Книга: Спор об унтере Грише
Назад: Глава четвертая. Божья заповедь и человеческое мужество
Дальше: Книга седьмая — последняя ГРИША ОДИН

Глава пятая. Лейтенант и ефрейтор

Около двух отдел связи доложил штабу: повреждения в электрической проводке и в местном телефонном проводе найдены. Через полчаса городской телефон опять будет в исправности, свет восстановят не так быстро, но к вечеру, около шести, можно рассчитывать и на свет.

Винфрид с облегчением вздохнул.

— Возобновилось ли междугородное телефонное сообщение?

— Нет, — с сожалением ответил унтер, присланный из отдела связи, — еще нет, но оттепель в районе метели облегчит поиски проводов. Теперь им уж недолго оставаться несплейзованными.

Обер-лейтенант Винфрид понял это употребляемое моряками выражение, обозначавшее соединение концов двух канатов; в свое время и он увлекался чтением всевозможных морских приключений. Винфрид отпустил унтера и прошел к Понту.

— Когда фельдфебель рассчитывает покончить с выдачей жалованья?

— Около четырех часов могу быть в распоряжении обер-лейтенанта. Но в четыре еще слишком светло.

— В пять, а может быть, еще и позже, — предложил Винфрид. — Во всяком случае, до наступления вечера.

Понт тем временем закончил выписку удостоверения для команды «полевой позиции 5», для «мозоли Лихова». Он открыл синюю крышку папки, Винфрид подписал удостоверение.

— Отнесите бумажку в канцелярию, я приложу печать.

У окон сидели, работая, писаря, а сверху из оперативного отделения доносился смех офицеров, которые развлекались в ожидании подачи света. А в это время ротмистр фон Баденбах рассказывал ужасно смешную историю о том, как однажды он вместе с денщиком и еще двумя рядовыми ворвался в еврейские женские бани, чтобы заснять голых женщин. Ротмистр выражался сочно, и все вволю позабавились.

 

— Что твоя рождественская елка! — выругался Герман Захт.

На длинном столе караульного помещения горела одинокая свечка, в камере Гриши — той, новой, которую он сам убрал для себя, — вторая. Нестерпимая тишина заполняла широкое пустое сводчатое помещение. Впервые ефрейтор обратил внимание на то, что в помещении скошенный потолок, к которому между окон подымаются плоские арки.

Каждое движение ефрейтора, сидевшего на нарах с прислоненной к стене, на расстоянии протянутой руки, винтовкой, сопровождалось скрипом проволочной сетки, на которой лежал его соломенный тюфяк. А из камеры Гриши беспрерывно доносилось, как эхо, какое-то бормотанье. Русский вполголоса разговаривал сам с собою, непрестанно шепча какие-то слова на своем языке.

«Заговаривается, — подумал Захт, — слова бегут у него, как слюна».

Он тяжело вздохнул.

А если Гриша вздумает его задушить? Ведь терять осужденному нечего! Если он в последний раз вдруг попытается бежать? Ведь они совсем одни, может быть, во всем этаже. Команды выстроились напротив в главном корпусе и толпятся на лестницах и в коридорах до самого входа внизу, чтобы под присмотром Шпирауге получить в канцелярии жалованье из рук казначея или табачные изделия от унтер-кладовщика. Кто, поскольку ему нечего терять, упустил бы хоть какую-нибудь возможность получить свободу даже ценою убийства? И на всякий случай Захт дослал в ствол винтовки боевой патрон и спустил предохранитель.

Слова Бреттшнейдера, брошенные на ходу, крепко засели в голове Захта. Он сидел здесь, в жутком настроении, разрываемый жалостью к Грише и страхом за собственное благополучие. А тот, другой, сидел рядом, неподвижно уставившись в свечку, бормотал и шептал что-то, точно разговаривая с пламенем: охватив лицо руками, он взглядом следил за тем, как догорала свеча, а с нею — его собственная жизнь.

Отбрасывая на стену огромную, как пушка, тень, пылала жарким угольным пламенем печка: караульная команда не совсем честным путем раздобыла у паровозных кочегаров немного крупных брикетов. Уже наступили глубокие синие сумерки. В помещении было тепло, но как-то жутко — среди бормотанья и пляшущих в пустоте теней.

Гриша злился на самого себя. Он упрекал себя за страх, перечисляя те бесконечные мучения, которые уже были позади, и те, которые, останься он жив, еще предстояли ему. Он внушал себе, что предстоящая ему сейчас смерть гораздо лучше, чем отъезд на фронт, когда он покидал Марфу Ивановну.

«С чем ты, собственно, расстаешься, парень? — спрашивал он себя. — Ни с чем — с дермом, с тюрьмой, с новыми тюрьмами. Ясно, останешься в живых, тебя запрячут в тюрьму. Работать, мерзнуть, недоедать, опять и опять мокнуть под дождем! Русские — разве они заключают мир? Нет, они воюют! А немцы — домогаются они мира? Нет, им нужна война! А ведь есть еще французы, и англичане, и американцы. Нет, войне конца-края не видно. А тут все уже налажено для тебя, парень. Ты примерил свой гроб, приготовил себе подходящее жилье… Ты хотел домой, да? Ты этого хотел. Но ведь они не пускают тебя. Между тобой и твоей покосившейся избенкой стоят проволочные заграждения, штыки, мины и пулеметы, ураганный огонь снарядов.

Эх, Гриша, — вздохнул он, обращаясь к самому себе, — дурак ты, если трусишь… А все-таки ты трусишь, олух-солдат… Хоть бы Бабка пришла! Она собиралась скоро прийти. Она сейчас придет, она носит ребенка от тебя, и у Марфы дома тоже малыш, ох-ох! И что толку в том, что ты тут трясешься, как овечий хвост?»

Но он всем телом дрожал от лихорадочных приступов смертельного страха.

В запертую наружную дверь постучали.

Герман Захт открыл. Он почувствовал огромное облегчение, хотя это была всего-навсего Бабка. В большом платке, с корзиной в руке, она прошла в дверь, оглядывая энергичными серыми глазами необычно пустое помещение.

Да, подтвердил Герман Захт, Гриша сидит там, в камере. Хорошо, что она, Бабка, пришла, надо его ободрить, развеселить. А потом он получит ужин и водку.

— Водку? — спросила Бабка. Вот хорошо-то. У нее тоже с собою водка, и она указала на прикрытую тряпкой корзинку, на дне которой лежали две бутылки водки.

Гриша схватил ее за обе руки и притянул к себе на скамью. Он так рад ей! Как хорошо, что она пришла проведать его, завтра конец всему.

Зубы его стучали, глаза почти совсем закатились. Хорошо, если бы все уже минуло. Конечно, все могло бы быть иначе. Но и так ладно. Только бы скорее конец.

Герману Захту пришлось наконец отлучиться за надобностью. Он покамест запрет их снаружи, пусть не обижаются. И ушел. Приятно было на время очутиться вне этого наглухо запертого помещения.

Бабка жалостливо погладила руки Гриши, поцеловала их и сказала:

— Мы попозже уйдем отсюда, не бойся. Водка при мне, ее хватит на всех. Две бутылки — в одной хорошая, в другой — отравленная. Хорошей выпьем сейчас, от нее согреется нутро, отравленной пусть потчуются те. Как только им станет плохо, как только водка начнет действовать, ты уходи, я буду ждать тебя снаружи, в подъезде, у черных ворот еврея Ротштейна. Им будет очень худо, может статься, они помрут. И ты легко справишься с ними, Гриша. Еще этой ночью мы так запрячем тебя, что никто не найдет. Купец Вересьев, если крепко держать его в руках, наш пособник. У него спрятан ключ от маленькой боковой двери собора. Он откроет ее. Под алтарем, в крипте, ты проживешь первую неделю, там будет хлеб, водка, свечи. Там еще довольно тепло. Лежать будешь на мягком, потерпишь, пока я приеду за тобой на санях. Ого! — продолжала она уверенным победным тоном, хотя глаза ее боязливо и пытливо искали взгляда Гриши, устремленного прямо на свечу, горевшую в караульной. — Они не опознают нас и не найдут — уж будь покоен! У тебя будет штатское платье — шуба и меховая шапка, будет и паспорт; и мы вместе укатим в Вильно, в санях. Вот видишь! А там спрячемся с тобою у старухи Бьюшевой. Словом, там видно будет. Выпьем, Гриша!

И она откупорила одну из бутылок, подвинула ему рюмку, налила ее до краев, едва не перелив. Он взял ее и жадно, радостно опрокинул в рот.

— Еще одну, — потребовал он хрипло и выпил вторую. Не хочет ли и она, Бабка, выпить с ним?

Нет, она не хочет, это вредно для ребенка, которого она носит в себе. Это знает всякая опытная женщина. И скоро она родит Грише сына.

Сына! В голосе ее звучало почти торжество, а глаза, уже не затененные платком, горели, когда она положила его руку к себе на живот, где трепыхалось в своей оболочке и влаге еще не рожденное дитя.

Бабка болтала с Гришей, как счастливая жена с мужем; она родит у старухи Бьюшевой, повитухи. Она уже нашила распашонок и пеленок из летнего белья солдат, которое она купила или выменяла. Белье полагалось вернуть фельдфебелю, но солдаты об этом и не помышляли и считали себя вправе спускать его за деньги. Штаны пошли на пеленки, а из рубах вышли довольно ладные распашонки. Грише она принесла толстое бумазейное белье с большими заплатами, чисто выстиранное. Она вынула его из корзинки, оно было завернуто в кусок палаточного полотна.

В это время вернулся Герман Захт. При свете свечи Гриша выглядел по-прежнему озабоченным, но уже не таким бледным и не таким одиноким. Ему захотелось покурить. Бабка дала ему сигарету, и когда он зажег ее о свечу и откинулся на нары, выпуская сквозь ноздри клубы серого дыма, он впервые опять почувствовал себя умиротворенным.

Над ним уже не висело неотвратимое. Пред ним была открыта какая-то дорога — дорога к свободе, если бы он только этого захотел. Он уже не убойная скотина, которую гонят и гонят вперед, а справа и слева заборы. Уже не было безысходности, был какой-то выбор. И, растирая большим и указательным пальцами зачесавшееся левое ухо, он стал расспрашивать у Бабки о подробностях плана бегства и с глубоким удовлетворением услышал, что никакого плана не было. Использовать суматоху, когда людям станет худо от водки, заявить, что его самого тошнит, попроситься во двор. Стать возможно ближе к воротам и, засунув пальцы в рот, выворотить нутро, а если какой-нибудь солдат, которого тоже будет мутить, отправится присмотреть за ним, хорошенько хватить его, а потом и часового по затылку и — бегом через ворота! Вероятно, ворота будут еще открыты, а если нет — ну что ж, придется самому отодвинуть засов. Вряд ли они будут заперты на замок.

На улице еще одна опасная минута — перебежать дорогу при ярком свете фонаря, если он уже будет зажжен. Но покамест все складывается лучше, чем можно было ожидать. Сам дьявол помогает ему; оборваны световые провода. Она будет ждать его в темном подъезде и поведет его за руку задними дворами, которые тут прилегают друг к другу. До Вересьева, если знать дорогу, можно добежать двумя узкими переулками, прежде чем какой-нибудь патруль доберется хотя бы до главной улицы.

О, она, Бабка, и в городе не забыла своего ремесла!

— И город — что твой лес, только все тут о четырех углах, — засмеялась она. Нужно только все разведать, как бывало в болотах гродненской пущи и в большом лесу, где они встретились… — Немцы по-прежнему здесь чужаки, — добавила она с презрением, — а выдавать тут некому, никто не шатается ночами по улицам, если сам не боится погони.

Как они будут жить в Вильно? Так же, как здесь, в Мервинске. Там стоят целые кварталы забитых домов, холера и тиф сильно покосили людей. И как бы немцы ни лезли из кожи вон, им не нащупать его следов. Его, Гришу, хорошенько припрячут, пока наконец не наступит мир и немцы не уйдут отсюда — побежденными или победителями, какое нам дело!

Гриша гладил ее руку и слушал.

— Да, все это неплохо, что правда, то правда. Опять, значит, жить, скрываясь. Опять в страхе. Правда, жизнь эта — к солнцу спиной, не настоящая это свобода, но все-таки жизнь! — прибавил он выразительно, чтобы утешить ее.

Затем зевнул и попросил ее посидеть с ним. Он немного устал с переодеванием, хочется прилечь и вздремнуть. Отяжелел он от водки — отвык от нее, это скоро пройдет.

На самом же деле он нуждался в уединении, чтобы продумать все. Никого он не хочет видеть возле себя, когда сам с собою будет совет держать, обмозговывать то, что ему сообщили. Он лег на нары, укрылся, повернулся лицом к стене, закрыл глаза.

А Бабка тем временем впала в лениво-дремотное состояние не то сна, не то бодрствования — освежающее состояние покоя, которому способствовали тепло и тишина, переполнившая ее безграничная радость от присутствия в ее чреве созревшего для рождения человека.

Гриша вовсе не устал, нет. Бодро и ясно, при полном сознании, он вглядывался в темное пространство, откуда — стоило только закрыть глаза — напирали мысли. И в церковном подземелье — тоже могила, может быть, со светом, с едой и питьем. А потом трудная поездка с переодеванием, быть может, погоня. Затем скрываться в Вильно, в каком-нибудь погребе, вдали от дневного света и людей. А стоит кому-нибудь донести на него — и тот получит денежную награду.

Совсем другое дело — тихая могила, прекрасный гроб, им самим обтесанный, пригнанный по мерке. Там он не будет страдать от голода — в этом уже не будет нужды, — и покой, бесконечный покой.

Он уже не сомневается, на чем остановит свой выбор. Он не думает даже о глупой затее этой простушки Бабки — ведь солдаты в караульной будут сразу же сменены, как только кто-нибудь из них почувствует себя плохо, как только хотя бы у одного начнется головокружение или позыв к тошноте. Разве нет им смены? Разве на соломенных тюфяках не лежат солдаты одиннадцати отделений, которые, как ни проклинают они службу, тотчас же приступят к несению караула? А часовой у ворот, разве он не станет стрелять? Пусть он даже промахнется и не попадет в Гришу — тревогу он все равно поднимет.

Эх, опять бабьи бредни: хорошо задумано, все наперед рассчитано, да толку мало; вот он, Гриша, лежит здесь, впереди у него еще одна только, правда, жестокая передряга, завтра утром или днем. Но пока ему очень хорошо и спокойно. Дурак он, что ли, кидаться на авось — ведь это может и плохо кончиться — в эту кутерьму? А его честно прикопленные денежки? Они достанутся фельдфебелю, ведь он не оставил никакого распоряжения. Ах, блаженно думал он, хорошо только то, что никакая сила не гонит тебя больше в спину. А жизнь… Довольно он хватил мук и горя!

Если заставить человека постоянно жить с холодными, мокрыми ногами — разве он не предпочтет всем этим мучениям легкую или пусть даже трудную смерть, если к тому же ему не придется самому хлопотать, самому решать, прыгнуть ли в реку или порешить себя другим способом.

А ведь ему, Грише, если он последует совету Бабки, предстоит встретить в десять раз больше мук, чем если бы пришлось прожить три месяца с мокрыми ногами. Видит бог, не хочет он опять в снег, в темноту, в холод, не хочет больше погони, не хочет прятаться и бояться поимки, а в случае неудачи — свалиться, как горемычный заяц, с пулей в спине. Пусть все идет своим чередом, пусть ничто не нарушает его покоя до завтрашнего утра.

Он, конечно, не так глуп, чтобы говорить обо всем этом с бедной Бабкой. Достаточно будет немного погодя вылить в помойное ведро бутылку с отравленной водкой. Можно бы, правда, и самому хлебнуть этой водки, если бы он испытывал страх перед пулей. «Но, — думал он, — пуля прикончит быстро, а яд работает медленно, бросается в голову, заставляет человека бесноваться. Это дело считается непристойным для солдата. Иди своею дорогой, Гриша, теперь у тебя опять есть силы для этого! Будь только ласков с этой глупой, маленькой женщиной».

Не завладей ребенок ее разумом, она сама поняла бы, что добром все это ни в коем случае не может кончиться. И он протер глаза, приподнялся, зевнул и улыбнулся Бабке, которая слегка вздрогнула, еще в полусне, и тоже улыбнулась ему.

Они стали строить планы — как бы сделать, чтобы по окончании войны жить вместе. Может быть, так: он, Гриша, продаст свой домишко, который, видать, больше похож на хлев, и переедет в более привольные края, с которыми он теперь познакомился и которые пришлись ему по вкусу. Здесь тепло, нет холодных восточных или северных ветров, земля плодороднее, где-нибудь на окраине города можно будет арендовать землю.

Он мог бы не расставаться с обеими женщинами — не то чтобы жить вместе, но так, неподалеку друг от друга. Вначале, может статься, трудно будет поладить с Марфой, но ведь она женщина разумная — приспособится. Бабка улыбнулась в счастливом смущении: для ее слуха не было ничего более радостного, чем эти слова; не будь у нее ребенка, она стиснула бы зубы и отпустила бы Гришу на все четыре стороны, но теперь, когда в ней созревал младенец, который должен скоро родиться, было куда приятнее слышать, что он, отец, будет жить поблизости, брать на руки ребенка, ласкать или наказывать, как полагается отцу. Почему бы и в самом деле не ужиться двум женам?

Ревность? Бабка засмеялась.

Она слишком хорошо знала жизнь, инстинктивно чувствовала ее железные законы, она знала — мужчина все равно изменяет и идет своей дорогой, и женщина только вредит себе, если хнычет и следит за ним. Она, видит бог, не станет так поступать с Гришей. Она жила с мужчинами, никогда не думая о детях и не имея их. Но теперь все сложилось иначе — этого не скроешь: дитя в ее утробе подает признаки жизни, оно заполняет ее нутро и заставляет счастливо смеяться…

Герман Захт, который сидел, попыхивая трубкой в своем углу за чтением старомодной книжки потешных историй под заглавием «Сокровищница рейнского друга дома» увидел, как Бабка наклонилась к руке арестованного и поцеловала ее, как целуют руку попа или дедушки.

Затем Бабке понадобилось, как это бывает с беременными, выбежать во двор, а Гриша, тайком от обоих, решительно схватил бутылку, откупорил ее гвоздем, который он держал у себя для разных надобностей, и вылил соленую, резко пахнущую жидкость в ведро.

«Жаль водки, — думал он, сморщив лоб, — это как раз пасторский кюммель». — И вспомнил то воскресенье, когда получил эту бутылку с водкой в подарок.

«Нет, — строго подумал он, сразу почувствовав облегчение, — теперь крышка! Об этом надо было раньше думать. С людьми так не поступают!»

Затем он вылил на стол немного своей собственной водки, чтобы объяснить запах спирта в помещении, сам хлебнул основательно, наполнил водой зеленую бутылку и слегка усмехнулся про себя:

«Пожалуй, эта упряжка парой добром бы не кончилась, — у Марфы нрав ведь строптивый».

Вскоре денщик из буфета принес Грише, по поручению коменданта, абрикосового повидла, свежий хлеб, бутылку вина, чудесную водку вместе с особым приветом от буфетчика и унтера Гальбшейда. Угостив должным образом денщика, Гриша попросил его сходить на обратном пути за столяром Тевье.

— Завтра утром к завтраку будут рольмопсы. — У него не должно быть нехватки ни в чем; а вот и коробка сигарет — сто штук: для него и его гостей.

Когда впущенный Германом Захтом Тевье, остановясь в шапке, произнес благословение, поел хлеба и выпил, сияя, первую чарку водки, Захт заявил:

— Я сыт по горло обязанностями швейцара, с меня хватит. Даже ноги у меня укоротились от этой беготни к дверям и обратно, и завтра, в строю, во взводе, мне, наверно, придется стать на одно или два места ниже, чтобы равняться по росту с другими. Ха, — ухмыльнулся он, — а те все еще торчат на лестнице или в канцелярии — и фельдшер щупает их… — Он отпустил крепкое солдатское словцо. — А наш брат покуривает себе здесь за милую душу, устроившись, словно Иона во чреве китовом.

Тевье очень обрадовался и стал рассказывать из сокровищницы «Мидрашим» неизвестные окружающим сказания об Ионе, ките, Левиафане и рае. Иона, к радости праведников, убьет этого самого Левиафана и подаст его в виде фаршированной рыбы с превосходным соусом.

И затем все трое вернулись к начатой утром богословской беседе, какие любит простой народ. Герман Захт с высоты своей западной просвещенности отрицал бессмертие, Бабка и слышать о нем не хотела, Тевье с видом превосходства выражал свою полную и безусловную веру в него, а Гриша заявил, что он скоро на деле проверит, кто прав. Он только яростно оспаривал, ударяя кулаком по столу, точность познаний Тевье о рае, ибо никому не дано знать, что следует за воскресением мертвых.

— Если погасить свечу или она выгорит, — воскликнул он, — то настанет тьма — это тебе известно. А если зажечь новую, то будет свет — это тебе тоже известно. Но каков будет новый свет и как он будет светить — можешь ты знать об этом? Будет ли свет яркий или слабый, желтый или белый — как знать? Надо выждать.

Герман Захт засмеялся.

— Ну, тогда, значит, я точно знаю, как будет выглядеть воскресение мертвых: вот у меня свечи из лавки — смотрите, одна в одну — обе из хорошего парафина. На голодный желудок можно, пожалуй, соблазниться и съесть их.

— Да, так оно и бывает, — дополнил Тевье, — голод бедняков не знает пределов, порой они готовы сожрать собственное загробное блаженство, чтобы хоть раз насытиться. Это ли не времена Содома и Гоморры?

— Чертовы времена! — крикнула Бабка.

Когда в дверь снова постучали и Герман Захт, ворча — его приподнятое настроение несколько упало, — открыл дверь, он сначала отступил обратно, ослепленный светом карманного фонаря. Он лишь тогда узнал вошедшего, когда последний приблизился к одиноко горевшей свечке и глаза Германа освоились с блеском фонаря.

— Господин обер-лейтенант! — удивился Захт. — Господин адъютант!

— Добрый вечер, — небрежно сказал Винфрид. — Я пришел проведать нашего узника!

— Ох, — возразил Герман Захт, — он-то чувствует себя хорошо, кутит с товарищами. Ему, пожалуй, лучше, чем господину обер-лейтенанту. По крайней мере ему не приходится высовывать нос в такую метель.

«Так ли?» — подумал Винфрид.

Герман Захт быстро прикинул: конечно, адъютант штаба имеет право, если хочет, посетить Гришу, но ему, ефрейтору Захту, не пристало сидеть в камере за одним столом с узником. Офицер, даже самый доброжелательный, своим присутствием парализует непринужденное настроение солдата. Осторожно положив винтовку возле себя, Захт вытянулся на нарах, чтобы немного вздремнуть. Между прочим, лейтенант навел его на хорошую мысль: у него самого тоже есть карманный фонарь. Но он, тяжелодум, привыкнув употреблять фонарь только на улице или в незнакомом помещении, не сообразил, что сегодня он мог бы сослужить ему службу и здесь. Для этого понадобился чужой пример. Он всегда очень скупился и берег батарею. И он решительно вытащил фонарь из висевшего в изголовье железной кровати вещевого мешка, единственного хранилища для вещей.

Винфрида встретили взрывом веселья.

Гриша так и сиял, радуясь присутствию такого благородного гостя. Еще никогда в жизни — представлялось ему — не было так хорошо, и сытно, и весело, как сейчас, когда он может откупорить бутылку вина и предложить выпить господину лейтенанту, этому добродушному офицеру, который, наверно, пришел сюда, чтобы засвидетельствовать: Гриша ни в чем не виноват. Но ведь русский знает, что генерал испробовал все способы. А выше себя не прыгнешь! Но пусть господин обер-лейтенант присядет. Это — Бабка, женщина, а это — Тевье, еврей. Вместе с ним Гриша мастерил свой гроб, который так пригнан по его мерке, словно сделан на заказ.

Винфрид, оглядываясь, стоял у стола. Конечно, всякому вольно веселиться по-своему. Как глупо, что его стесняет общество, собравшееся у Гриши, ему неприятны резкий запах спирта и спертый воздух в этом тесном помещении.

— Прежде всего откроем окно, — предложил он.

Гриша не допустил, чтобы это сделал другой, он сам взобрался на табурет и, прежде чем отодвинуть задвижку, обратился к своим гостям с речью. Ему хотелось доказать, что он еще трезв — хотя он слегка пошатывался. Затем струя свежего воздуха ворвалась в комнату, смрадную от коптящей свечи, запаха водки и человеческих испарений. Свеча запылала, заколебалась. Винфрид посмотрел на часы, затем сказал:

— Окно я велел открыть неспроста. Нужно, чтобы головы были ясны. Пусть Тевье переведет это Грише. Я пришел затем, чтобы забрать Гришу с собою. Не стану давать объяснений, да в этом и нужды нет. Гриша знает, что я делаю для него все возможное. Пусть собирает вещи.

Гриша внимательно слушал Тевье, начался возбужденный разговор. По-видимому, Грише пришлось втолковывать сказанное Винфридом. Вмешалась и Бабка — все говорили по-русски.

Затем Гриша встал и снова закрыл окно.

— Он не хочет ни в какую другую тюрьму, — сказал, пожимая плечами, Тевье. — Он не хочет больше на свободу, не хочет уходить отсюда, не хочет больше мучений. Здесь хорошо — здесь он и останется.

— Забыл он, что ли, что предстоит ему завтра? — Винфрид не считал нужным распространяться о возможности помилования в случае починки провода. Это еще укрепило бы Гришу в его нелепом упрямстве.

Широким жестом Гриша пригласил обер-лейтенанта сесть и торжественно сказал.

Он, русский, очень благодарен обер-лейтенанту, но он не хочет уходить. Он не раз видел, как дерутся за кости собаки. Пока более сильная вырвет кость, глядь, ее уже и разгрызли. Так же разгрызли и его, поздно думать, спасибо. Нет, здесь в компании товарищей хорошо и тепло, а доброта лейтенанта, как хорошая водка — такая же прозрачная и крепкая. И никто не виноват. Но он не хочет. Часы идут до тех пор, пока не сломалась пружина. И вот пружина сломалась, а вставлять новую он не желает.

Винфрид пришел в бешенство.

— Время не ждет, черт возьми!

Но он взял себя в руки, даже расстегнул шинель, спросил, сколько времени, сел, закурил одну из Гришиных сигарет и напомнил ему, — Тевье, напряженно слушая, переводил, — что ведь он, Папроткин, с самого начала рвался домой! Конечно, иногда дело затягивается, но если он теперь образумится и живехонько отправится с ним, то, поскольку человек может предвидеть, делу будет обеспечен счастливый исход. Иначе его завтра к вечеру, если не свершится чудо, не будет в живых. Пока он, Винфрид, хочет отправить Гришу в лагерь, оставить его там до возвращения генерала. Дело будет пересматриваться снова, и еще до приговора наступит мир. Он, адъютант генерала, говорит ему, что мир с Россией более близок, чем когда бы то ни было. И вот — обмен пленных, всеобщее ликование, никаких наказаний — и айда в Вологду! Вот и я, женушка, как поживает — малыш? И вся эта жуткая история будет вспоминаться только, как скверный сон. Но это — в том случае, если он сейчас будет повиноваться. Если же он упустит эти несколько минут, когда нет света, тогда его, обер-лейтенанта, возможности, во всяком случае, будут исчерпаны. Пусть тогда Папроткин на себя пеняет.

Свеча потрескивала, Гриша слушал. Затем он положил голову на руки и заплакал.

— Прежде всего скорей на улицу, — торопил его обер-лейтенант. — Там нас ждет машина, и все будет в порядке.

Вся дрожа, Бабка уцепилась за руку Гриши и что-то кричала ему резкими короткими фразами.

— Да иди же! Ведь это гораздо вернее! Ты должен идти, спастись! Отцу двоих детей надо сохранить голову на плечах.

Гриша поднял голову.

— Опять в новую клетку? Нет мне больше покоя… Тевье, ты видишь, как раздирают меня? Что остается делать? Приходится подчиниться.

При этом он высморкался и встал из-за стола.

— Ладно, еще новая ноша, — всхлипнул он, — еще новая ноша. — И слезы так и полились из его глаз.

Обер-лейтенант вскочил.

— Ну, слава богу! Оставь здесь шапку и шинель, в машине для тебя все приготовлено. Ступай, в чем стоишь, в том и иди! — Выйдя из камеры, Винфрид, с фуражкой на голове, сделал несколько шагов вперед, в то время как другие, оставаясь на месте, наблюдали, как Гриша застегивал куртку.

Но тут перед Винфридом блеснул свет.

— Что это? — Винфрид остановился.

Сначала послышался голос, затем показался и человек.

— Дежурный ефрейтор. Ведь господин обер-лейтенант знает.

— Вы что, подслушиваете здесь, в темноте, что ли? — рассердился Винфрид.

— Всегда на посту…

Винфрид сразу сообразил: «Помеха, своего рода барьер. Надо его взять. Ну, что ж?» — подумал он и сказал:

— Ефрейтор, ведь вы же не станете чинить мне препятствий?

— Смотря по тому, что задумал господин обер-лейтенант.

— Я увожу русского, — небрежно бросил Винфрид, словно это было самое обыкновенное дело в мире.

— Наверно, у господина обер-лейтенанта есть документы?

Винфрид поднес к свету фонаря, написанную на машинке бумажку с большой служебной печатью.

Они направились к свечке. Герман Захт погасил фонарь.

— Жаль батареи, — заметил он.

Затем ефрейтор внимательно прочитал бумагу, оглядел ее со всех сторон, даже перевернул, ибо часто на обратной стороне делались еще какие-нибудь пометки. Но их не было.

— Это удостоверение военного суда. Чтобы выдать русского на руки, необходимо еще подтверждение комендатуры за подписью господина ротмистра.

Винфрид осторожно перевел дух.

— Его можно получить и потом, — успокоительным тоном сказал он.

— Нет, уж лучше сейчас. Если уж делать, так делать. Иначе ничего не выйдет.

Ясно, помеха становилась все более опасной. Винфрид пытался воздействовать на ефрейтора тоном спокойного, ясного, с оттенком угрозы, приказа.

— Вы передаете этого человека мне. Все последствия — полную ответственность — я беру на себя.

Ефрейтор настаивал.

— На основании этой бумажки — ни шагу!

Винфрид тяжело вздохнул. Придется бить на человеческие чувства парня, иного выхода нет.

— Ведь вы же человек, — обратился Винфрид к ефрейтору. — Ведь вы же не палач и не сподручный палача. — Он уговаривал дружелюбно, почти просительно. — Отпустите его, камрад, я просто возьму его с собой.

На что Герман Захт, так же дружелюбно опустил предохранитель винтовки.

— В таком случае Герману Захту, к сожалению, придется стрелять в господина обер-лейтенанта. — И в то время, как Винфрид выпрямился, схватившись за кобуру револьвера, реагируя на такую наглость невольным, естественным для офицера движением, ефрейтор Захт, уставившись взглядом в обер-лейтенанта, тихо и гневно сказал: — Вещь известная — ответственность и последствия, которые господин обер-лейтенант берет на себя! В худшем случае господин обер-лейтенант получит на время командование какой-нибудь ротой в окопах в самом безопасном местечке — на меня же, солдата, это падет, как удар молота. В самом лучшем случае мне предстоит маяться в рядовых, мучиться, голодать годами, пока не подохну, как скотина, изнурять себя, — если вообще не окачурюсь, то есть паду смертью героя! Пуля в череп — и точка! Нет, господин обер-лейтенант, у меня есть служебная инструкция — и черт меня возьми, если я отступлю от нее! Нас, рядовых, — почти кричал Захт, — за такого рода дела по головке не гладят. С нами не церемонятся. Русский останется здесь, завтра в полдень его прикончат, если комендатура не подтвердит вашу бумажку. Своя рубашка ближе к телу! Каждый отвечает за себя самого — и это всосалось в кровь и плоть каждого солдата в армии.

И затем, преступив все формальности, он подскочил к Грише и схватил его правой рукой, держа винтовку в левой. Гриша давно стоял в трех шагах от него, вслушиваясь в слова, которых он не понимал, но понимая все, что здесь разыгрывалось.

Пусть товарищ простит его! Он, Герман Захт, всегда желал ему самого лучшего, но в данном случае — он клянется женой и ребенком — другого выхода нет!

И прежде, чем опустить руку, он тихо прибавил:

— Да простит бог тех, которые нас, порядочных людей, так зажимают в тиски, что от страха мы только и способны на свинство.

Затем он повернулся, надвинул шлем, подошел к двери, загородил ее спиной и, крепко сжимая винтовку обеими руками, держа ее наизготовку, палец на спуске, приготовился к отпору.

Винфрид, бросив удостоверение на стол, собирался отвечать ему. Сердце его отчаянно билось. Вдруг — внезапным рывком — в большом помещении ярко вспыхнули лампы, свет больно ударил всем в глаза. Винфриду осталось только сказать:

— Кончено!

Дрожащими пальцами, выпятив нижнюю губу, он поднес бумажку к пламени свечи — пепел, кружась, лег на пол. Затем он погасил свечу. Гриша, все время стоявший неподвижно, протер глаза и, не говоря ни слова, вернулся в свою камеру.

Бабка, обводя осторожным взглядом троих мужчин, хриплым бешеным шепотом напоминала ему о водке — сейчас, немедленно пустить ее в ход!

Тут Гриша сделал ошибку. Он тихонько хихикнул, покачал головой и безмолвно указал пальцем сначала на себя, а затем на помойное ведро.

Бабка одним прыжком очутилась у бутылки. Она увидела, что бутылка откупорена, пробка вставлена вновь. Резким движением она выхватила ее из горлышка, поднесла бутылку к носу и в ужасе взглянула на Гришу. Налив несколько капель жидкости на ладонь, она слизнула их — это была вода, едва отдававшая водкой и слегка горькая на вкус. Тогда она застонала стоном, который, казалось, не столько вырвался наружу, сколько сдавил ее внутри. Что-то схватило ее за сердце. Она грохнулась на стул, хоть и сжала кулаки до крови. Комната перед ней пошла кругом, и от резкой боли в животе, которая, как ножом, пронзила самые чувствительные ткани внутри, она испустила долгий жалобный стон. Пошли воды. Вторая волна режущих болей сотрясла все тело. Беременным женщинам в начале восьмого месяца не рекомендуется переносить сильный испуг.

Но Тевье, сам муж и отец, тотчас же понял из торопливых объяснений Гриши, отчего кричит Бабка. Когда солдаты с громким топотом и шумом ввалились после медицинского осмотра и получки жалованья во вновь освещенные казармы, они нашли на нарах бившуюся в судорогах женщину.

Винфрид попросил солдат осторожно вынести Бабку. Ожидавший на улице автомобиль пригодился по крайней мере для того, чтобы отвезти ее в больницу.

Солдаты впервые заметили на искаженном от боли покрасневшем лице Бабки молодые глаза. Они разглядывали ее, рассуждая о том, какие странные случаются вещи и как помолодела эта старая седоволосая женщина. Ефрейтор Захт, с посеревшим как пепел лицом, весь в поту, незаметно лег на свою койку, поставив возле себя винтовку, надвинул шапку на лицо и заснул, несмотря на свет и шум, как человек, который только что закончил самую трудную в своей жизни работу.

Фельдфебель Понт, сгоравший от нетерпения, сидя за рулем, и писарь Бертин, также ожидавший в машине, с чувством безнадежности выслушали краткий, сухой доклад Винфрида. Чего только не бывает на свете и как судьба играет человеком!

Они отвезли Бабку в городскую больницу. Там было установлено, что у нее начались нормальные роды, которые, однако, у первородящей могут затянуться. Штатский врач, бледный седобородый еврей в чистом белом халате, пожал плечами: может быть, двенадцать часов, а может быть, и все двадцать четыре! Обер-лейтенанта поставят об этом в известность.

На обратном пути все молчали.

— Нельзя заключить, что все кончено, — сказал Винфрид, когда они подъехали к зданию штаба. Но Понт выразил их общее чувство, ответив:

— Во всяком случае, шансов немного.

Как раз в это мгновение Гриша, обмякший, словно половая тряпка, укладывался на свои нары. Унтер-офицер Шмилинский запер за ним дверь. Во сне у Гриши все еще лились слезы, быть может, это была скорбь о жизни, быть может — жалость к самому себе.

Назад: Глава четвертая. Божья заповедь и человеческое мужество
Дальше: Книга седьмая — последняя ГРИША ОДИН