Так занялся над Мервинском день первого ноября, день всех святых, года 1917-го. Густыми серыми тучами нависло небо, словно отсыревшее палаточное полотно. Внизу воздух струился легкими колеблющимися волнами. Со стороны болота и степей надвигалась стекловидная громада влажного морозного воздуха, который разрежался по мере приближения к западу. Этот залегавший глубокими слоями воздушный кисель грозил к вечеру нависнуть над Мервинском тусклой холодной пеленой. Вообще же день начинался буднично.
Когда солдаты, получив распоряжения, вернулись в казарму, Гриша, завтракавший вместе со всеми, спросил, не слыхать ли чего о нем. И унтер-офицер Шмилинский, начальник караульной команды четвертого отделения первого взвода, совершенно искренне уверил его: до его ушей не дошло ничего.
Ничего не мог сообщить и ефрейтор Захт, на котором еще лежала обязанность непосредственного надзора за Гришей, — по той простой причине, что ему все еще удавалось увиливать на этом основании от посылки на другую, более тяжелую работу.
Тогда Гриша заявил, что он не останется в этой камере, он желает перейти в более теплую, большую, расположенную близ самого выхода в коридор. И сам займется ее уборкой. Для этого он согреет воду.
Солдаты переглянулись, смутился и дежурный: можно ли разрешить подследственному такие вольности только потому, что он готовится к смерти? В конце концов желать чего-либо он не вправе, в лучшем случае, он может только просить. Шмилинскому, ждавшему со дня на день производства в сержанты, не следовало бы навлекать на себя неприятности, но, взглянув в глаза Гриши, ввалившиеся еще более обычного, на его низкий, резко очерченный лоб, он удовлетворил его просьбу, сказав:
— Да уж ладно, берись за работу, камрад.
Шмилинский был социал-демократом, членом партии, к тому же еще и убежденным. Он получал не только «Форверст», но и другие печатные материалы, так называемые письма полевой почты. Худой, со впалыми щеками и беспокойными глазами, он наконец уселся, подобрал под себя свои длинные ноги и углубился в газету.
Сначала Гриша вымыл в новой камере нары, щедро пользуясь для этого случая жидким мылом, налитым в ведро из-под повидла. Затем с помощью этой же теплой коричневой жижи, чистой горячей воды, старой швабры и половой тряпки, взятой у караульной команды, он отскреб и вымыл пол нового помещения, беспрерывно споласкивая его, заодно и табуретку под окном, свежим потоком воды: надо было извести всех клопов.
Со своими собственными вшами он надеялся как-нибудь справиться. Они были так же неизбежны, как неизбежно промокнуть во время дождя. Хотя вид у него за работой был угрюмый, но сама по себе работа нравилась ему. На бег времени он реагировал, поскольку в этом принимало участие его сознание, не иначе, чем в предыдущие дни, даже, пожалуй, несколько спокойнее. Состояние бесконечного ожидания, неизвестности и беспредельной придавленности приближалось к концу…
Пока высыхала залитая водой камера, он потребовал, чтобы ему разрешили сходить к столяру Тевье, если тот в казарме.
— Да, он в казарме, он сколачивает рамы для нового, предназначенного для отпускников пересыльного пункта при станции.
Тевье приветствовал Гришу с деловитой и радостной суетливостью. Его большой кадык подпрыгивал вместе с бородой, седовато-русой остроконечной бородкой человека, который когда-то был — хоть об заклад бейся — рыжеволосым.
Гриша пришел, чтобы вместе с Тевье подыскать для себя гроб по своему вкусу. Герман Захт, попыхивая трубкой, пошел с ним в кладовую, где в самом деле еще стояли ящики для покойников, пять штук.
Тевье, ясное дело, уже знал, что ждет Гришу. Взгляд его маленьких, умных, как у старого слона, глаз не отрывался от фигуры широкоплечего русского. Выражение мрачного достоинства на лице Гриши не удивляло его…
Затем они обошли большой деревянный сарай и приблизились к гробу, который они оба, не сговариваясь, считали про себя наиболее подходящим. Это был самый большой и самый широкий из всех.
Гриша улыбнулся:
— Вот этот будет удобен.
Тевье ответил:
— Да, этот выдержит даже такого высокого и плотного парня, как ты, Гриша.
— Надо испробовать, — сказал Гриша и осторожно лег, как был, — в шинели и с фуражкой на голове — в им же самим сколоченный ящик. Он вытянулся и, скрестив руки на груди, потерся о все четыре стенки. Затем, забыв о присутствии двух других зрителей, закрыл глаза, погрузился в себя, глубоко вздохнул и ощутил покой. Если бы не надо было дышать, можно бы и под землей выдержать.
Конечно, он будет существовать и в этом жилище, хотя и по-иному; во всяком случае, это приятнее, чем если бы его разорвало гранатой и от него остались бы одни разрозненные куски. Непристойно, когда части тела раскинуты врозь, когда приходится следить за тем, чтобы чья-нибудь голова в общей могиле не уткнулась в грудную клетку соседа, чтобы нога, застрявшая в ветвях дерева, не попала в чужую могилу или не была унесена земными и воздушными хищниками.
Язычники, казалось ему, да и горожане — просто безумцы, когда они сжигают своих мертвецов, это низость по отношению к покойникам.
«Пусть надо мною, — думал он, — лежит крышка гроба, пусть над крышкой стучит земля, пусть насыпают ее больше и больше. Я буду один. Никто не ворвется в мой покой с приказом, с расписанием: в девять часов то-то, в десять то-то. О, это будет хорошо!..»
Герман Захт с легким испугом заметил, что человек, лежавший перед ним на опилках в гробу вдруг тихонько улыбнулся. Тевье, напротив, вовсе не был удивлен. Он что-то сказал. Вопрос Тевье как будто издалека докатился до слуха Гриши:
— Полагаешь ли ты, что можно выдержать в таком положении до воскресения из мертвых?
И мысль и шелуха слов с трудом проникли в сознание Гриши. Он открыл отяжелевшие глаза — словно ему уже пришлось стряхнуть с них землю — и сказал:
— Дожидаться тут будет неплохо. Да, гроб как раз по мне, я сам его сколотил и знаю: внизу у изголовья, на дне, должен быть сук, который выглядит как большая сморщенная слива.
Герман Захт нагнулся и нашел этот сук.
«Вот так так! — подумал он про себя. — Чего только не случается на свете! Парень, оказывается, сам мастерил себе гроб — и не знал этого».
Затем он приказал Грише встать, пора было возвращаться в тюрьму.
Гриша заявил, что ему еще не хочется. Он сел, спустил ноги и заговорил с Тевье о воскресении из мертвых. В день Страшного суда, который, должно быть, не за горами, если принять во внимание, сколько погибло невинных, ему, Грише, нетрудно, будет целехоньким; выйти из своего убежища и предстать перед судом. Но что же будет с другими, с теми беднягами, тела которых раскиданы по частям и совершенно сгнили?
Тевье объяснил, что и для них не все потеряно. Бог, сотворив человека, предусмотрел одну косточку — «люс». Эта косточка не поддается разрушению. В крайнем случае, из нее может произрасти, как из семени, весь человек — с телом и душой. Это случится тогда, когда ангелы барабанным боем и звуками бараньего рога созовут на Страшный суд.
Эта мысль показалась Грише успокоительной.
Опершись на винтовку, Герман Захт удивленно спросил Гришу, верит ли он в бога. Он, Герман Захт, не верит. Никто не может требовать от него такой вещи. Если жизнь так несправедлива, и эта ужасная война длится так долго, и миллионы полегли, оставив миллионы вдов и сирот, и так много невинных погибло, — то где же он, этот милосердный бог? И вообще — с сотворением мира дело обстоит вовсе не так, как сказано в библии. Какие там шесть тысячелетий! Земля существует миллионы лет — это точно подсчитала наука. И человек более сродни обезьяне, чем богу. Его, Германа Захта, никто не уверит в том, что когда-то человек жил в раю и милосердный бог изгнал его оттуда только за то, что человек хотел хорошенько разобраться в одном деле. Это все сказки, в которые люди верили в прежние времена, но не теперь, в век железных дорог и телеграфа.
Гриша удивленно слушает. При чем тут бог? В бога он и сам не верит. Но в воскресение он верит, это ведь ясно, при чем же тут бог? Кто однажды родился, тот будет существовать вечно. Как? Это уж покажет само дело. Не бог поможет ему, Грише, в этом.
В попа, в иконы, святую троицу и все прочее он, конечно, не верит. Пусть даже все они существуют, но и тогда они не смеют порицать Гришу за неверие, раз в мире все делается иначе, чем учат попы. Но каждый человек должен верить в воскресение из мертвых, если только он когда-либо бросал зерно в землю и видел, как из зерна всходит стебель.
Тевье не в состоянии больше молчать.
— Хорошо, — сказал он, — а кто наделил семя способностью роста? — Не вздумает ли Гриша убеждать его в том, что семя растет само по себе? Кто же сделал так, что из одного пшеничного зерна вырастает в конце концов длинный узловатый стебель с колосом и несчетным количеством совершенно одинаковых зерен пшеницы? Случается даже и так, что всходят сразу шесть — восемь стеблей с большим количеством колосьев на каждом.
Но тут Герман Захт и Гриша объединились против Тевье.
— Это все природа. Природа растет и растит, и если человеку еще не известно, как это происходит, то со временем он узнает об этом.
Тевье засмеялся.
— Со временем узнает! Разве люди не глупеют все больше и больше? Пусть-ка они ответят ему на это. Разве не мудрее всех профессоров был Моисей? А вот пророки — те уж чуточку уступают Моисею в мудрости, а ученики — пророкам, а члены большого синедриона опять же менее мудры, чем ученики, и так далее, до современных раввинов, которые сами признают, что по сравнению с праотцами они ничего не стоят. А разве в священных книгах древних народов не больше мудрости, чем у нынешних народов с их великими войнами? Послушайте, что я расскажу вам! — победоносно заявляет он. — В прежние времена жили на свете великаны. Они были выше, чем Ог из Башана, а Ог из Башана — выше Голиафа, а Голиаф — выше Александра, Александр — выше Помпея. Ну, а Помпей — разве он не был выше генерала Шиффенцана? Ясно, — сказал он, переводя дух, — люди мельчают все больше и больше. Наши цари не знают тысячной доли того, что было известно царю Соломону. Судей и сравнить нельзя с Гедеоном. Женщины по сравнению с Деборой — глупые кумушки, болтушки, а матери — просто ничтожества рядом с Ревеккой и Рахилью… Вот оно как! А вы говорите, со временем мы больше узнаем. Если люди опять вернутся к богу и обратятся к нему сердцем своим, все более и более, из поколения в поколение, то они опять обретут знание, и придет мессия, и освободит народ иудейский и все человечество!
Русский и немец с удивлением слушают еврея, который принимает все эти старые сказки за истину с такой убежденностью, с какой они сами верят в то, что день начинается с восходом солнца. Но зачем пускаться с ним в споры? Ведь он всего-навсего столяр.
И Герман Захт подает Грише руку, чтобы помочь ему встать.
Но когда Гриша стряхнул опилки с шинели, собрав и осторожно положив их опять в — гроб, чтобы не лишиться мягкого ложа, Тевье, задумчиво уставившись в пол, прибавил:
— Весь вопрос в том, как далеко люди уже продвинулись во времени. Может быть, поколение, к которому мы принадлежим, уже и есть поколение Содома?
Никто не ответил ему.
Он пошел вслед за Гришей и Захтом, которые покинули склад, пропитанный затхлым запахом дерева, запахом, вновь оживившим в воспоминании Гриши давно забытую, происходившую в незапамятные времена поездку в товарном, груженном лесом вагоне.
Тевье решил предложить все эти вопросы на разрешение своим друзьям, изучавшим вместе с ним талмуд. Как раз сегодня у них в бесмедреше небольшое торжество. Сегодня они — Тевье и еще несколько старых евреев — закончат изучение талмуда и отметят, за водкой и медовым пряником, это необыкновенное событие, составляющее эпоху в жизни человека. На торжестве обычно обсуждают и разные глубокомысленные проблемы (кашес).
Почему бы ему не продолжить эту тему — тему важную, кто станет отрицать это? Ведь если этому русскому, невиновность которого известна, придется по воле судей, на основании недействительного приговора, расстаться с жизнью, не значит ли это, в таком случае, что наше поколение — самое подлое поколение со времен Авраама?
Гриша попросил его зайти попрощаться, после того как положение уже выяснится, — может быть, завтра, а может быть, послезавтра. Тевье обеими руками потряс руку Гриши, с нежностью посмотрел на него и обещал прийти в любое время, когда бы Грише ни захотелось повидать его.
Оба солдата, удовлетворенные, отправились домой. Проходя по двору, они изумленно втянули носом воздух:
— Похолодало, как будто!
Снег, который было уже размяк в ожидании близкой оттепели, теперь снова покорно обледенел на поверхности. Оба — Гриша и Захт — поддерживали друг друга, чтобы не поскользнуться на подбитых гвоздями подошвах сапог.
Обер-лейтенант Винфрид сидел за письменным столом генерала. Возле него, опираясь на спинку стула, стоял фельдфебель Понт. Взгляд у фельдфебеля был усталый. Сегодня вместе с корреспонденцией пришли журналы по его специальности — архитектуре. На родине продолжалось развитие архитектурной мысли и разработка проблемы формы. Толчок этому движению дан был отчасти им самим, а теперь носители этого движения — его коллеги, нисколько не более одаренные, чем он сам, а ему между тем грозит опасность забвения.
После войны будет ощущаться острая нужда в жилищах — так заявляли журналы: так было и после кампании 70-го года, вследствие большого количества ранних браков военного времени. Пора постепенно подготовиться к этому. Как умно поступили те, которые уклонились от войны и двигали культуру!
Этот деятельный, волевой человек физически, сердцем, ощущал вынужденное бездействие в Мервинске и был угнетен им.
— Мы не имеем права сдавать позиции, господин Понт, — сказал Винфрид, тоже явно удрученный. — Вчера вечером кое-кому из нас стало ясно, что русского придется, если в этом будет надобность, вырвать из рук комендатуры и убрать подальше до возвращения его превосходительства.
Понт снова сосредоточился на этой служебной теме. Он бы не советовал. Во всяком случае, с точки зрения устава, этот шаг нельзя оправдать.
Винфрид кивнул, ему это известно.
— Дело уже давно сошло с рельсов законности и служебной дисциплины — не правда ли? — ответил он, улыбаясь.
Но Понт возразил:
— Законности — может быть… Но нарушения служебной дисциплины с нашей стороны пока еще нет. Не мы нарушаем закон, а, наоборот, мы терпим его нарушение. Поэтому наша позиция неуязвима, если бы дело еще раз пересматривалось. Русский пока во власти комендатуры. Это находится в полном соответствии с уставом. Если же мы возьмем его оттуда, то налицо будет нарушение закона — изъятие из-под ареста, а может быть, и еще нечто худшее…
Винфрид стал проявлять нетерпение. Военный судья Познанский уже заготовил доклад с перечислением сногсшибательных параграфов, которые дают дивизии право расширить свои полномочия в интересах беспрепятственного отправления правосудия. Если он, Винфрид, на этом основании прикомандирует русского к определенной части, производящей работы по очистке местности, лежащей неподалеку от Мервинска, но вне округа, то на первый взгляд трудно будет усмотреть здесь нечто противозаконное.
— А На второй? — нудно допытывался Понт.
Винфрид с мальчишеским задором возразил: к чему же, в таком случае, хранится у него под замком служебная печать дивизии и знаменитая зеленая штемпельная подушка? Достаточно ли для него, Понта, этих символов власти, чтобы он мог нормальным порядком, при распределении работ, откомандировать русского?
Понт довольно долго раздумывал. Собственно говоря, он, Понт, ничем не рискует. В отношении себя лично у него нет никаких возражений, но господину обер-лейтенанту он все же не советовал бы ввязываться в это дело. Шиффенцан, несомненно, будет искать козла отпущения, и у него достаточно силы для того, чтобы погубить этого козла, то есть отправить его на фронт.
Винфрид засмеялся. Тот, у кого рыльце в пушку, не станет тянуть другого в военный суд. Ведь Шиффенцану прекрасно известно, что он действует противозаконно. Кроме того, он, Винфрид, предпринимая что-нибудь, не нуждается в дюжине гарантий. Печать у него есть, право подписи есть. Пусть Понт ему скажет: куда сунуть этого человека и — кто поможет его увезти?
— В тюрьму я пройду сам, — сказал Винфрид. — Для этого мне не нужно никаких бумажек. Я возьму с собою писаря Бертина. Он согласен. Но кто-то должен сидеть за рулем машины, а чем меньше посвященных в это дело, тем лучше. Хотите вы ехать с нами? Конечно, вы ввязываетесь в чертовски путаное дело, дорогой Понт, но ведь вы уже идете на это, откомандировывая русского в другую часть. Вы, во всяком случае, уже сообщник; поэтому, я полагаю, что вам больше к лицу, чем нашим шоферам, быть и соучастником. Я бы, конечно, покрыл и шоферов, но их, как простых рядовых, могут в один прекрасный день все-таки исподтишка прихлопнуть.
В Понте заговорила кровь рейнских контрабандистов и искателей приключений.
— Хорошо, господин лейтенант, если уж на то пошло, то и я не прочь позабавиться.
— Итак, вы едете?
Понт кивнул.
— Куда же мы денем парня?
— Очень просто. Вы знаете гряду холмов, к востоку от Мервинска? На одном из отрогов, на правом склоне, есть полевое укрепление, прозванное солдатами «мозолью Лихова». Там расположены хорошо цементированные траншеи, а в них — дорожностроительный отряд. Дорога туда мне знакома, она очень удобна. Разве только спуск несколько скользкий.
— «Мозоль Лихова», — засмеялся Винфрид. — Превосходно! В плане это место обозначено «П. П. 5» — это название далеко не так выразительно! Итак, завтра утром, в восемь, когда начнутся работы, сообщите на полевую позицию, что к ним командируется чернорабочий — русский военнопленный. Я подпишу и скреплю удостоверение печатью, в пять или шесть мы заберем русского. Часовой у ворот, надеюсь, просто станет во фронт перед моими погонами. Я не пожалею, конечно, из наших запасов шинели и шапки для русского. Распорядитесь, чтобы к вечеру вещи были в машине.
Он улыбнулся, радуясь предстоящему приключению, точно мальчик, играющий в «погоню за разбойниками». В двадцать два года это простительно.
— Знаете что? Пишите сейчас же бумажку. Вот моя машинка.
Понт повернул выключатель лампы, затененной зеленым абажуром, вставил бумагу в машинку и отстукал: «Удостоверение».
Темная в этот мглистый ноябрьский день комната уже сейчас нуждалась в искусственном освещении.
Он начал писать текст: «Вступает в силу со второго ноября с. г. Прикомандировывается временно к рабочей команде полевой позиции 5». Когда он дошел до слова «временно», лампочка вдруг погасла.
— Перегорела, — сказал он и, выйдя в соседнюю комнату, достал из ящика другую электрическую лампочку. Ввинтил ее — тока не было.
— Что за черт! — сказал он.
Он повернул общий выключатель, который зажигал все лампочки в канцелярии. Света не было. Адъютант обменялся с ним взглядом.
— Короткое замыкание, что ли? Вот было бы великолепно! — обрадовался Винфрид. — Надо сейчас же взять несколько пачек свечей в маркитантской лавке. Если и в тюрьме нет света, то боги, значит, явно на стороне справедливости.
Он взял трубку телефона, чтобы позвонить в канцелярию. Но что за штука? И телефон не действовал.
От радости он потрясал руками в воздухе, как победитель, с торжеством подымающий венок.
Если железные провода, и без того туго натянутые от тяжести снега, внезапно подвергаются охлаждению при четырехградусном морозе, они резко сжимаются и рвутся в наиболее слабой точке.
Эта слабая точка пришлась на электрический провод, протянутый через поле к большому городскому лазарету, в том месте, где подъездные пути ответвлялись от большой дороги и где между двух столбов висел большой дуговой фонарь. В это время никто там не проходил. Разрезав воздух, заряженный током электрический кабель налетел на телефонные провода — зашипело резкое голубое пламя, на досках электрической станции затрещали, выпустив снопы искр, предохранительные пробки. Сбежались техники — унтер-офицеры. Динамомашина стала.
Солдаты на станции проклинали этот сюрприз. Впрочем, его можно было заранее предугадать по термометру. Хорошо еще, что все произошло днем. До вечера можно устранить повреждение.
После обеда в караульном помещении появился собственной персоной фельдфебель Шпирауге. Уголком глаза он заметил арестанта Бьюшева — тот сидел на скамье и хлебал суп — и снова почувствовал смущение, то глубочайшее смущение, в которое этот парень поверг всю канцелярию после того, как окончательно выяснилась его судьба. В сущности, оставалось только установить срок исполнения приговора и сообщить об этом осужденному.
Внешне — в работе и в жизни — у фельдфебеля Шпирауге наглости было не занимать стать. Но в глубине души он опасался неприятных осложнений, которые могли бы привести к его посрамлению.
В делах технических он был хоть куда, но в вопросах, так сказать, душевных ему всякий раз приходилось пробиваться через какую-то дремучую чащу, и он заставлял за это дорого платиться всех тех, кто первым попадался ему под руку.
Итак, он пришел ради Бьюшева, но не только ради него одного. Был день первого ноября: день выдачи жалованья и врачебного освидетельствования, когда санитары осматривали половые органы мужчин — не заболел ли кто заразительной болезнью, — день распределения на ближайшую декаду сигар, сигарет, курительного табака, день расчетов по прибылям столовой.
— И нужно же было как раз сегодня погаснуть электричеству! Вечно такие истории…
Шпирауге говорил милостиво и многословно, теребя пышные усы, засунув записную книжку между второй и третьей пуговицами мундира, сдвинув на затылок высокую фуражку, так что, вопреки правилам, из-под нее торчал клок волос. Ничего не поделаешь, караульной команде придется идти за получкой с запасными карбидными фонарями.
— Не отложить ли лучше выплату жалованья? — спросил унтер-офицер Шмилинский. На это он получил хлесткий ответ:
— Быть может, отложить и завтрашнюю раздачу летнего белья? И раздачу табака? И экзекуцию над Бьюшевым? А? Скоро вы уж и самих себя отложите, — закончил он вдруг снисходительно.
Как удачно ему подвернулось это слово «экзекуция», удачное, подходящее иностранное слово, созданное для того, чтобы прикрывать все слишком обнаженное и помочь выпутаться из любого затруднительного положения. Увидев, что арестант покончил с едой, он кивнул пришедшему вместе с ним переводчику, который устроился, лениво покуривая, возле дверей, и подошел к Грише.
— Скажи ему, что с отсрочкой экзекуции покончено и что экзекуция была назначена на сегодня, но что мы отложили ее до завтрашнего дня, пока не будет рассмотрено ходатайство генерала фон Лихова о помиловании. Скажи ему, чтобы он ничего на этом не строил и что завтра в двенадцать истекает срок для ходатайства о помиловании. И затем завтра в три экзекуция будет произведена.
К большому неудовольствию Шпирауге в помещении водворилась тишина — такая глубокая, что можно было расслышать сквозь почти прикрытые двери шепот людей в коридоре. Солдаты, как стояли и сидели, все побросали свои дела и, словно притянутые магнитом, повернулись к Грише и фельдфебелю.
Пространство между обеими парами глаз было насыщено напряжением, словно силовое поле. Бьюшев, или, как они привыкли его называть, Гриша, сначала побледнел, позеленел, но тут же покраснел от гнева. Впрочем, он овладел собою настолько, что не накинулся на переводчика, а лишь крикнул:
— Скажи ему, что они хотят расстрелять невиновного. Скажи ему, что мне все равно, где подыхать. Скажи ему, что приговор неправильный, пусть все это знают! И что это позор — скажи ему, — но не для меня!
Переводчик, латыш Павел Долкен, перевел слова Гриши. Так как на его толстых плечах сидела голова философа, правда, не особенно высокого полета, и так как его давно занимала мысль об условности человеческого восприятия, он позволил себе употребить вместо слова «позор» слово «несправедливость».
«К чему перебранка? — решил он про себя. — К добру она никогда не вела. Ведь Гриша прекрасно может отвести душу и не раздражая фельдфебеля».
Страстный тон арестанта был чрезвычайно кстати для фельдфебеля. Он стал очень официален;
— Осужденному многое разрешается, но надо знать меру.
Переводчик опять же сгладил его ответ, заменив слово «осужденный» словом «несчастный».
— Если он пожелает чего-нибудь к ужину, пусть скажет об этом ефрейтору Захту. А всем остальным пора на сбор, за получкой! Понятно? Он может жрать, что пожелает. Сегодня, в честь святого Мартина, в офицерской столовой — гусь, не один, конечно, а несколько. Гриша может потребовать гуся, красного вина, да и курить разрешается вволю. Разумеется, все а меру. Завтра ему выдадут вещи, чтобы он ими распорядился. А если он захочет отправить их жене, Красный Крест берется доставить их по назначению. Так, — наконец вздохнул он с облегчением. — А теперь скажи ему, чтобы он не думал ни о каких глупостях. Сотни тысяч превосходных парней не имеют счастья полакомиться жареным гусем перед отправлением в последний путь. Погодите, — хлопнул он себя по лбу, уже почти уходя, — чуть было не забыл самого главного: хочет ли он попа или кого-нибудь из наших пасторов? Не знаю, остался ли еще в городе кто-нибудь из русских попов. Если нет, пусть выбирает между католиком и протестантом.
Гриша спокойно слушал перевод слов фельдфебеля.
Особой охоты видеть попа у него нет, но все же он подумает. Раз суждено умереть, он не станет разводить всякую канитель, но он хочет накануне сходить в баню, а вечером с людьми посидеть, поговорить на родном языке — с Бабкой и коротышкой Тевье. Он хочет быть погребенным на русском кладбище, и если уж на то пошло, он сам завтра утром выроет для себя могилу.
— Ладно, ладно, — кивнул фельдфебель Шпирауге. — Во всем этом нет ничего невозможного. — Он захлопнул записную книжку и сунул ее в карман. Итак, он желает Грише доброго дня и доброй ночи и мужества на его последнем пути… И уже на ходу добавил: — Не так страшен черт, как его малюют! Кто в наше время еще может сам себе рыть могилу и знать, где и когда успокоятся его кости? Время смутное, и ни один человек, сколько бы их ни было здесь, в караульной, даже и не подозревает, когда для него придет час покоя и мира, когда настанет конец.
Он попрощался и, приложив руку к фуражке, вышел, уже на ходу озабоченно высчитывая про себя, хватит ли сигар низшего сорта, которые он обычно раздавал солдатам, или же на этот раз придется взять и несколько ящиков более дорогого сорта, которые тоже предназначались для солдат, но припрятывались для спекуляции.
Гриша продолжал стоять на месте, пока не скрылись в сумерках галуны фельдфебеля, тут он со стоном рухнул на скамейку. Казалось, сердце его так расширилось, что впитало в себя всю его кровь. Он сидел бледный, дрожащий, с потными волосами и лбом, испытывая позывы к рвоте. Сжав кулаки, он твердил про себя:
«Ведь я все это знал! В чем же дело? Это было ясно, как день!»
И эти увещания помогли ему. Ему удалось преодолеть тошноту и добиться, после нескольких глубоких вздохов, сжатия сердца до нормальных размеров. Чтобы глотнуть воздух, он в сопровождении Германа Захта, который, как участливая тень, следовал за ним, прошел сквозь шпалеры смущенных, все еще неподвижно стоявших людей и натер себе снегом лоб и виски.
Вслед ему зашумел хор голосов — бессвязные, возбужденно-негодующие, страстно-злобные речи солдат.