его письмом в Сидкот обсудить его будущее, окажется лишь плодом его воображения. Будущее? Встреча их так и не состоялась, а значит, и будущего, наверно, никакого нет. Отец не приехал, даже не выехал из Эдинбурга, а умер там в своем номере в гостинице.
Иногда, получив письмо от Колина Линдзи, он смотрел на конверт и твердил себе, что его ожидания и надежды безумны, что письмо это не от отца и не содержит известия, что все было ошибкой. Он страстно ждал писем из Англии, но, когда они приходили и он, разорвав конверт, сперва бегло проглядывал их, а потом перечитывал медленно, ему казалось, что вокруг стемнело и в этом мраке он готов совершить преступление, беспричинное, бессмысленное, лишь бы оно чудом перенесло его домой, в родной климат, на родную землю, к людям, чье поведение не приводит его в ярость. В таком настроении он никогда не отвечал на письма. Ждал, пока утихнет первая острая боль, а дня через два набрасывал черновик ответа, из которого не явствовало бы, что он трус, этого он не мог допустить, это противоречило бы той шкале ценностей, которой он твердо решил придерживаться, чтобы как-то пережить этот кошмар, увидеть его пока еще невообразимый, непредсказуемый, но, надо думать, логически оправданный исход.
Вот почему Колин Линдзи и не догадывался, каким бременем легло изгнание на плечи его друга. В одном из своих писем он написал Гарри: «Я рад, что ты как будто освоился на новом месте. Я сейчас много читаю об Индии, чтобы лучше представить себе, как ты там живешь. Картина получается потрясающая. Хорошо бы я мог к тебе приехать. Охотился ты последнее время на кабанов? Если заколешь хорошего кабана, смотри не оставляй его тушу перед какой-нибудь мечетью, не то сыны Пророка зададут тебе жару. Уж поверь моему опыту! В прошлую субботу мы сыграли с Уорденом вничью. Очень нам недостает кумеровского стиля — этих грациозных подач и медленных классных отскоков вправо. Забавно, что у вас крикет начнется примерно тогда, когда здесь начнется футбольный сезон. Я-то, впрочем, в этом году футбол не увижу. Как у тебя, уже определилось, чем ты займешься? Я твердо решил после летнего триместра распроститься со школой. Папа предложил раскошелиться на репетитора, если я хочу поступать в университет (шансов, считай, никаких), но я решил принять предложение моего дяди — поступить на работу в лондонское представительство нефтяной компании, в которой сам он какая-то шишка».
Переждав несколько дней, Гари ответил так: «Ты ведь помнишь, всегда предполагалось, что я после школы попробую сдать экзамены для поступления на ИГС, сдавать буду в Лондоне, а потом приеду сюда изучать дело на месте. Теперь экзамены можно сдавать и здесь, но я едва ли этим воспользуюсь. Деверь моей тети, уже старик, — глава какой-то фирмы здесь, в Майапуре, и, как я понимаю, хочет взять меня к себе на работу. Но сначала я должен выучить язык. Хоть дядюшка и считает, что мой язык тоже может пригодиться, он говорит, что ему от меня будет мало толку, если я не буду понимать того, что говорят 90 % людей, с которыми мне предстоит иметь дело. Здесь сейчас целыми днями льет как из ведра. Изредка дождь перестает, проглядывает солнце, и тогда от всего идет пар. Но дожди, говорят, продлятся до сентября, потом станет попрохладнее, но только на несколько недель. С самого начала нового года опять наступает жара, а в апреле и в мае люди уже даже не потеют. У меня болит живот, и я потерял аппетит, есть могу только фрукты, хотя по утрам просыпаюсь с мыслью о яичнице с ветчиной. Передай, пожалуйста, поклон твоим родителям, а также приветы Конолли, Джарвису и, конечно, старику Бифштексу».
Однажды, запечатывая такое письмо, он почувствовал сильное искушение разорвать его и заменить другим, из которого Колин мог бы получить представление о том, что значит для него жить на черном берегу реки в таком городе, как Майапур. Тогда он написал бы: «Здесь все, все безобразно — город, дома, река, пейзаж. Все одинаково убого и грязно, и в первую очередь люди, которые здесь живут. Если есть исключения, то разве что на том берегу реки, в так называемом кантонменте. Ты, возможно, в конце концов привык бы к здешней жизни, даже нашел бы в ней что-то хорошее, потому что ты-то жил бы в кантонменте, это было бы твое убежище. А я — здесь, в новом районе Чиллианвалла. Его называют современным. По их понятиям, ты — важная персона, если живешь в одном из этих душных бетонных домов-уродов. А здесь, между прочим, все пропахло канализацией. В моей комнате — если можно назвать это комнатой: окна без стекол, забраны решеткой, больше похоже на тюремную камеру — стоит кровать (деревянная рама с железной сеткой), стул, стол, который тетя Шалини застелила жуткой красной тряпкой, вышитой серебром, и гардероб — называется алмирах, — у которого заедает дверца. С потолка свисает вентилятор. Ночью он, как правило, перестает работать, и просыпаешься полумертвый от духоты. Мы с тетей живем вдвоем. У нас четверо слуг. Они живут на участке позади дома. По-английски не говорят. Когда я спускаюсь вниз, они глазеют на меня в окна и из-за дверей, потому что я — „заморский племянник“. Тетя моя, наверно, добрая женщина. Ей еще нет сорока, а на вид за пятьдесят. Мы не понимаем друг друга. Она больше старается понять меня, чем я ее. Но она хотя бы сносная. Остальных я терпеть не могу. Они хотят, чтобы я пил коровью мочу, мне, видите ли, нужно очиститься, потому что я побывал за границей и переплывал запретную воду. Очиститься! Я сам видел, как мужчины и женщины испражняются прямо на улице, на пустыре у реки. Ночью запах реки проникает ко мне в спальню. В моей ванной комнате в углу есть дырка в полу и две овальные подставки для ног. Там всегда полно мух. И тараканов. К ним можно привыкнуть, но только если придушить свои цивилизованные инстинкты. А сначала они вызывают отвращение. Даже страх. Сначала пользоваться этой уборной — сущая пытка.
Но дом — это еще верх чистоты и тишины по сравнению с тем, что творится за его стенами. Молоко мы получаем прямо из-под коровы. Тетя Шалини, к счастью, кипятит его. Молочник является утром и доит корову прямо на улице, у телеграфного столба. К столбу привязывает чучело теленка, в которое корова тыкается мордой. От этого у нее прибавляется молока. Теленка уморили голодом, потому что этот молочник продавал молоко хорошим индусам. С тех пор как я это узнал, я добавляю в чай только лимон, когда тете Шалини удается купить их на базаре. Я был на базаре всего один раз, в первую неделю после моего приезда, в мае. Жара была 110 градусов. Я еще не осознал тогда, что со мной случилось. Пошел на базар с тетей Шалини, потому что хотел ей помочь, и ей как будто хотелось, чтобы я с ней пошел. Что это было? Страшный сон? Например, прокаженный у входа на базар, на которого никто как будто не обращал внимания. Неужели это было наяву? Оказалось — да. Остаток его руки чуть не задел мой рукав, а тетя Шалини бросила ему в миску монету. Она все знает насчет прокаженных. Видит их изо дня в день. И когда она подала ему милостыню, я вспомнил эту историю, которую мне рассказывал отец, а я рассказал тебе, и ни ты, ни я не могли в нее поверить, о том, как мой дед в один прекрасный день ушел из дому просить подаяния, чтобы обрести праведность и слиться с Абсолютом. Интересно, он тоже к концу жизни стал прокаженным? Или достиг общения с богом?
Чего только отец мне не рассказывал! В то время это воспринималось как сказки. Даже, пожалуй, романтические. Чтобы оценить их по достоинству, нужно вообразить, что происходят они здесь или в каком-нибудь месте вроде этого, еще более первобытном. Я смотрю на тетю Шалини и стараюсь представить себе девочку, которую, не жалея затрат, отдали замуж за этого типа, который потом умер от сифилиса или что-то в этом роде. Во всяком случае, умер в бардаке. Зря мне отец это рассказал. Теперь, когда мы сидим за столом, я ловлю себя на том, что наблюдаю за ней, только бы она чего-нибудь не коснулась, кроме самого края тарелки. Бедная тетя Шалини! Она расспрашивает меня про Англию, а я не знаю, как отвечать, потому что дома о таких вещах вообще не говорят.
Дома! Вот и опять оговорился. Но мой-то дом здесь. В том смысле, что завтра я не проснусь ни в Чиллингборо, ни в Сидкоте, ни в „моей“ комнате в Дидбери, как мы ее называли. Я проснусь здесь, и первое, что я услышу, будет крик воронья. Я проснусь в семь, а в доме все уже не меньше часа будут на ногах. Со двора будет пахнуть чем-то жареным на топленом масле. Меня чуть не стошнит при мысли о завтраке. Я услышу, как перекрикиваются слуги. В Индии все кричат. К воротам подойдет разносчик или нищий и тоже будет кричать. Или тот человек, который визжит. Когда я его в первый раз услышал, то подумал, что он помешанный, сбежал из больницы. А он, хоть и помешанный, никогда под замком не сидел. Его помешательство считается знаком того, что он особо отмечен богом. Поэтому он более свят, чем так называемые нормальные люди. Возможно, за этой идеей, будто он святой, кроется другая идея, что для индийца единственный разумный выход — это сойти с ума, и об этом они все мечтают.
С утра, наверно, будет светить солнце. От него болят глаза, когда смотришь в окно. Никаких постепенных переходов не бывает. То слепящий свет, то вдруг тень, когда набежит туча. Позже пойдет дождь. Если дождь будет сильный, он заглушит крики. Но от шума дождя тоже начинаешь сходить с ума. Я здесь научился курить. Но сигареты всегда влажные. Часов в одиннадцать приходит старец, который называется пандит Бабу-сахиб, якобы для того, чтобы учить меня хинди. За уроки платит тетя Шалини. У пандита грязный тюрбан и седая борода. От него разит чесноком, дыхнет на тебя — хоть вон беги. Уроки эти — какой-то фарс, потому что, когда он говорит по-английски, я ничего не понимаю. Иногда он не является, иногда является с опозданием на час. Понятие о времени у них отсутствует. Вот видишь, для меня они все еще „они“.
Ты спрашиваешь, чем я думаю заняться. Не знаю. Все зависит от того, что надумают родичи тети Шалини по мужу. Как выяснилось, какие-то Кумары еще есть в Лакхнау, и в старом доме Кумаров в Соединенных провинциях еще доживает один брат тети Шалини с женой. Но они не хотят меня знать. Тетя Шалини им написала, когда узнала о смерти моего отца, а они хоть бы что. Папа порвал со всеми родными, кроме тети Шалини. Перед тем как эмигрировать в Англию, он продал свою землю братьям. Тетя Шалини думает, что этот ее брат, который еще жив, боится, как бы я не стал притязать на часть собственности. Она предлагала обратиться к юристу, чтоб проверил, законна ли была первоначальная продажа. В этом она такая же, как все индийцы. Их хлебом не корми, дай ввязаться в долгую, разорительную тяжбу. Но я не желаю участвовать в таких делах. Так что теперь я целиком завишу от нее и от ее деверя Ромеша Чанда Гупта Сена, пока не начал сам зарабатывать. А что я могу заработать, не имея приличной специальности? Тетя Шалини разрешила бы мне поступить в какой-нибудь индийский колледж, но это не в ее власти, потому что деньгами распоряжается Ромеш Чанд (она и сама-то вроде как его собственность). Здесь есть Технический колледж, основанный одним богатым индийцем, неким Чаттерджи. Иногда я подумываю, не попробовать ли поступить туда и получить инженерский диплом, или степень, или как это у них называется.
И знаешь, что самое ужасное? Ну, может быть, не самое, но что особенно меня бесит? Ни тетя Шалини, ни Ромеш Чанд и никто из родных и друзей не знаком ни с какими англичанами — во всяком случае, не общается с ними, разве что с совсем уж мелкой сошкой. Тетя Шалини с ними не знакома, потому что вообще ни с кем не общается, а остальные принципиально даже не пытаются с ними общаться. Это узкий, замкнутый, псевдоправоверный индийский круг. Я начинаю понимать, против чего в свое время взбунтовался папа. Будь у них знакомые среди англичан, я думаю, что скоро нашлось бы кому заинтересоваться моим будущим. Не может быть, чтобы мои пять лет в Чиллингборо ничего не значили, а здесь наверняка имеются всякие стипендии и льготы, которые можно бы для меня выхлопотать. Тетя Шалини ничего про это не знает и спросить, видимо, боится, а Гупта Сены откровенно не желают знать. Ромеш Чанд говорит, что сможет использовать меня в своем деле. Я видел его контору.
Думаю, что я сошел бы с ума, если б пришлось там работать. Главная контора помещается над его складом, окнами выходит на базар Чиллианвалла, и есть еще отделение на подъездных путях к вокзалу. Он подрядчик по поставке зерна и свежих овощей в гарнизон на том берегу реки. Кроме того, торгует зерном от себя. А по словам тети Шалини, имеет долю и еще во многих предприятиях. Ему, например, принадлежит почти вся земля в новом районе Чиллианвалла. Это та Индия, о которой ты не прочтешь в твоих книжках про охоту на кабанов. Это стяжательская, торгашеская Индия, где деньги прячут под половицами, а пшеницу и рис хранят до того времени, когда где-нибудь случится голод и можно будет сбыть их с отменной прибылью, даже если больше половины испортилось. Тогда все это продают правительству, и правительственные закупщики за взятку не замечают, что там полно долгоносика. Или можно продать его правительству, пока оно еще в хорошем состоянии и голода нет, а правительство само его сгноит, если, конечно, его не раскрадут со складов, и не скупят по дешевке, и не придержат до тех пор, пока правительственные агенты за взятку не купят его вторично. Это все я знаю из рассказов тети Шалини. Она очень наивная. Рассказывает мне такие вещи, чтобы повеселить меня. И не понимает, что говорит о людях, к которым мне полагается питать родственное расположение, о таких людях, как, например, ее покойный муж Пракаш Гупта Сен. Так или иначе, я должен выбиться из этого нестерпимого положения. Но выбиться — куда?»
* * *
В самом деле, куда? Колин не помог бы ему ответить на этот вопрос, потому что Гари никогда не задавал его никому, кроме самого себя, и себе-то лишь через несколько месяцев задал его так прямо и недвусмысленно. А раньше не задавал потому, что не мог принять сложившуюся ситуацию как реальность. В этой ситуации был весомый элемент фантастики, иногда смехотворной, а чаще нет: но всегда враждебной той картине будущего, которую она предполагала. Чтобы представить себе приемлемое будущее, нужно было сначала покончить с этой фантастикой. Что-то из реального внешнего мира должно было нанести ей удар и уничтожить ее. Все это время он цеплялся за свою английскость как за защитную броню, цеплялся с отчаянной уверенностью, не менее сильной, чем уверенность его отца в том, что, если хочешь в корне изменить свою жизнь, для этого достаточно жить в Англии. И теперь, чувствуя, что английскость — единственный ценный подарок, полученный им от отца, он старался забыть, что когда-то осуждал отца и год от года все больше стыдился его. Он теперь говорил себе, обнаружив очередное безобразие: «Вот это мой отец ненавидел и так старался уберечь меня от этого, что сошел с ума». Самоубийство отца он не мог объяснить иначе как безумием. И теперь, повзрослев, уже догадывался, что безумию этому способствовало одиночество. Не будь Дилип Кумар так одинок, у него, возможно, хватило бы мужества пережить финансовую катастрофу, в наличии которой юристы сумели убедить его сына, хотя объяснить ее так и не сумели. А Майапуре Гари осмыслил эту катастрофу как работу того же злого духа, который теперь замыслил сгубить и его жизнь.
Почти весь первый дождливый сезон он проболел. Что бы он ни съел, у него расстраивалось пищеварение. В таких обстоятельствах человек поддается малодушию. Из-за недомогания и от отвращения ко всему, что лежало за стенами дома № 12, он по многу дней подряд не выходил из своей комнаты. Когда шел дождь, он засыпал и днем, словно наглотавшись снотворного, и стал бояться той минуты, когда тете Шалини захочется с ним поговорить или прогуляться, потому что дождь, мол, перестал и вечер, по ее словам, выдался прохладный. И они шли к зловонной реке, по улице нового района до Бибигхарского моста, но оттуда сворачивали обратно, словно переходить на другой берег было запрещено, а если не запрещено, то, во всяком случае, нежелательно. За все это время с мая до середины сентября он ни разу не побывал в кантонменте. Сначала не ходил туда, потому что ходить было незачем, а потом — потому что тот берег стал символом свободы, а ему казалось, что проверить это еще не пришло время. Он не хотел искушать злого духа.
Побывал он за рекой на третьей неделе сентября 1938 года, когда дожди кончились, и болезнь прошла, и он уже не мог найти повод, чтобы хоть для виду не угодить дядюшке Ромешу Чанду Гупта Сену; вернее, когда он решил сделать все возможное, чтобы угодить дядюшке, потому что побеседовал с его поверенным, человеком по имени Шринивасан, и тот вселил в него надежду, что удастся уговорить дядюшку разрешить ему поступить в майапурский Технический колледж или в другой колледж в столице провинции. Он сказал себе: «Я стану именно тем, чем мечтал меня увидеть отец, и таким образом разделаюсь со злым духом. Я стану индийцем, которого англичане признают и охотно примут в свою среду».
Смерть отца породила в нем сознание морального долга.
* * *
Ромеш Чанд поручил ему доставить какие-то деловые бумаги мистеру Наиру, старшему клерку на складе у подъездных путей. Он нанял велорикшу. Из той одежды, что он привез с собой из Англии, мало что ему пригодилось. Рубашками и брюками тетка помогла ему обзавестись у базарного портного. Сегодня брюки на нем были белые, суженные книзу. К ним — белая рубашка с короткими рукавами и желтый пробковый шлем. Только ботинки были английские, не фабричные, очень дорогие. Один из слуг тети Шалини начистил их до такого блеска, какого он сам никогда не мог добиться.
У Мандиргейтского моста он попал в затор. Прямо перед рикшей остановился открытый грузовик, нагруженный мешками с зерном. На мешках сидел потный полуголый грузчик и курил «бири». Рядом еще один грузовик, сзади автобус. Рикша остановился как раз против храма. У ворот храма на земле сидели нищие. Он отвернулся, боясь увидеть среди них прокаженного. На том берегу прогремел поезд, но из-за грузовика ничего не было видно. Через пять минут после того, как он услышал шум поезда, транспорт сдвинулся с места. Мост окаймлял парапет из выбеленного камня. Мелькнула вода, открытое пространство, извилистый берег с грязными бухточками, а потом три колеса рикши запрыгали по доскам переезда, и он оказался там, в другой части света.
Острое предвкушение сменилось столь же острым разочарованием. Улица от моста до вокзала была застроена такими же зданиями, как новый квартал Чиллианвалла; но, перед тем как рикша свернул вправо, звонком и криками сигналя какому-то старику, гнавшемуся за осатанелым буйволом, он успел разглядеть впереди деревья, за которыми угадывался простор и воздух. Когда рикша остановился перед зданием склада, неприглядным, казенным, как все такие здания, он велел ему ждать. Рикша, видимо, пытался что-то возразить, но юный Кумар не понял его и ушел, не заплатив: только так он и мог быть уверен, что тот не уедет. Он вошел в здание под вывеской «Ромеш Чанд Гупта Сен и Ко, подрядчики». Внутри пахло джутом и пряностями. Было темно и сравнительно прохладно. Рабочие перетаскивали мешки из большой кучи к озаренным солнцем железнодорожным путям по ту сторону склада и грузили в товарные вагоны. Воздух был мутный от мякины и пыли. В стене рядом с Кумаром была открытая дверь и ряд окон, глядящих в огромную пещеру склада. Это была контора. Освещали ее электрические лампы без абажуров. Он вошел. Старшего клерка здесь не оказалось. Два молодых человека в дхоти и рубашках из домотканого ситца, сидя за складными столами, писали что-то в конторских книгах. Они остались сидеть. В дядиной конторе над складом у базара Чиллианвалла молодые клерки вставали всякий раз, как он входил в их душные, темные каморки. Это его смущало. Но сейчас, догадываясь, что этим клеркам известно, кто он такой, он невольно отметил эту разницу в поведении и почувствовал себя уязвленным. Он спросил, где старший клерк. Тот, к кому он обратился, ответил на его английский вопрос по-английски, но в тоне его прозвучала откровенная наглость.
— Тогда я оставлю эти бумаги у вас, — сказал Кумар и положил бумаги на стол. Молодой клерк небрежно швырнул их в проволочную корзинку.
— Между прочим, на них есть пометка «срочно», — напомнил Кумар.
— Тогда зачеши оставлять их мне? Взяли бы с собой да поискали мистеру Наира в конторе у начальника станции.
— Это ваше дело, а не мое, — сказал Кумар и повернул к выходу.
— Бумаги-то поручили вам, а не мне.
Они уставились друг на друга.
Кумар сказал: — Если вы не знаете, что с ними делать, что ж, пусть лежат в корзиночке. Я ведь только курьер.
Он уже подошел к двери, но тут его окликнул второй клерк: — Эй, Кумар!
Он обернулся, с досадой убедившись, что им действительно известно, кто он такой.
— Если дядюшка спросит, кому вы отдали бумаги, скажите — принял Моти Лал.
Он подумал, что тут же забудет это имя, а между тем у него были основания его запомнить.
Когда он вышел на улицу, рикша взбунтовался. Требовал, чтобы ему заплатили и отпустили его. Кумар сел в коляску и велел ехать к европейскому базару. Эту фразу он мысленно подготовил на хинди. Рикша замотал головой, но Кумар повторил приказание, повысив голос. Рикша ухватился за руль, повернул велосипед, пробежал так несколько шагов и вскочил в седло. Заметив, что он везет его обратно к дому, Кумар накричал на него. Они снова повздорили. Кумар догадался о причине его строптивости. Он не хотел везти так далеко седока-индийца. Седок-индиец не любит платить больше положенной цены.
В конце концов рикша смирился со своей горькой долей и, свернув к кантонменту, повез Кумара по широким улицам, мимо свободно раскиданных особняков. Здесь было тенисто и ощущалось утреннее затишье, какое дома, на каникулах в Дидбери, наступало между первым и вторым завтраком. Середина дороги была гудронирована, а обочины немощеные. В наступившей внезапно тишине слышалось ритмичное звяканье педалей. Он закурил, чтобы приглушить запах кожаных подушек и несвежего пота рикши.
Рикша сворачивал то вправо, то влево, и Кумар подумал, уж не нарочно ли он петляет, но тут улица, по которой они ехали, уперлась в другую, поперечную, он увидел ряд магазинов за аркадой и над одним из них вывеску: «Д-р Гулаб Сингх Сахиб и Ко. Аптека». Они выехали на Виктория-роуд. Он велел ехать налево и потом, стоило рикше оглянуться через плечо, словно спрашивая, не пора ли остановиться, коротким жестом посылал его все дальше вперед. Он хотел посмотреть, что там, за базаром. Хотел увидеть то место, которое, как он слышал, называлось майдан.
Под аркадой на Виктория-роуд было много англичанок. Какие же они все бледные! Их машины выстроились в тени, вдоль одной стороны базара. Попадались здесь и двуколки, запряженные лошадьми. Двуколки весело раскрашены, на сбруях серебряные бляхи и красные с желтым султаны. На некоторых англичанках яркие широкие брюки. Мелькнула мысль, что брюки их уродуют, но сильнее было теплое ощущение, что вот он наконец опять среди людей, которых можно понять. Он переводил взгляд с одной стороны улицы на другую. Вот вывеска «Дарваза Чанд. Портной. Военное и штатское платье». Вот Имперский индийский банк. Вот редакция «Майапурской газеты» — очень интересно, потому что тетя Шалини выписала эту газету специально для него, чтобы он мог читать местные новости по-английски. Все магазины кантонмента помещали там свои объявления. Имена были знакомые. Вот было бы здорово, если б у него была куча денег, можно было бы остановить рикшу у Имперского банка, зайти туда, разменять чек, а потом перейти на ту сторону к Дарвазе Чанду и заказать рубашек и два-три приличных костюма! И еще как было бы здорово набраться храбрости, войти в Английское кафе, выпить кофе, выкурить сигарету и поболтать с теми двумя хорошенькими белыми девушками, что как раз туда входят. И еще хотелось хлопнуть рикшу по костлявой спине, чтоб остановился, зайти в магазин «Все для спорта» и попробовать на вес и на гибкость английские ивовые биты для крикета, которые там продаются, притом недешево. От одного вида этих бит в витрине ему захотелось расправить плечи и послать мяч. А выбрав биту, перейти через улицу в китайский ресторан «Желтый дракон» и поесть по-человечески; а вечером заглянуть в кино «Эрос», где на сеансах 7.30 и 10.30 шел фильм, который он чуть не год назад смотрел со всем семейством Линдзи в «Карлтоне» на Хэймаркет. Хорошо бы Линдзи приехали сюда, в Майапур, опять посмотрели бы вместе. При виде белого здания кинотеатра с входом-гармошкой из стальной сетки, за которым скрывалась темная пещера открытого фойе — оно было построено отступя от улицы, за песчаным двориком, — он особенно остро ощутил горечь изгнания.
Он велел рикше ехать к майдану. Кинотеатр был последним зданием, примыкавшим к базару. Дальше шел кусок обсаженной деревьями улицы. По обе стороны тянулись невысокие стены, а за стенами — бараки и склады Управления общественных работ. Тут рикша покатил быстрей — промелькнули здание суда, полицейские казармы, административные здания, Мальчишня, бунгало окружного комиссара и то бунгало, в котором в 1939 году поселились Поулсоны.
Так Гари Кумар добрался до майдана. Он велел рикше остановиться. Огромная площадь была почти пуста. Двое белых детей катались верхом. За каждым пони бежал слуга-индиец. Вороны кружили над головой и каркали, но уже не казались Гари хищными птицами. Тут царил покой. И Гари подумал: «Да, это очень красиво». За майданом виднелся шпиль церкви св. Марии. Гари вылез из коляски и постоял в тени деревьев, вглядываясь, прислушиваясь. Прямо как на лугу в Дидбери! Трава позеленела после дождей, но этого он не знал, ведь он видел майдан впервые, он не видел его в мае, когда трава выгорает и становится темно-бурой.
Ужасно захотелось вскочить в седло и мчаться, подставив лицо ветру. Интересно, можно тут где-нибудь взять напрокат лошадь? Он оглянулся на рикшу. Спросить невозможно: он не знает нужных слов. Может, их и не нужно знать, и спрашивать не нужно — ответ и так нетрудно угадать. Майдан — заповедник сахибов. И все же ему казалось, что стоит заговорить с одним из них, и его признают, примут как своего. Он снова сел в коляску и велел ехать обратно к базару. Купить что-нибудь в аптеке у д-ра Гулаба Сингха — зубной пасты «Одол», мыла «Перз». Украдкой он проверил содержимое бумажника. Бумажка в пять рупий, четыре бумажки по рупии. Рикша запросит три рупии, но хватит с него и двух.
На обратном пути он заметил, что велорикш здесь очень мало. Были машины, велосипеды, двуколки. Велорикшами пользовались только индийцы. Один из таких пассажиров сидел, задрав ноги в сандалиях на ящик с живыми курами. Поскольку его самого тоже вез рикша, Кумар устыдился этого зрелища, а устыдившись, лишний раз прочувствовал, до чего он чужой в своем черном городе на том берегу, где селились все велорикши.
Перед аптекой Гулаба Сингха он велел остановиться и поднялся по двум ступенькам в тень аркады. В окне у Гулаба Сингха были выставлены патентованные средства, до того знакомые, до того английские, что он чуть не закричал от радости. Или от горя. Он вошел. Помещение было темное, прохладное. Ряды стеклянных витрин на подставках, как в музее. Слабый запах перца и мазей. В одном конце — прилавок. Несколько англичанок бродило среди витрин, каждую сопровождал продавец. Был тут и один англичанин, немного похожий на мистера Линдзи. Глянув на его костюм, Кумар как бы увидел себя со стороны. Одет как туземец. Дешевка с базара. Англичане негромко переговаривались между собой. Он прислушался. Мужчина, похожий на мистера Линдзи, говорил продавцу:
— А почему не поступило? Вы сказали — во вторник. Сегодня вторник. С тем же успехом я мог бы и сам его заказать. Ладно. Давайте что есть, а остальное пришлите на дом, и как можно скорее.
Кумар стоял у прилавка, ждал, когда продавец кончит обслуживать англичанина. Тот взглянул на него и тут же снова перевел взгляд на продавца, завертывавшего какую-то коробку.
— Ну так, — сказал англичанин, забирая покупку. — Остальное жду сегодня к шести часам вечера.
Когда он удалился, Кумар спросил: — У вас есть мыло «Перз»?
Продавец помотал головой и ушел. Кумар не был уверен, понял ли он вопрос. Из двери с дощечкой «Рецептурная» вышел другой продавец, но тот понес какой-то пакет женщине, разглядывавшей товары в одной из витрин. В другом конце магазина находился чуланчик фотографа. Кумар ждал. Когда он снова увидел своего продавца, тот открывал другую витрину, перед которой остановилась группа белых женщин.
Кумар отошел от прилавка и занял позицию, с которой рассчитывал перехватить взгляд «своего» продавца. Это ему удалось. Но продавец, судя по выражению его лица, и не помнил, чтобы кто-нибудь справлялся у него насчет мыла «Перз». Кумар пожалел, что сейчас он обслуживает не мужчин, а женщин, а то он прервал бы их разговор, не совершив при этом бестактности. Теперь же он очутился в незавидном положении наблюдателя, и другой мужчина, пользуясь случаем, прячется от негр за женскими юбками. Он огляделся… Тот продавец, что давеча вышел из рецептурной, возвращался туда. Кумар заговорил с ним: — Я тут спросил кого-то, есть ли у вас мыло «Перз».
Продавец остановился — возможно, потому, что уловил в голосе Кумара сахибские интонации. На мгновение он растерялся, словно не зная, чему верить — своим ушам или своим глазам, потом выговорил:
— «Перз»? Да, конечно, есть. Это для кого?
Такого вопроса Кумар не ожидал. Он даже не сразу его понял. За кого же его приняли? За слугу, которого хозяин послал в лавку?
— Для меня, разумеется, — ответил он.
— Одну дюжину, две?
У Кумара пересохло в горле.
— Один кусок, — сказал он, насколько мог высокомерно.
— Мы продаем только дюжинами, — объяснил продавец. — На базаре, скорее всего, найдете. — И прибавил что-то на хинди, чего Кумар не понял.
— К сожалению, я не говорю на хинди, — сказал он. — Вы что мне хотели сказать?
И до него дошло, что от раздражения он повысил голос и привлек к себе внимание. Он встретил взгляд одной из женщин. Она отвернулась с улыбкой, которую он мог определить только двумя словами — недобрая, насмешливая.
— Я хотел сказать, — ответил продавец, — что, если вам нужен всего один кусок мыла «Перз», вы купите его дешевле на базаре Чиллианвалла. Они там не считаются с твердыми розничными ценами.
— Благодарю, — сказал Кумар. — Вы мне очень помогли. — И вышел на улицу.
* * *
Комната в конторе у базара Чиллианвалла, где работал Кумар, была побольше других. В ней сидели и прочие клерки, говорившие по-английски. Они его боялись, потому что он держался надменно и был в родстве с хозяином. Гордясь знанием языка, который у них считался английским и на складе у Ромеша Чанда требовался не часто, они были обижены его появлением, но, с другой стороны, его присутствие им льстило, как бы возвышало их в собственных глазах. Эти юноши говорили на своем родном языке как можно реже и смотрели сверху вниз на старых служащих в душных конурках, которые и деловые разговоры, и переписку вели на хинди. Когда в их среде появился Кумар, это утвердило в них сознание собственного превосходства, но и заставило дрожать за свои места. При нем они не решались критиковать Ромеша Чанда и старших клерков, полагая, что в его обязанности, возможно, входит и слежка. И, даже убедившись, что это не так, они с тревогой гадали, кому из них предстоит уступить свое место этому обангличаненному мальчишке, который в деле ни шиша не смыслит, а держится как бурра-сахиб. Их обращение с ним было смесью из подозрительности, страха, зависти и подхалимства.
Они были ему глубоко противны. Размазни, хуже девчонок, то хихикают, то дуются. Уследить за их разговором трудно. Все слова сливаются, говорят нараспев, акцент какой-то странный. Сначала он старался их понять, потом увидел, что особенно стараться не стоит — опасно. Долго ли можно проработать с ними и не перенять их манеру говорить и тот чуждый образ мыслей, что отражается в их речи? По ночам, один у себя в комнате, он иногда говорил сам с собой вслух, чтобы уловить изменения в своих интонациях, выговоре, звучании и тут же себя поправить. Сберечь английское звучание своего голоса и английские повадки казалось ему все более важным. Даже после того плачевного эпизода в аптеке Гулаба Сингха. Он вспомнил слова отца: «Когда ты подходишь к телефону, люди думают, что говорят с англичанином»: В доме № 12 телефона не было. А если бы и был, не было англичанина, который бы позвонил или поднял бы трубку. Это полное отсутствие английского элемента в его зримой внешней жизни он воспринимал как логическое следствие той фантастики, что заполняла его жизнь внутреннюю, тайную.
Именно в этот период, после посещения аптеки, зародилась идея, что он стал невидим для белых людей, хотя сформулировал он ее не сразу. Когда он привык переезжать по мосту из черного города к складу у вокзала, привык к тому, что англичане, случайно встретившись с ним взглядом, смотрели как бы сквозь него в пустоту, идея собственной невидимости встала на свое место; но потребовалось еще какое-то время, чтобы он сделал из этой идеи естественный вывод: что, несмотря на все усилия отца, он — ничто; ничто в черном городе, ничто в кантонменте, ничто даже в Англии, потому что в Англии он теперь всего лишь воспоминание, знакомая, но, возможно, уже призрачная подпись в бессмысленных письмах Колину Линдзи, — бессмысленных, потому что с каждым месяцем эти письма все дальше отклонялись от правды. Сказать по чести, эти письма стали для юного Кумара своего рода упражнениями на употребление английских слов и понятий. Он знал, что его письма неинтересны. Улавливал в ответах Колина признаки растущего отчуждения. И все-таки общением с Колином он по-прежнему дорожил. Подпись Колина в очередном письме всякий раз подтверждала, что прожитые в Англии годы не были плодом его воображения.
* * *
Где подвести черту под историей Гари Кумара, Гарри Кумера, под его историей до Бибигхара?
Сестра Людмила сказала, что для нее Бибигхар начался в то утро, когда Меррик увез Кумара в полицейской машине; так что и жизнь Кумара надо довести хотя бы до этого дня или хоть до той минуты, когда мистер Соуза перевернул в темноте его бесчувственное тело и посветил ему в лицо фонарем. Такой мрак, сказала сестра Людмила, — выражение, знакомое ей по лицам многих индийских юношей, но в данном случае особенно красноречивое.
И где искать сведений о Кумаре за время до Бибигхара? Есть, конечно, адвокат Шринивасан. Есть сестра Людмила. Нет уже Шалини Гупта Сен, и никого из Гупта Сенов, кто бы знал или не скрыл, что знает. Есть и другие свидетельства и, между прочим, некая запись в книге членов майапурского клуба «Джимкхана». А еще есть подпись Гарри Кумера в книге членов Майапурского Индийского Клуба за 1939 год. Майапурского Клуба Чаттерджи. МКЧ. Второго клуба. Не главного. И сделана она (в книге, очень похожей на те, что были заведены в первом клубе) в мае 1939 года, как ни странно, чуть ли не в тот же день, когда окружной комиссар, презрев традицию, привел в клуб «Джимкхана» сразу трех индийцев.
«Я рекомендовал юного Кумара в члены Индийского Клуба (рассказал Шринивасан), потому что мне казалось — это как раз то, что ему нужно. До этого я видел его считанное число раз. Боюсь, он не питал ко мне симпатии. Он мне не доверял, потому что я был поверенным его дяди Ромеша. Мне он нравился, если не считать его английской повадки, на мой взгляд — недостаточно скромной, нравился как человек, но не как тип. Если б мы подружились, если б он мне доверился, я, возможно, сумел бы ему помочь — познакомил бы с Лили Чаттерджи, ввел бы в кое-какие смешанные англо-индийские кружки. Но когда он попал в круг дома Макгрегора, как его называли, было уже поздно. Он уже успел восстановить против себя этого Меррика, полицейского, и побывать у него на допросе. Тот вечер в 1939 году, когда я привел его в Индийский Клуб, оказался не из удачных. Баньи были на своих местах, сидели, задрав ноги на стулья. Он пришел в ужас. Думаю, что больше он туда не заглядывал, а через несколько недель бросил работу в конторе у дядюшки. Он прослышал, что Гупта Сены задумали его женить, и потерял всякую надежду на то, что дядюшка разрешит ему поступить в Технический колледж. В общем, плохо бы ему тогда пришлось, если б не его тетка Шалини. Старик только того и хотел, что сбыть его с рук. Помню, как она умоляла его не лишать ее пособия. Пособие он ей сохранил, но сильно его урезал. Она экономила на чем могла, на себя ничего не тратила, лишь бы наскрести что-нибудь для Гари на карманные расходы, ну и конечно, по-прежнему кормила и одевала его, и жил он у нее, как и раньше. Я говорил ей, что этак он никогда не научится стоять на собственных ногах. Ему было уже девятнадцать лет. По нашим понятиям — взрослый мужчина. Но она и слышать не хотела о нем ничего дурного. И поймите меня правильно. Он не сидел сложа руки. Помню, например, как он пытался поступить на Британско-индийский электрозавод. С ним там провели несколько бесед, и одно время казалось, что дело выгорит. Им, естественно, заинтересовались. Недаром он окончил английскую привилегированную школу. А что у него не было специальности — это не страшно, могли бы натаскать его и подготовить к административной работе. Но он там повздорил с одним из англичан — это мне Шалини Гупта Сен рассказала. О причине догадаться нетрудно. В то время, знаете ли, на людей, связанных с коммерцией, смотрели свысока. По колониальной шкале даже школьный учитель котировался выше. Тот человек, с которым Гари повздорил, вероятнее всего, говорил по-английски с акцентом промышленных графств и обиделся, что какой-то индиец говорит как директор-распорядитель.
После провала на электрозаводе я пытался втолковать Ромешу, что способности мальчика пропадают даром. Но буду честен. Я не проводил бессонных ночей, размышляя над этой проблемой. Вы просили меня говорить откровенно. Так вот, говоря откровенно, я не очень-то симпатизировал индийцам того типа, на который равнялся Дилип Кумар, воспитывая своего сына. Не забудьте, мне тогда еще не было сорока, и больше всего меня интересовала политика. А с политической точки зрения Гари Кумар отнюдь меня не устраивал. Отец, несомненно, внушил ему, что политика в Индии — нонсенс, одна видимость. Гари не принимал ее всерьез. Он ничего в ней не смыслил, не представлял себе, например, каким шагом вперед явилось для партии Конгресс участие в управлении провинциями. Он едва ли даже знал, что провинцией, в которой он живет, раньше управлял единолично английский губернатор и назначенный, а не избранный совет. Демократию он принимал как должное. Не испытал на себе, что значит автократия. С политической точки зрения это был младенец. Как и большинство англичан. В то время такие люди меня не интересовали. Теперь-то, конечно, я сам младенец в политике. Эта участь ожидает нас всех, во всяком случае всех, кто в молодости исповедовал крайние политические взгляды. Особенно же это касается тех, кто заплатил за свои взгляды тюремным заключением. Тюрьма наложила на нас свой отпечаток. Заставила нас придавать слишком большое значение тому, что привело нас за решетку».
* * *
Бросив работу у дядюшки, Гари объявил пандиту Баба-сахибу, что больше не нуждается в его уроках. Сделал он это, чтобы избавить тетку от ненужного расхода. Он овладел хинди достаточно, чтобы отдавать распоряжения, овладел в той мере, какую считает для себя достаточной любой англичанин, живущий в Индии. Переговоры на Британско-индийском электрозаводе он вел в 1939 году, в начале сезона дождей. Отказ был для него тяжким ударом, хотя после последней беседы он и не ждал иного. Впервые он написал Колину письмо, из которого юный Линдзи понял — или должен бы был понять, — каково приходится Гари Кумару.
«Одно время казалось вполне возможным, что меня пошлют домой изучить техническую сторону дела (сообщил он своему другу в Дидбери) — сначала в Бирмингем, а потом в Лондон, в контору головной компании. Первая беседа прошла замечательно. Меня принял очень приятный дядя, некто Найт, он учился в Уордене с 1925 по 1930 год, в 1929 году участвовал в матче Уорден — Чиллингборо, в котором они, оказывается, обыграли нас на 22 перебежки. О работе мы, в сущности, и не говорили, хотя именно Найт упомянул про Бирмингем и Лондон и вселил в меня такие надежды. Звучало это как ответ на молитву — ответ, который был под рукой и все эти месяцы меня дожидался. Я ему рассказал все, и про папу, и вообще. Он как будто слушал участливо. Следующая беседа была с директором-распорядителем, эта прошла не так гладко — наверно, потому, что у него, как нечаянно проговорился Найт, за плечами только классическая школа, ну и немножко университетского лоска. Но мне еще казалось, что все идет как надо, несмотря даже на то, что к идее послать меня на подготовку домой он отнесся прохладно. Он сказал, что у них есть договоренность со здешним Техническим колледжем, чтобы индийцев с административными способностями брать в первую очередь из их выпускников, но еще они разрабатывают общую с колледжем программу подготовительных курсов для своих „перспективных“ кандидатов: часть дня обучение на заводе, часть дня занятия в колледже. Если я получу какой-нибудь диплом в колледже, тогда можно будет послать меня домой для усовершенствования. Он очень не одобрил, что я не пошел в университет, и сказал: „В вашем возрасте, Кумар, большинство молодых индийцев имеют степень бакалавра либо гуманитарных, либо естественных наук“. Я чуть не сказал: „Да, только много ли она стоит“, но не сказал, потому что решил, что он сам способен оценить разницу между майапурским бакалавром и выпускником Чиллингборо. В общем, вторая беседа закончилась на оптимистической ноте. Потом я опять поговорил несколько минут с Найтом, и он сказал, что после нашего первого разговора написал кому-то из лондонской конторы, кто связался со стариком Бифштексом, и мне дали хорошую характеристику.
Пришлось ждать еще две недели до беседы № 3, о которой меня предупредили и Найт, и директор-распорядитель, но дали понять, что это не более как формальность. Эту беседу вел со мной некий Стабз, так называемый заведующий техническим обучением, а проще сказать — последний хам и подонок. Для начала он пододвинул мне через свой огромный стол какой-то цилиндрик и спросил, что это такое и для чего используется. Когда я сказал, что не знаю, но похоже вроде бы на клапан, он ухмыльнулся и сказал: „Ты что, с неба свалился?“ Потом взял лист бумаги со списком напечатанных вопросов и стал мне их задавать один за другим. Задолго до того, как он дошел до конца списка, я сказал: „Я уже говорил мистеру Найту, что в электричестве я полный профан“. Он будто и не слышал. Зря я, наверно, упомянул мистера Найта. Он продолжал, пока не дошел до последнего вопроса, и я в последний раз ответил: „Не знаю“. Тогда он выпучил глаза и сказал: „Вы что, комедию играете? Нарочно отнимаете у меня время?“ Я ответил, что это ему решать. Он откинулся в своем кресле-вертушке, и мы молча уставились друг на друга. Наконец он сказал: „Мы с вами одни в этой комнате, Кумар, или как вас там звать. Послушайте меня. Я в своем деле черномазых наглецов не люблю“. Я встал и ушел. Этого он и добивался, а я не мог поступить иначе, если не хотел перед ним пресмыкаться.
Так что теперь, Колин, ты знаешь, что я такое — черномазый наглец. (Помнишь, в первый год в Чиллингборо этого слизняка Пэррота?) Я — черномазый наглец, потому что умею переводить Тацита, но понятия не имею о том, о чем толковал этот Стабз. И этим еще не кончилось. Дня через три я получил от Найта письмо с просьбой зайти к нему. Он мне объявил, что сейчас у них нет вакансий. Это был совсем другой человек. Ему было неловко перед однокашником, он был смущен, растерян, а за всем этим — определенная враждебность. Видно, Стабз им черт-те чего про меня наговорил. А поскольку Стабз белый, они решили, что ему нужно верить. А на то место, куда я метил, у них наверняка было десятка два кандидатов с какими ни на есть степенями, готовых лизать Стабзу пятки.
Что меня удивляет, так это почему именно Стабзу разрешено задавать тон. Не мог же Найт не знать, что это за тип. Но он даже не поинтересовался тем, что я-то мог бы сказать по этому поводу. Он даже не упомянул о моей беседе со Стабзом. Уходя от него, я думал, зачем ему понадобилось вызывать меня к себе. Чтобы отказать мне, хватило бы и письма, а потом сообразил — ему захотелось еще раз взглянуть на меня, взглянуть вроде бы глазами Стабза, помня о том, что Стабз им наплел. И тогда мне стало ясно, что в этот раз я произвел на него неважное впечатление, хотя вины моей тут не было: я, как только сел напротив него, сразу понял, что все пропало, и огорчен был до крайности. И так старался это скрыть, что ему показалось, что мне наплевать. А мне, Колин, было ох как не наплевать! Разговор быстро иссяк, потому что ему больше нечего было сказать мне, а я не мог бы сказать ничего, кроме: „Пожалуйста, сэр, возьмите меня хоть на пробу!“ Может быть, он ждал, чтобы я сказал „сэр“. В той первой беседе я, кажется, ни разу не сказал „сэр“, но тогда он не заметил. А после разговора со Стабзом, очевидно, ждал от меня любых дерзостей. В общем, он скоро перестал смотреть на меня, и тогда я встал и сказал спасибо. Он сказал, что записал мой адрес на случай, если что-нибудь наклюнется, и тоже встал, но из-за стола не вышел и руку не протянул проститься. По-моему, ему захотелось мне напомнить, что мы не в Чиллингборо и пора мне научиться прилично вести себя с белыми. Такое, во всяком случае, витало в воздухе. Нас разделял его стол. Уже то, что я нахожусь в его кабинете, вдруг стало привилегией, которую мне надлежало ценить. Не помню, как я от нею вышел, помню только, как сел на велосипед за главными заводскими воротами и покатил через весь город, а потом по Бибигхарскому мосту на свой берег реки».
* * *
После того, что Шринивасан назвал «провалом на электрозаводе», Гари некоторое время не предпринимал ничего. Он жалел, что написал Колину то письмо, жалел все больше по мере того, как проходили недели, а ответа все не было. Кое-что за это время представилось ему в новом свете, например поведение мистера Линдзи в его последние недели в Англии, которое он раньше объяснял тем, что мистер Линдзи чувствовал себя неловко, оказавшись не в силах помочь ему в финансовом отношении; и как получилось на пароходе, когда англичане, охотно разговаривавшие с ним с самого Саутгемптона, после Суэца стали сбиваться тесными кучками, так что в последние дни пути ему уже удавалось поговорить только с теми из англичан, кто отправлялся в Индию впервые. В каюте с ним было еще двое юношей, студенты-индийцы, возвращавшиеся домой. Он не сошелся с ними сколько-нибудь близко, сразу уловив, что у него нет с ними ничего общего. Они спрашивали его мнения о вещах, о которых он никогда и не думал. В Англии они изучали политическую экономию и теперь собирались преподавать в университетах. Они показались ему нестерпимо скучными и чопорными. Их, видите ли, шокировало, что он спит нагишом и переодевается в каюте, а не в крохотной уборной.
Так Гари шаг за шагом подходил к невеселому выводу, что все планы, которые строил для него отец, зиждились на иллюзии. В Индии индиец и англичанин не могут общаться как равные. То, как человек говорит, как думает, как ведет себя, не имеет значения. Возможно, так же обстоит дело и в Англии, и Линдзи были всего лишь исключением из правила. Отца он не осуждал. Гнев его обратился на англичан — за то, что поддерживали иллюзию, которой поддался отец. Будь у него какие-то теплые чувства к своим соотечественникам, он мог бы попытаться примкнуть к ним, поискать случая отплатить англичанам. Но ни один из встреченных им индийцев не вызывал его симпатий, а то, что он слышал или прочел об их методах сопротивления английскому владычеству, казалось ему глупой детской игрой. И во всяком случае, они ему не доверяли. Как, впрочем, и англичане. Он понимал, что для внешнего мира он — ничто. Но сам он этого не чувствовал. Не чувствовал бы даже, если б был совсем один на свете. А он был не совсем один: оставался Колин — там, дома, а в Майапуре — тетя Шалини. К ней он искренне привязался, хоть и не сразу. Он понимал, что она, всегда оставаясь в тени, печется о его благе не меньше, чем миссис Линдзи, выражавшая свои чувства так открыто и экспансивно. Он знал, что по-своему, молча и смиренно, тетя Шалини любит его. Беда была в том, что эта любовь не могла помочь ему за пределами того единственного тесного мира, который был ей знаком, — мира, в котором он часто задыхался от отвращения. Ему трудно было входить в этот мир даже на короткие минуты, чтобы показать ей, что он отвечает любовью на ее любовь. Входя, он вынужден был защищаться от этого мира презрением и не скрывать своей неприязни к нему. А она принимала и неприязнь, и презрение на свой счет. Когда она давала ему денег, он не мог поблагодарить ее как следует. Деньги были гуптасеновские. Возможно, она ощутила его неприязнь к этим деньгам и как эта неприязнь растет, поскольку он все больше в них нуждается. Она стала класть деньги в конверт и оставлять на столе в его комнате. Его трогало, что на конверте она писала не Гари, а Гарри.
Трогало его и то, что она словно бы видела в нем главу семьи, носителя индийской семейной чести, будущего кормильца, мужа и отца: продолжателя рода. Он не мог вообразить себя женатым человеком. К индийским девушкам его не тянуло. Английские девушки, которых он видел в кантонменте, словно двигались окутанные складками невидимого покрывала, за которыми тела их казались призрачными, бесполыми. Средоточием его плотских желаний стало некое человекообразное существо, чей пол явствовал из очертаний бедер и выпуклой груди, а цвет и привлекал и отталкивал; существо бессловесное, невидимое и недвижимое под его телом, когда он ночью, перенапрягшись во сне или наяву, выбрасывал в пустоту мертвый груз неистового, но неразделенного порыва.
* * *
Через четыре недели после прощального разговора с Найтом Гари попробовал получить другую работу. До этого он все старался вникнуть в логику ситуации, которую уже принял как реальность, а не иллюзию. Драгоценный подарок отца — английскость — во многих отношениях оказалась минусом, однако, по существу, он продолжал считать ее плюсом. Это было единственное, что его отличало. Пусть он крепкий, здоровый, недурен собой — таких вокруг сколько угодно. А вот английским языком никто так не владеет. Логика подсказывала, что этим надо воспользоваться. Ему подумалось, что можно стать частным учителем, давать уроки мальчикам, которым хочется усовершенствоваться в языке, но такая жизнь ему не улыбалась. Какая-то неподвижная, застойная жизнь, и едва ли у него хватит на нее терпения, не говоря уже о педагогических способностях. Гораздо интереснее представлялась другая возможность, единственная, пожалуй, какая у него осталась.
Он уже больше года читал «Майапурскую газету» и теперь решил — вот что ему нужно! Владелец газеты был индиец. Издатель тоже, и, судя по всему, писали ее и редактировали тоже индийцы. Качество передовых и редакционных статей было довольно высокое, зато местные новости нередко вызывали смех (что вовсе не входило в намерения корреспондентов). Гари даже подозревал, что популярность газеты среди майапурских англичан объяснялась тем, что она давала им возможность не только увидеть свои имена в печати, на страницах, посвященных спорту и светской хронике, но и просто посмеяться. В отличие от других газет, которыми владели индийцы, она держалась сугубо нейтральной линии. Политические споры предоставляла нескольким местным газетам на хинди и английской «Майапурский индус», которую иные английские чиновники читали по долгу службы, другие покупали, чтобы сопоставить ее сообщения с кулькуттскими «Стейтсмен» и «Таймс оф Индиа», большинство же просто игнорировало. Издание ее уже несколько раз подвергалось запрету.
Решив попытать счастья в «Майапурской газете», Гари выписал из старых номеров ряд особенно безграмотных корреспонденций, а затем переписал их заново. На это у него ушло несколько дней. Убедившись, что работа, на которую он надеялся уговорить издателя взять его, получается неплохо, он написал ему письмо с просьбой о личной встрече. Письмо он переписал несколько раз, чтобы осталось только самое необходимое. Наверху редакционного столбца на средней полосе стояло имя издателя — Б. В. Лаксминарайан. Гари написал мистеру Лаксминарайану, что ищет работу. Сообщил свой возраст и данные об образовании. Добавил, что, дабы не утруждать мистера Лаксминарайана ответом, он сам позвонит дня через три и тогда, если нужно, договорится о встрече. После некоторых колебаний он решил приписать, что мистер Найт из Британско-индийской электрокомпании, вероятно, не откажется передать ему характеристику, полученную от директора Чиллингборо. Подписался он Гари Кумар, а конверт пометил «лично» — хоть какая-то гарантия, что его не вскроет и не уничтожит какой-нибудь сотрудник из страха самому лишиться места. Не зря он поработал в конторе у дядюшки. Он рассчитал, что мистер Лаксминарайан едва ли знаком с Найтом, а если и знаком, то не настолько близко, чтобы позвонить ему, а если все-таки позвонит, то едва ли у Найта хватит нахальства рассказать индийцу что-нибудь сверх того, что состоялось несколько бесед, но не было вакансии. И еще он понадеялся, что Найт, если они будут говорить как один возможный наниматель с другим, сочтет недостойным джентльмена дурно отозваться о молодом человеке, который когда-то играл в крикет в матче между их двумя школами.
Во втором своем предположении Гари оказался прав. Лаксминарайан был знаком с Найтом, но не настолько близко, чтобы позвонить ему, разве только потребовалось бы проверить какой-нибудь слух насчет деятельности Британско-индийской электрокомпании. В связи с письмом Кумара он, во всяком случае, не стал бы ему звонить. Лаксминарайан не любил мистера Найта, считал, что человек он двуличный, обаяние пускает в ход как метод, а его либеральные склонности уже давно уступили место смертельному страху, как бы не нажить неприятностей, высказавшись слишком определенно. «Найт, — сказал он Гари много позже, — теперь не более как пешка». Он был вынужден так нелестно высказываться о Найте, чтобы не думать столь же нелестно о самом себе.
Письмо Гари Кумара заинтересовало его, но, отвечая ему: «Позвоните безусловно, хотя вакансий сейчас нет», он еще не собирался брать его на работу. Мало того, от Мадху Лала, владельца газеты, жившего в Калькутте, он недавно получил распоряжение сократить накладные расходы и добиться более разумного процента чистой прибыли на вложенный капитал. Сам он считал, что тираж газеты повысится, если станет ясно, что она ратует за дело индийских националистов. Он знал, что сейчас члены местного подкомитета Конгресса ругательски ругают газету, а англичане над ней потешаются. Однако полагал, что еще больше англичан станут ее покупать, если как следует расшевелить их. Теперешние читатели — индийцы со стыдливыми западными замашками и снобы-англичане — никуда не денутся, это публика неприхотливая. Но он был убежден, что за год увеличит тираж газеты еще на пять или даже на десять тысяч экземпляров, если Мадху Лал разрешит ему превратить ее в трибуну для квалифицированных и разнообразных выступлений на местные и общенациональные темы — не индусских, не мусульманских, не британских, а индийских в лучшем смысле этого слова.
Лаксминарайан действительно верил в свою газету. Это позволяло ему верить в себя, а откровенно критиковать ее недостатки было приятнее, чем критиковать свои собственные. Он наловчился возмещать предосудительный образ действий похвальным образом мыслей, что, может быть, не так уж плохо. Достигнув среднего возраста, он так втянулся в непрерывный компромисс, что уже не мог разжечь в себе — с практической целью — бунтарскую искру молодости. С точки зрения Гари, это, безусловно, было не так уж плохо. Стоило Лаксминарайану поговорить с ним несколько минут, как его укрощенный демон проснулся и попытался — безуспешно — подчинить себе его здравое суждение. Демону Кумар не понравился: не понравилась его манера, его голос и как он сидел — нога на ногу, с гордо поднятой головой, положив одну черную руку на стол — этакий эмбрион черного сахиба, — и как разговаривал с апломбом сахиба, с чувством превосходства, ловко затушеванным ради сиюминутной выгоды. Демон притих только потому, что Лаксминарайан уже выработал в себе иммунитет против его ропота, и потому, что в Кумаре он усмотрел потенциальное благо — благо с точки зрения того типа газеты, какого требовал от него Мадху Лал. И когда Кумар подал ему пачку листков как письменное доказательство своих редакторских талантов — заметки и отрывки, в которых он узнал материалы из старых номеров, переведенные на простой, ясный, правильный английский язык, который в периоды всеобщей запарки не давался даже перегруженным редакторам, — он понял, что даст Кумару работу и, скорее всего, уволит кого-нибудь из молодых сотрудников, из тех, кого он любил, хоть и был недоволен их работой, из тех, что не были наделены талантом, но писали с душой и в будущем грозили стать для него обузой.
* * *
Лаксминарайан. Теперь он живет в бунгало, ранее принадлежавшем одной евразийской семье, которая уехала из Майапура в 1947 году, в бунгало на Керзон-роуд. Он уже глубокий старик. Он пишет историю основ индийского национализма, которая, вероятно, никогда не будет дописана, а тем более издана, пишет ее во искупление долголетних личных компромиссов. Он признает, что тактика Мадху Лала оправдала себя, поскольку «Майапурская газета» существует до сих пор. Если б дать волю ему, Лаксминарайану, ее могли бы угробить в 1942 году, когда «Майапурского индуса» прикрыли не то в третий, не то в четвертый раз. Но сейчас его забавляет национально-индусский уклон «Газеты» и как она делает вид, что всегда поддерживала те идеи, что нынче обеспечивают ей популярность. Новый ее владелец — индус, беженец из Пакистана. Новый издатель — родственник владельца. Что касается политики центральной власти, то больше всего места она уделяет речам и делам мистера Морарджи Десаи. На будущий год она собирается выходить параллельно на хинди, а затем и вовсе отказаться от английского издания. Это больше, чем что-либо другое, огорчает мистера Лаксминарайана — ведь его всю жизнь связывала с английским языком некая любовь-ненависть, как он выражается. Английский;—это тот язык, на котором он впервые формулировал свои революционные мысли; язык, на котором так удобно было держаться золотой середины, притом что выглядело это как здравомыслие, а не как трусость.
«Что я теперь? (спросил бы он вас, если б вы вздумали навестить его в его доме, в окружении внучат, чьи звонкие голоса словно доносятся одновременно из всех комнат и из залитого солнцем, порядком запущенного сада). А вот я вам сейчас скажу. Я — старик, переживший один из величайших переворотов современной истории, первый и, думаю, самый бурный из целого ряда переворотов, этих восстаний против владычества белого человека, которые нынче стали до того обычны, что даже наскучили. И пережил, и остался целехонек, хотя столько раз менял кожу. Теперь удалился от дел, получаю пенсию. Пожизненный почетный член Майапурского Клуба, где проводят свой досуг хорошие индусы. Молодые журналисты, когда услышат, что это я провел „Газету“ по ураганным годам перед независимостью, приходят ко мне и просят: „Пожалуйста, сэр, расскажите, как оно было при англичанах?“ Так и ваша молодежь иногда спрашивает: „Как же оно было при Гитлере и Муссолини?“ Прежние колониальные англичане, понимаете ли, уже стали мифом. Наши молодые люди видят новых англичан и удивляются: „Столько было шуму, а из-за чего? Эти люди совсем не похожи на злодеев, и интересы у нас с ними вроде бы общие. Прошлое их не интересует, да и нас тоже, разве что мы вот спрашиваем, из-за чего было столько шума. И мы далеко не уверены в том, что нынешнее правительство лучше, и даже в том, что оно нас действительно представляет. Больше похоже, что оно представляет неустойчивый союз между прежней реакцией и прежними революционерами, а что интересного могут сказать нам такие люди?“
Я взял Кумара на работу, а через некоторое время уволил одного парня, Видьясагара, его арестовали в 1942 году вместе с еще несколькими сотрудниками „Майапурского индуса“, а потом посадили в тюрьму. Во время Бибигхара меня просили что-нибудь предпринять в связи с той некрасивой историей, в которой оказался замешан юный Кумар. А я, признаюсь, отказался. За бедного Видьясагара меня никто не просил хлопотать, ему закатили пятнадцать палочных ударов за какое-то нарушение тюремных правил. Ни тому, ни другому я бы все равно не мог помочь. Но очень уж мне было обидно, что, когда оба оказались под арестом, хоть и по разным причинам, только у Кумара нашлись заступники, они мне уши прожужжали: „Неужели вы не можете вызволить Гари из тюрьмы? Ведь он у вас работал. Неужели вы не можете ничего для него сделать? Неужели не можете доказать, что он и близко не подходил к Бибигхару?..“ Кто это был? Да вот хотя бы леди Чаттерджи. И этот Найт из Британско-индийской, у того, видно, совесть была неспокойна. Даже заместитель комиссара мистер Поулсон присылал за мной и выспрашивал насчет политических связей Гари Кумара. Я сказал: „Мистер Поулсон, он такой же, как я. Никаких политических связей у него нет. Прихвостень англичан, только и всего“. Очень я тогда рассердился. Пальцем бы не пошевелил, чтоб помочь ему. Если англичане сами не видят, что он ни в чем не виноват, я-то кто такой, думаю, чтобы за него вступаться? Он сам англичанин, еще почище их».
* * *
Через неделю после того, как Гари устроился работать в «Майапурскую газету», он получил письмо от Колина Линдзи. Послано оно было в конце июля 1939 года. Колин просил прощения, что долго не отвечал. «Понимаешь, несколько месяцев назад я записался в территориальную армию, и твое последнее письмо мне переслали в учебный лагерь. Там нас здорово гоняли. Если будет война — а похоже, что к тому идет, — попробую получить офицерское звание, а не то так с удовольствием останусь младшим капралом на жалованье рядового (это меня произвели в лагере). Ты, наверно, тоже подумываешь об армии, если что-нибудь случится? Я слышал, что индийская армия — контингент первый сорт и офицеры там теперь не только англичане. Может, приведется встретиться в каком-нибудь блиндаже — помнишь „Конец пути“?! Обидно, что у тебя так нескладно получилось на этом заводе или где-то там, не помню. Мне непонятно, почему родичи твоей тети не захотели, чтобы ты шел на ИГС. Папа мне сказал, что слышал от одного знакомого, что индийцы могут стать даже членами Верховного суда, так что, казалось бы, ИГС — самое подходящее дело. Это — или армия. Я бы рекомендовал второе. Житье — лучше некуда. Нет, серьезно, Гарри, из тебя вышел бы отличный командир взвода, я и сам мечтаю таким стать, если война все-таки состоится. Тогда ты мог бы утереть нос этому твоему Стабзу: он-то явно годится только в рядовые. Чует мое сердце, что, когда ты получишь это письмо, я буду во Франции. И почему, черт возьми, обязательно Франция? У нас в части считают, что немцам следовало бы пожаловать сюда. Вот тогда мы бы им показали. Майор Кроу, наш командир, говорит, что со всеми этими разговорами насчет „пушек вместо масла“ они, бедняги, до того ослабели от голода, что не могут ни взять на плечо, ни тем более передвигать вручную свои орудия. Эх, Гарри, старый друг! Хорошо бы ты был здесь. Воевали бы вместе. По-моему, сейчас это единственное, чем стоит заниматься. Любящие родители шлют привет».
* * *