Неотвязно звучат в памяти строки Галича:
Уходят, уходят, уходят друзья,
Одни в никуда, а другие — в князья…
Вслед за Борей Балтером ушли «в никуда» Иосиф Шкловский, Боря Биргер, Володя Корнилов, Булат…
«В князья» мои друзья, слава Богу, не уходили. Хотя… Один из моих однокашников и — в далеком прошлом — самых близких, стал даже «князем тьмы». (Юрий Васильевич Бондарев. Язык не поворачивается назвать его, как бывало, «Юрой» или «Юркой»), Но в тесный наш круг друзей и единомышленников этот будущий «князь тьмы» никогда не входил. А других кандидатов в князья в нашем кругу как будто не нашлось.
Но были другие утраты, не менее горькие.
* * *
В 90-м или 91-м позвонил мне приехавший в Москву Володя Максимов.
До его отъезда «за бугор» отношения у нас были не скажу, чтобы очень близкие, но — вполне товарищеские. Одно время даже дружеские.
В последние годы он, правда, стал меня слегка раздражать. Ударившись в православие, он стал регулярно поздравлять меня — по телефону, конечно, — со всеми православными праздниками.
Ничего худого он при этом, наверно, в виду не имел. Скорее наоборот: имел в виду одно только хорошее. Как тот пахан в камере, о котором любили рассказывать нам Юлик Фрид и Валерик Дунский. Однажды на Пасху он, поклонившись сокамерникам, произнес традиционное: «Христос Воскресе, православные!» А потом, обернувшись к лежавшим в своем углу Юлику и Валерику, поклонился им тоже — и сказал:
— И вам, жиды, добрый вечер!
Регулярно поздравляя меня с православными праздниками, Володя Максимов, наверно, был движим теми же добрыми чувствами. Но пахан, про которого нам рассказывали Юлик и Валерик, — надо это признать, — был душевно тоньше, деликатнее Володи: он чувствовал, что обратить свое «Христос Воскресе» к жидам было бы неуместно, а может быть, для них, жидов, — кто их знает? — даже и оскорбительно. Вот и нашел свою, как ему казалось, необидную для жидов, деликатную формулу поздравления. Что же касается Володи Максимова, то он, при всем его уме и таланте, не понимал, что эти его поздравления мне не только не нужны, но даже слегка меня коробят своей подчеркнутой нарочитостью.
А впрочем, может быть, он искренне верил, что раньше или позже я тоже обращусь к истинной вере, как это случилось с нашим общим дружком Феликсом Световым.
Как бы то ни было, до его отъезда в эмиграцию отношения у нас сохранялись вполне дружеские.
Иногда (не слишком часто) он звонил мне и из Парижа, всякий раз заканчивая разговор предложением опубликовать что-нибудь в его «Континенте». Этими его предложениями я не воспользовался, но разговоры были вполне дружелюбные. А вот на этот московский его звонок я отвечал довольно холодно. (Почему — станет ясно из дальнейшего.)
Однако закончил я тот разговор — наверно, желая слегка смягчить свою холодность, — умиротворяюще. Сказал:
— Ладно, Володя. Авось как-нибудь, Бог даст, еще свидимся. В Москве или в Париже…
И тут он сказал:
— Но ведь ты был в Париже.
Сказал — со значением. С нажимом на слове «был».
Смысл этой реплики был такой: «Был и не захотел со мною увидеться, даже не позвонил».
Так оно на самом деле и было. Но не позвонил я ему тогда и не пожелал с ним встретиться не «страха ради иудейска», как он, наверно, подумал, а совсем по другой причине.
Но сперва — о том, как это вдруг получилось, что я оказался в Париже.
* * *
До перестройки я был, как это у нас называлось, невыездной. Правда, в начале восьмидесятых, уж не знаю почему, приоткрылась для меня какая-то щелочка, и мы с женой побывали в ГДР, Венгрии и Чехословакии. И тут, слегка обнаглев, я решил попытать счастья: для новой, очередной турпоездки выбрал круиз по Дунаю.
Это был пробный шар. Твердо зная, что ни в какую капстрану меня все равно не выпустят (к тому времени был у меня на этот счет уже большой опыт), я подумал, что с круизом дело — чем чёрт не шутит! — авось и выгорит. Ведь там на нашем пути будут почти сплошь соцстраны, меж которыми, глядишь, как-нибудь затеряется одна-единственная капиталистическая Австрия.
Но этот мой номер не прошел. И тут я уж окончательно усвоил, что настоящая заграница — не для меня.
В поездке по ГДР я познакомился и даже слегка подружился с очаровательным человеком — поэтом и переводчиком Элизбаром Ананиашвили. В одном разговоре он признался мне, что главная государственная граница для него тоже всегда была на замке. И хитроумный план насчет круиза по Дунаю мы с ним разработали совместно. И оба потерпели фиаско.
Элизбар был существенно старше меня, и положение его в Союзе писателей было — не то что у меня — вполне прочным. (Он был то ли председателем секции переводчиков, то ли возглавлял там у них какой-то Совет по художественному переводу.) И поэтому при очередной встрече я поинтересовался у него:
— Я-то, конечно, не буду. Но вы, «как кавалер и у власти»… Неужели так вот и слопаете это унижение? Не станете качать права?
Он сказал, что нет, не станет. И с улыбкой процитировал прелестную грузинскую поговорку:
— Мышка рылась, рылась и дорылась до кошки.
Я качать права тем более не собирался. А на приставания жены, которая время от времени заявляла, что не желает больше жить в тюрьме, и требовала, чтобы мы, как это сделали все наши умные друзья, уехали наконец из этой проклятой Богом страны куда угодно, хоть в Израиль, отвечал, что вот и Пушкин тоже был невыездной, так и умер, не повидав ни Рима, ни Парижа, ни Лондона. Проживем и мы без заграничных путешествий, не в этом счастье.
Но началась перестройка, и всё изменилось. Во всяком случае, начало меняться. И в один прекрасный день (дело было осенью 1988-го) позвонила мне Ирина Эренбург, с которой мы тогда не только перезванивались, но и виделись ежедневно (были близкими друзьями, да и жили рядом) и огорошила:
— Вы едете в Париж?
Я рассмеялся:
— Бог с вами, Ирина! Откуда вы это взяли?
— Я только что встретила Володю Корнилова, и он мне это сообщил. А когда я сказала, что ничего про это не знаю, усмехнулся: «А-а, значит, он даже от вас это скрывает!»
Я позвонил Корнилову и выразил ему свое «пфе». Он сказал, что ему эту новость сообщила Олеся Николаева, которая тоже едет.
Я позвонил Олесе, и она подтвердила: да, действительно, она была на днях в Иностранной комиссии Союза писателей, читала список включенных в делегацию поэтов и критиков и безусловно видела в том списке мою фамилию.
Не слишком веря, что всё это происходит наяву, а не во сне, я все-таки заглянул в Иностранную комиссию. И фантастическая эта новость полностью подтвердилась.
Да, действительно, во Францию отправляется большая, представительная делегация. На две недели: неделя в Гренобле и неделя в Париже. Едут: Булат Окуджава, Андрей Вознесенский, Давид Самойлов, Александр Кушнер, Анатолий Жигулин, Олжас Сулейменов, Геннадий Айги, ленинградский критик Адольф Урбан, молодые поэты — Иван Жданов, Олеся Николаева, Михаил Яснов… Конечно, конечно, и вы тоже. Почему вы узнали об этом случайно, окольным путем? Ну… Просто мы никак не могли до вас дозвониться… Вот и с Самойловым тоже никак не можем связаться. Кстати, вы не могли бы нам в этом помочь?
В то, что они не могли до меня дозвониться, я, конечно, не поверил. Тем более, что до Самойлова я дозвонился в тот же день и без всяких сложностей.
Дезик, правда, ехать во Францию категорически отказался, как я его ни уговаривал. Говорил, что устал, плохо себя чувствует и вообще не больно это ему интересно. Но больше никто из того списка не выпал, и спустя какой-нибудь месяц, а может быть даже и месяца не прошло, мы все уже были в Гренобле.
Там к нашей компании должен был присоединиться Ефим Григорьевич Эткинд.
Саша Кушнер в предвкушении этой встречи улыбался счастливой улыбкой: они с Фимой не виделись — ни мало ни много — четырнадцать лет, с того дня, как тот, изгнанный из Института имени А. И. Герцена, в котором профессорствовал, и лишенный всех ученых степеней и званий, отбыл в свою вынужденную эмиграцию.
Эту свою счастливую улыбку Саша то и дело обращал ко мне: как видно, он не сомневался, что я тоже волнуюсь, предвкушая встречу с человеком, которого хорошо и близко знал и с которым не виделся целых четырнадцать лет.
Я отвечал Саше такой же понимающей многозначительной улыбкой, стесняясь признаться, что на самом деле с Ефимом Григорьевичем знаком не был.
Зато к моменту той первой нашей очной встречи мне уже было известно, что именно он определил состав нашей команды. Стало быть, именно ему я обязан тем, что оказался здесь, в Гренобле (а спустя неделю — сказка! — окажусь в Париже).
И вот мы встретились.
Пока он обнимался с ленинградцами — Сашей Кушнером, Мишей Ясновым, да и с москвичами, с которыми у него были какие-то давние отношения, я скромно стоял в стороне, если и не чувствуя себя самозванцем, то, во всяком случае, ощущая некоторую неловкость. Но когда черед здороваться дошел до меня, от этой неловкости не осталось и тени.
Он кинулся ко мне как к родному. И как-то так вышло, что мы тут же уединились в его номере и заговорили друг с другом так, словно были знакомы — и даже дружны — на протяжении десятилетий.
Началось с того, что он спросил:
— Как мне вас называть?
Я сказал, что буду рад, если он станет, как и все мои друзья, звать меня Беном.
— Тогда я Фима! — тут же откликнулся он.
А через неделю мы уже были на ты.
Замена «пустого вы» на «сердечное ты» — вещь тонкая и даже таинственная.
В юности это дело обычное, и немудрено, что со всеми, с кем мы дружны или даже просто знакомы с юных лет (не говоря уже о друзьях детства), до конца дней остаемся, как были, «на ты», даже если отношения давно уже исчерпали себя и длятся по инерции, а то и вовсе превратились в холодно-недружественные. Но когда дружеские отношения завязываются в зрелом возрасте, тут все уже не так просто.
С иными из этих поздно обретенных друзей так и остаешься на вы: сохраняется какой-то неуловимый барьер, который почему-то не так-то легко преодолеть. С другими же сразу и легко сходишься на ты, но это, бывает, тоже ровным счетом ничего не значит: отношения остаются поверхностными, а часто даже пустыми. Но даже и в этих случаях вернуться к прежнему «вы» уже невозможно: с кем уже стал «на ты», так навек «на ты» и останешься.
Иногда мне приходится слышать упрек, что в этой книге — да и раньше, в своей книге «Перестаньте удивляться» — своих друзей, среди которых немало людей известных и даже знаменитых, я фамильярно называю по имени, а иногда даже и уменьшительными, домашними их именами: Бориса Слуцкого — Борей, Василия Аксенова — Васей, а Давида Самойлова и Наума Коржавина и вовсе какими-то «собачьими кличками» — «Дезька», «Эмка»…
Не знаю, может быть, в этих упреках и есть какая-то сермяжная правда, но я ничего не могу с собой поделать. У меня просто язык не поворачивается и не подымается рука человека, которого всю жизнь звал Борей, назвать Борисом, а тем более — Борисом Абрамовичем. И даже профессора Эткинда, с которым я познакомился и сблизился уже, так сказать, на закате жизни, у меня тоже не получается называть Ефимом Григорьевичем. Уж простите, но и его тоже я буду в этих записках звать, как это у нас повелось, запросто «фимой».
Рука написала слово «профессор» — и сразу вспомнилось.
Там, в Гренобле, на одном из первых наших заседаний произошел такой инцидент.
Входивший в нашу делегацию Олжас Сулейменов позволил себе довольно гнусную выходку. Поспорив о чем-то с Эткиндом, он заговорил с ним «как русский царь с евреем». Точнее — как советский человек с отщепенцем, невозвращенцем, предателем. Подробностей и деталей я сейчас уже не помню. Помню только, что в этой своей отповеди Олжас назвал Фиму бывшим профессором.
Запомнилась мне именно эта замечательная формулировка, я думаю, потому, что она поразила меня тогда своей очевидной нелепостью. «Бывший профессор» был тогда профессором Сорбонны, и это новое его профессорство было уж никак не менее весомым, чем то, которого его лишили в Советском Союзе.
Напоминаю, что заря перестройки тогда еще только-только забрезжила, и выходка Сулейменова была вполне в духе сохранявшей всю свою мощь советской официальщины. И хотя эта его выходка возмутила (я думаю) всех присутствующих, в первую минуту никто не нашелся: все сидели, как оплеванные.
И тут встал Булат.
Холодно, сдержанно, по форме вполне вежливо, но по существу предельно резко и даже презрительно он высказал Олжасу все, что он думает не только о неприличном тоне, но и о самой сути его высказывания.
Олжас ничего не ответил. Тем вроде дело и кончилось.
Но когда вечером того же дня все мы собрались в кантине за обычным нашим общим — то ли поздним обедом, то ли ранним ужином, — Олжас вдруг встал и в мгновенно наступившей тишине публично принес Фиме свои извинения.
Не знаю, какая там работа перед этим происходила в его мозгу. То ли ему и в самом деле стало неловко, то ли вдруг до него дошло, что времена уже не те, и зря он так оскоромился. Как бы то ни было, неприличную свою выходку он решил загладить. И извинился.
Все присутствующие — кто помягчевшими, довольными лицами, а кто и возгласами — выразили по этому поводу своё удовлетворение. А Фима поднялся и с доброй близорукой улыбкой, с дружески простертой рукой двинулся навстречу Олжасу. Вот они сошлись, и ладони их сомкнулись в братском рукопожатии.
«Ну похристосуйся, похристосуйся с ним!» — раздраженно подумал я. И хотя «христосоваться» с Олжасом Фима не стал, ограничился рукопожатием, это мое раздражение не только не прошло, но даже усилилось.
По моим понятиям Фима должен был, принимая извинения Олжаса, холодно кивнуть. Может быть, даже и обменяться рукопожатиями, но при этом всем своим видом показывая, что никакие извинения не смогут заставить его забыть то, что произошло два часа тому назад. И вот вместо холодного кивка или, на худой конец, холодного, сдержанного, дипломатического рукопожатия — эта добрая, открытая, даже какая-то растроганная всепрощающая улыбка!
Нет, этого я понять не мог.
«Прямо иисусик какой-то!» — раздраженно подвел я итог своим чувствам и мыслям.
На второй или на третий день нашего пребывания в Гренобле было назначено публичное выступление трех наших поэтов: Андрея Вознесенского, Саши Кушнера и Булата.
Вечер проходил в каком-то большом концертном зале. Кушнера представлял Фима, а Андрея и Булата должен был представить я.
Аудитория состояла наполовину из русских, наполовину из французов, и Фима о Кушнере говорил на своем блестящем французском. Ну а я, естественно, собирался говорить про Андрея и Булата на том единственном языке, на каком мог это сделать, то есть — на русском.
Фима отговорил свою искрометную французскую речь и на авансцене уже читал свои стихи Кушнер. А мы трое — Андрей, Булат и я — сидели в глубине сцены и ждали — каждый своего выхода.
— Когда будешь говорить обо мне, — шептал мне в ухо сидящий слева от меня Вознесенский, — не забудь сказать о наших выступлениях в 60-е годы. О том, что на наши вечера собирались тысячи людей, была конная милиция…
— Да, конечно, обязательно скажу, — кивал я.
— И не забудь, пожалуйста, сказать, что я почетный член… — И он перечислил несколько каких-то международных академий.
Я кивал: да-да, непременно, можешь быть спокоен, не забуду.
Таких напоминаний он мне сделал не то шесть, не то восемь. Половину из них во время своего выступления я вспомнил, а половину, конечно, забыл. Но всё, о чем не вспомнил, забыл упомянуть в своем выступлении я, Андрей сказал о себе сам. А сказав, отчаянно завывая и гримасничая, стал читать свои стихи.
Вообще-то он читал прекрасно, и каждое его выступление на Родине — как и публичные выступления Жени Евтушенко — являли собой великолепный «Театр Одного Актера». Но здесь — очевидно, в расчете на французскую часть аудитории, не понимавшую по-русски, — по части жестов, мимики и завываний он, как мне показалось, слегка перебарщивал.
А Булат тем временем шептал мне — в другое мое ухо.
— Я не понял, это ты уже про нас обоих сказал? Или только про Андрея?
— Только про Андрея. Сейчас он кончит — и буду про тебя.
— Ну ладно. Только покороче…
И перед самым моим выходом еще несколько раз повторил:
— Покороче, Бен… Прошу тебя, покороче…
Я постарался выполнить эту его просьбу.
Начал с того, что у нас, в нашей стране, Булат ни в каких представлениях не нуждается. И в доказательство привел тут же вспомнившийся мне случай.
Однажды мы вчетвером: Володя Корнилов со своей женой Ларисой, моя жена и я, прошли горными тропами через Карадаг и, спустившись к Щебетовке, утомленные длинным пешим переходом и жарой, с радостью обнаружили там какую-то «чебуречную». Чебуреки, которыми нас там накормили, показались нам необычайно вкусными, а холодный компот, которым мы их запивали, доставил нам совсем уже неизъяснимое наслаждение. И обслужили нас в этой «чебуречной» быстро и вежливо, чем мы, привыкшие к ненавязчивому советскому сервису, тоже были приятно удивлены. По всему по этому, когда, поблагодарив обслуживавших нас девушек, мы вышли из этого заведения и тронулись в путь, моя жена сказала, что надо бы написать им что-нибудь хорошее в ихнюю «Книгу жалоб и предложений», которая у них наверняка есть. Выразить им не только устную, но и письменную благодарность. Сказано — сделано. Она вернулась обратно и спустя несколько минут, выполнив то, что хотела, догнала нас. И тут — к нашему изумлению — вслед за ней высыпал на порог «чебуречной» весь ее коллектив. Было их человек, наверно, пять или шесть. И все они глядели нам вслед, поставив ладони козырьком, как смотрят на солнце.
— Что это они? — подозрительно спросил я у жены. — Что ты там такого им понаписала.
— Ничего особенного, — сказала она. — Просто поблагодарила, и все. А подписалась: «Булат Окуджава». Ну, чтобы им приятно было…
Эта моя история имела успех — во всяком случае, у русской части аудитории. Хотя и французы, кажется, тоже поняли, как знаменит наш Булат у себя на родине.
Что еще я говорил в том своем вступительном слове про Булата, сейчас уже не вспомню. Помню только, что сказал про его стихи, что они не поддаются анализу. Фокус, мол, можно объяснить. А как объяснить чудо?
На следующее утро за завтраком к моему столику подсел Андрей.
Наливая себе кофе и разбивая ложечкой скорлупку яйца, он глянул на меня с усмешкой и сказал:
— А мои стихи, значит, можно проанализировать?
— Твои можно, — сказал я. И с досадой подумал, что вот черт меня дернул испортить Андрею обедню — не миновать теперь длинного и неприятного выяснения отношений. Но Андрей был умен и развивать эту тему не стал.
В Гренобле мы провели неделю. А следующую неделю — в Париже.
Там — помимо того, что Париж это «праздник, который всегда с тобой», — меня ожидало много впечатляющих встреч, главной из которых была встреча с Андреем Синявским и его женой Марьей. Они встретили меня как родного, повели в ресторан, угощали какой-то редкостной дрянью: улиткой, которую надо было извлекать из ее скорлупы какими-то специальными щипцами. («Дадим еврею съесть улитку», — сказала злоязычная Марья, заказывая для меня это экзотическое блюдо.)
Потом чуть ли не всю ночь мы гуляли по Парижу, а остаток ночи провели у меня в номере: говорили, говорили — не могли наговориться.
На следующий день Булат — он уже далеко не первый раз был в Париже — повел меня в редакцию газеты «Русские новости», где мы встретились с Аликом Гинзбургом — тем самым, который «Гинзбург и Галансков»: я немного знал его по Москве. Но самому, без Булата, мне и в голову бы не пришло встречаться в Париже с полузнакомым знаменитым диссидентом, защищая которого мои друзья Биргер и Балтер лишились своих партийных билетов.
Потом мы с Булатом долго сидели в каком-то маленьком кафе: третьим с нами был старый поэт, один из последних осколков первой эмиграции Кирилл Померанцев. С ним Булат познакомился давно, в один из самых первых своих приездов в великий город, а теперь вот познакомил со стариком и меня.
Кирилл Дмитриевич рассказывал нам про Георгия Иванова, с которым дружил и которого считал своим учителем.
Потом, естественно, мы заговорили о том, что происходит в несчастном нашем отечестве, о том, что с ним теперь будет, как повернется его — а, значит, и наша — судьба. И тут старик прочел нам свой, только что, буквально на этих днях сочиненный стишок:
Не Горбачев страною правит
И не центральный комитет,
И перестройка не исправит
Итог семидесяти лет.
И гласность делу не поможет,
Труби хоть тысячами труб,
Пока над всем и вся вельможит
Набальзамированный труп.
Стишок показался мне наивным. По разным причинам, но, помимо всего прочего, наверно, еще и потому, что поминутно повторявшиеся тогда слова «перестройка» и «гласность» все-таки слегка меня опьяняли. (Как это — «гласность делу не поможет!» Вот ведь оказался же я, столько лет и, казалось, уже на всю оставшуюся жизнь «невыездной», — здесь, в Париже. Мог ли я вообразить такое не то что лет пять, но даже всего лишь год тому назад?)
Так и остался я тогда при убеждении, что ничегошеньки этот старый эмигрант в нашей жизни не понимает.
Но сейчас, когда с тех пор, как мы сидели втроем в том кафе, прошло уже — ни мало ни много — шестнадцать лет, отыскав тот старый стишок и перечитав его, я подумал о нем теми самыми словами, которыми тот, чей «набальзамированный труп» по сей день лежит в Мавзолее, высказался о понравившемся ему стихотворении Маяковского: «Не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно».
Знакомил меня Булат и с какими-то другими парижскими русскими. Но ни разу — ни он, ни я — не вспомнили о том, к кому, казалось, должны были бы кинуться сразу, в самую первую очередь: о Володе Максимове. Ведь что бы там ни было, с ним у меня было съедено куда больше пудов соли, чем с Фимой Эткиндом или даже с Синявскими. Ну а уж Булат с Володей были связаны узами самой тесной и нежной дружбы.
Но о том, чтобы встретиться с ним, — а тем более о том, чтобы с ним захотел встречаться Булат, не могло быть даже и речи.
За год — или, может быть, за два — до этого нашего приезда в Париж Булат однажды сказал мне:
— Ты не слыхал? Володька Максимов написал про меня в «Континенте», что я — агент КГБ.
Я прямо задохнулся:
— Не может быть!
— Да, да, представь, так прямо и написал. И напечатал.
Лицо Булата, когда он сделал мне это сообщение, было бесстрастно. Но эта свойственная ему внешняя бесстрастность меня не обманула: чудовищная выходка бывшего друга наверняка больно его задела.
Ну а уж обо мне и говорить нечего: в отличие от Булата мне никогда не удавалось сохранять хотя бы видимость бесстрастия.
Я знал, что Максимов — там, в Париже, — уже кого только не обвинял в связях с «Галиной Борисовной» (так ласково мы меж собой именовали нашу гэбуху). Печатно объявил, что у него есть точные документальные данные, неопровержимо свидетельствующие о тесной связи с ГБ Андрея Синявского, профессора Эткинда публично назвал «Андроповской блядью»…
Но кинуть такое обвинение Булату!.. Булату, которого он знал — ближе некуда!..
Нет, «такого злого хулиганства» я не ждал даже от него. И поэтому мне даже в голову не пришло, что надо бы все-таки увидеться со старым товарищем, коли уж представился шанс еще раз встретиться с ним в этой жизни.
Каково же было мое изумление, когда на следующий день — уже ближе к вечеру, весь день он где-то пропадал — Булат безмятежно, как о чем-то само собой разумеющемся, сказал мне:
— Я сегодня был у Володьки.
— Какого Володьки? — даже не сразу сообразил я.
— Максимова.
— Позволь!.. Но ведь ты… Но ведь он тебя…
— А-а, — так же безмятежно отреагировал Булат. — Ты про это?.. Ну, знаешь… Я его простил…
Мне сразу вспомнилась рука, протянутая открытой для рукопожатия ладонью, с которой Фима Эткинд шел навстречу оскорбившему его Олжасу Сулейменову, и добрая, прощающая его улыбка…
Нет, у Булата было совсем не такое лицо, когда он небрежно сообщил мне, что простил «Володьку». Холодное, как будто даже равнодушное…
Булат, как я уже говорил, был человек закрытый. И я так и не понял, насколько искренним было это его прощение. Кто его знает: может быть, он просто делает вид, что оскорбление, нанесенное ему бывшим другом, не так уж глубоко его задело…
Но я бы так не мог.
Ни за что! Ни при какой погоде!
«Я жид по натуре и с филистимлянами за одним столом есть не могу», — однажды сказал о себе Виссарион Григорьевич Белинский.
Значит, я не в такой уж плохой компании.
Хотя теперь, кажется, эта компания считается плохой…
Вспомнилось. Зашел я как-то с сыном в большой книжный магазин на Кузнецком. На стенах там красовались портреты всех корифеев отечественной словесности: Пушкин… Гоголь… Тургенев… Гончаров… Толстой… Чехов… Горький…
Сыну было тогда лет четырнадцать — это было то самое время его жизни, когда моя жена (я об этом уже рассказывал) сгоряча хотела его забрать из школы и отдать «на перевоспитание» на шинный завод. Как вы понимаете, в то время он менее всего интересовался классической русской литературой. Тем не менее, оглядев висящие на стенах портреты классиков, он узнал почти всех.
Неузнанным остался только один: Виссарион Григорьевич Белинский.
— А это кто? — толкнул он меня, показывая на портрет великого критика.
Я сказал:
— Белинский.
— А-а, — кивнул он. — Сумасшедший Виссарион…
Я не мог удержаться от смеха, услыхав, как трансформировалось в голове бедного моего нерадивого школьника прозвище «Неистового Виссариона».
В те времена, когда моему сыну было четырнадцать, авторитет Белинского был еще сравнительно высок. Хотя уже приходилось слышать, что в знаменитом его споре с Гоголем прав был не он, а Гоголь.
Ну а теперь уже почти общим местом стало убеждение, что Белинский был чуть ли не злым гением великой русской литературы.
Не входя в существо этого спора (здесь и сейчас — не время и не место), могу сказать только одно: по части «жидовской» нетерпимости я и сегодня остаюсь с «Сумасшедшим Виссарионом».
* * *
Когда в том — уже московском — телефонном разговоре Володя Максимов с обидой напомнил мне, что, оказавшись в Париже, я не пожелал с ним встретиться, я, услышав этот его упрек («Но ведь ты был в Париже…»), все-таки испытал чувство некоторой неловкости.
Подумал, что, может быть, и в самом деле я поступил нехорошо, не по-человечески. Вот ведь Булат, у которого было гораздо больше оснований для того, чтобы не встречаться с Володей, все-таки переломил себя, нашел в себе силы забыть обиду. А может быть, мудро решил, что Володька все-таки психопат, «бешеный огурец», который кусает кого ни попадя — и чужих, и своих, — и нам, хорошо знающим его старым друзьям, нельзя не принимать это во внимание.
Но эти мелкие уколы совести беспокоили меня недолго. Прошло совсем немного времени, и я окончательно утвердился в мнении, что правильно поступил в той ситуации именно я, а не Булат. Не надо было нам с ним встречаться. Ни мне, ни Булату.
Помог мне утвердиться в этой моей «жидовской» (по Белинскому) нетерпимости сам Максимов, ставший регулярно печатать то в «Правде», то в прохановской черносотенной газетёнке «Завтра» (тогда, кажется, она еще называлась «День») дурно пахнущие статейки, клеймящие нашу молодую демократию («дерьмократию»), «безмозглые» реформы Гайдара, отнявшего у старух их «гробовые» деньги, бессовестную «прихватизацию» Чубайса. И — уж не знаю, хотел он этого или нет, — но выходило у него, что, как ни плоха была советская власть, она была все-таки лучше, чем нынешний «оккупационный режим банды Ельцина».
Этот набор идей, точнее, готовых идеологических — лучше даже сказать пропагандистских — штампов тогда носился в воздухе. И — что скрывать! — находил отклик во многих людских сердцах.
В то время у меня появился приятель-таксист. В первом же разговоре с ним выяснилось, что года полтора проучился он в МГУ на факультете журналистики, но вскоре женился, родился ребенок, — он понял, что от высшего образования ничего хорошего ему не светит, а семью надо было кормить, — и, бросив свой факультет, он ушел в таксисты.
Когда мы с ним познакомились, он уже ушел и из таксопарка. Ему продали по дешевке списанную, давно выработавшую свой срок «Волгу», и он промышлял теперь частным извозом.
Я записал его телефон, и когда нам с женой надо было добираться до какого-нибудь аэропорта — Шереметьева или Домодедова — звонил моему Валерию, и он доставлял нас туда без всяких хлопот и за не слишком разорительную для нашего кошелька плату.
Спустя года два он заехал за нами уже не на древней своей развалюхе, а на новенькой, белой, сверкающей «Волге».
На следующий год, отвозя нас в Шереметьево, он обратил мое внимание (я заметил это не сразу) на то, что «Волга» у него уже другая — черная.
— А где же та? — спросил я.
— Сыну отдал.
И сразу, что называется, с ходу завел обычную свою шарманку: как ужасна наша жизнь, как плохо живется людям, до чего довели нас Гайдар с Чубайсом и «антинародный режим Ельцина».
— Валерий! Побойтесь Бога! — не выдержал я. — Я ведь помню вашу старенькую машину! А теперь вот вы купили новую «Волгу». Прошел год — отдали ее сыну и купили вторую… Уж чья бы, знаете, корова мычала, а ваша бы — молчала…
Он растерянно замолчал.
Но молчал недолго.
— Ну, а культура, Бенедикт Михалыч? — снова оживился он. — Культура-то гибнет!
Этих стонов о гибели культуры я в то время наслушался уже предостаточно. И не только наслушался, но и начитался. Сколько их было тогда — этих лицемерных воплей о том, что великая наша культура погибает — и вот-вот погибнет совсем — от того, что лишилась опеки государства, и от еще большей беды, имя которой — коммерциализация.
Поскольку в основном эти вопли исходили от тех писателей, о которых еще в советские времена кем-то метко было сказано, что писателями они могут быть только при поддержке армии и флота (я бы добавил: и еще одной мощной конторы), я ринулся в бой: написал несколько статей, в которых доказывал, что никакая гибель нашей культуре не грозит, напротив, культура наша переживает сейчас подлинный расцвет: к читателю пришли наконец романы, повести, стихи, поэмы, философские труды, долгие годы прятавшиеся от него за семью замками во всевозможных спецхранах. И коммерциализация (то есть кооперативные и частные книгоиздательства) никакой бедой нашей культуре не грозит. И слава Богу, что у государства нет больше ни сил, ни средств, ни, кажется, даже желания патронировать и опекать культуру. От этой опеки, которая не отделима от стремления поруководить писателями, художниками и поэтами, культуре один только вред — именно отсюда грозит ей настоящая гибель, о чем мы, увы, хорошо знаем по нашему печальному опыту.
По поводу этих моих статей — ну и разговоров с друзьями, конечно, которых тоже было немало, — мой друг Володя Корнилов однажды — не без насмешки — заметил:
— Бен — романтик капитализма.
Так оно на самом деле и было.
Романтиком — не романтиком, но убежденным сторонником капитализма (то есть — рынка) я остаюсь и сейчас. Но тогда в моей приверженности рынку было куда больше страсти: ведь слабенькие частные издательства только-только нарождались, и приверженцы государственного руководства культурой делали всё, что было в их силах (а сила тогда была еще на их стороне), чтобы их заклевать. Так что запальчивость моя была понятна — и даже оправданна.
Но среди стонущих о гибели культуры были не только те, кто обслуживал своими писаниями обанкротившийся и рухнувший режим. И даже не только лицемеры. Были среди них и люди, искренне не желавшие примириться с потерями — не выдуманными, а, увы, вполне реальными, — которые действительно понесла наша культура на том — при всей своей половинчатости, все-таки довольно крутом — сломе эпох.
Точку зрения этих последних выразил доктор филологических наук, профессор Л. Г. Фризман. Он опубликовал в «Литературной газете» большую статью, которую озаглавил так: «„Подлинный расцвет“, или О чем позабыл Бенедикт Сарнов».
Слова «подлинный расцвет», заключенные автором в иронические кавычки, принадлежали мне. Против них и было направлено жало художественной сатиры харьковского профессора.
Он рисовал в своей статье такую картину тогдашней нашей культурной жизни:
Войдите в магазин «Медицинская книга». На доброй половине торгового зала продаются куртки, бюстгальтеры, заморские напитки, консервы, сигареты. На другой — книги: «Анжелика», «Богатые тоже плачут», Чейз, Дюма, Агата Кристи… Тот же ассортимент в магазинах «Искусство», «Просвещение»…
Я в ответ перечислил десятка два книг, купленных мною в описываемое время в тех самых магазинах — «Искусство» и «Просвещение». В этом моем перечне были и Бердяев, и Цветаева, и Константин Леонтьев, и Розанов, и Гумилев, и Ходасевич, и Мандельштам, и Набоков…
Но помимо не вполне сообразующихся с реальностью сетований на то, что в солидных книжных магазинах торгуют бюстгальтерами, Чейзом и «Анжеликой», были в статье профессора Фризмана и другие, куда более серьезные факты и соображения:
Подготовленное двумя головными литературоведческими центрами страны первое академическое собрание Блока лежит без движения, и надежды на его выход более чем призрачны. Что-то не объявляют подписки на давно готовящиеся и так ожидаемые полные собрания Гоголя и Льва Толстого. И даже новый тридцатитомный Пушкин, плод подвижнических усилий лучших специалистов страны, выход которого приурочивался к святой для всех нас дате — 200-летию со дня рождения поэта — выйдет ли? Кто поручится за это?..
Смею уверить, что и я помню, в каком положении находились деятели культуры при тоталитарном режиме, и нисколько не намерен недооценивать значение происшедших перемен. Но нельзя не видеть, что при этом общество понесло крайне болезненные, а главное — ничем не оправданные, несуразные потери. Почему, получая возможность читать Солженицына и Бродского, мы должны были лишиться «Литературных памятников» и академического Блока?
На это по видимости вполне резонное замечание я отвечал так:
…Это восклицание напомнило мне замечательную фразу одной знакомой старушки: «Вот если бы цены были, как раньше, — мечтательно вздохнула она, — а пенсия — как теперь!»
Старушка-пенсионерка, быть может, и не в состоянии понять, почему эта ее мечта несбыточна. Но ученому мужу, профессору, не мешало бы все-таки сообразить, что тот судорожный рывок к новой жизни, который совершает сейчас наше общество, неизбежно влечет за собой не только «великие обретения», но и потери.
Это трудный путь. Но его необходимо пройти.
Этот мой полемический ответ профессору Фризману так и назывался: «Если бы цены были, как раньше, а пенсия — как теперь…».
Тут надо напомнить уже подзабытое. Эта фельетонная моя статейка появилась в мае 1994 года, когда пенсия вышеописанной старушки в еще не деноминированных рублях составляла круглую сумму по меньшей мере с четырьмя нулями. Если бы батон хлеба при этом стоил, «как раньше», то есть четырнадцать копеек, моя старушка была бы Крезом. Но таких чудес, как мы знаем, в жизни не бывает…
Я был убежден, что свобода слова, которую нам принес крах советской системы, несовместима с тем ценным, что было присуще практике наших издательств в советские годы.
Но я понимал, что это мое убеждение, кажущееся мне таким очевидным, все-таки нуждается в более подробном объяснении. Несколько раз я подумывал о том, что к этой теме надо бы вернуться, — и не газетным фельетоном, а большой журнальной статьей. Вернуться к ней мне мешали разные другие неотложные темы и сюжеты, которых тогда было предостаточно. А кроме того, для возвращения к этому сюжету нужен был какой-то факт, случай, какой-то конкретный повод.
Далеко ходить за такими случаями нужды не было. Случай — и даже не один — скоро представился. А внешним поводом для такой статьи явилась, как это часто бывает в нашем деле, — круглая дата: десять лет так называемой нашей перестройки.
Десять лет — срок немалый, можно было уже подвести некоторые итоги.
Статью я назвал «Список благодеяний», вспомнив знаменитую в свое время пьесу Юрия Олеши, героиня которой составила «список преступлений» революции 17-го года, которому противопоставила список принесенных ею «благодеяний».
Я в своей статье решил сосредоточиться только на благодеяниях, главным из которых мне представлялось, что издательское дело в нашей стране почти целиком перешло в руки сперва кооперативных, а потом и частных книгоиздательств. А родное наше государство, слава Богу, «умыло руки» и теперь в этот процесс уже не вторгается. Даже не пытается наложить на него свою лапу.
Но в том-то вся и штука, что именно этот итог десяти перестроечных и постперестроечных лет многие (да чуть ли не все!) весьма почтенные деятели культуры склонны были рассматривать как преступление. И добро бы еще, если бы это были только партийные литературные бонзы, обслуживавшие своими писаниями обанкротившийся и рухнувший советский режим, плюс — увы, довольно многочисленные — честные Фирсы, для которых воля обернулась несчастьем. Но то-то и горе, что среди недовольных случившимися переменами оказалось немало людей, озабоченных не столько снижением своего социального статуса, сколько тем — и в самом деле тяжелым — положением, в котором оказалась та область культуры, в которой они работают. И самым неприятным для меня было то, что всё это были люди, так сказать, моего круга. Не только симпатичные мне и чтимые мною издали, но и близкие знакомые, приятели, друзья, в недавнем прошлом — единомышленники.
Самым печальным для меня было то, что, высказывая свое недовольство происходящим, эти бывшие мои единомышленники взывали к власти.
Кто-то, помню, передал мне возмущенную реплику Александра Михайловича Борщаговского. Прочитав мою статью, он якобы с негодованием воскликнул:
— Ишь, до чего договорился! Читатель, видите ли, сам будет теперь решать, что хорошо, а что плохо!
Ввязываться в спор и с этими моими недавними единомышленниками, которые — кто открыто, а кто втайне — разделял возмущение Борщаговского, я не стал.
В конце концов, Бог с ним, и с Борщаговским, который предпочитает, чтобы симпатиями и антипатиями читателя, как и прежде, заведовали какие-то — не кем-нибудь, а начальством — назначенные поводыри.
Бог с ними и с теми моими друзьями-приятелями, которые сами охотно взяли на себя роль этих поводырей, как это сделал тогда, например, милейший Слава Кодратьев.
Разумеется, — объяснял он в беседе с корреспондентом «Московских новостей» (22 октября 1989 года), — необходимо знакомить читателя с тем, чего он был лишен. Но, думаю, нужен и отбор. Вряд ли напечатанная в «Юности» «Золотая наша железка» принесла новые лавры Василию Аксенову. Кажется мне, что и публикация «Иванькиады» Владимира Войновича в «Дружбе народов» мало что добавит автору «Чонкина»: история борьбы за лишнюю жилплощадь, когда люди еще живут в бараках и коммуналках, не внушит читателю особых симпатий к автору.
Журналы едва ли не соревнуются, кто скорее опубликует все написанное в эмиграции. Сейчас, когда идет возвращение великого писателя и гражданина Александра Солженицына, печатается роман Войновича «Москва 2042». Разве примет читатель сатиру на человека с такой трагической судьбой? Уверен, что нет.
Только-только прилетели к нам из-за рубежа первые ласточки, внушающие надежду на воссоединение искусственно разделенной железным занавесом на два враждебных лагеря единой русской литературы, как сразу же мы услышали эти — давно и хорошо знакомые унылые цензорские речи, выражающие заботу о писателе, которому опубликование его книги не принесет новых лавров, и заботу о читателе, которому неразборчивые издатели подсовывают недоброкачественный товар.
И — главное — кто проявляет эту обрыдлую фальшивую заботу о писателе, которого в его же собственных интересах не надо печатать? И о читателе, которому не следует давать в руки книгу, которая может сбить его с правильного пути? Ведь не Проскурин, только что публично назвавший интерес издателей к эмигрантской литературе некрофилией, и не какой-нибудь там Генрих Боровик, а — Вячеслав Кондратьев, автор «Сашки»! Слава Кондратьев, которого я привык числить среди полных своих единомышленников!
Еще сильнее ушибло меня совсем уже как снег на голову свалившееся интервью Бориса Чичибабина.
Но об этом надо — чуть подробнее.
* * *
Я совсем было уже собрался написать, что стихи Чичибабина узнал из Самиздата. Но тут же вспомнил, что в Самиздате они если и ходили, то не больно широко. А первое его стихотворение я услыхал от Слуцкого.
Услышал — и сразу запомнил: и имя поэта, и его стихи. А один маленький стишок надолго остался для меня чем-то вроде его, Чичибабина, визитной карточки, фирменного знака. Как, скажем, «Гренада» для Светлова.
Стишок был такой:
Кончусь, останусь жив ли, —
чем зарастет провал?
В Игоревом Путивле
выгорела трава.
Школьные коридоры —
тихие, не звенят…
Красные помидоры
кушайте без меня.
Как я дожил до прозы
с горькою головой?
Вечером на допросы
водит меня конвой.
Лестницы, коридоры,
Хитрые письмена…
Красные помидоры
кушайте без меня.
Все было предельно ясно в этих прозрачных, простых, до примитива простых стихах. Мальчика взяли прямо со школьной скамьи, и школьные коридоры сменились другими, по которым его теперь водят на допрос. Но какая-то неизъяснимая прелесть таилась в этих дважды повторенных грустных строчках про красные помидоры, которые теперь кому-то (а вернее, всем, оставшимся по эту сторону тюремных стен) предстоит «кушать» без него.
Борис прочел это стихотворение неизвестного мне своего тезки с какой-то особенной, совсем ему не свойственной нежностью. А когда я сказал ему про «красные помидоры», — что именно они делают это незатейливое стихотворение поэзией, — он улыбнулся — тоже какой-то особенно нежной улыбкой, какую мне никогда прежде не случалось видеть на его лице, — и сказал:
— Это очень по-харьковски. Для меня, харьковчанина, это «кушайте» звучит совсем не так, как для вас, москвича.
Второй раз я услышал про Чичибабина от Межирова. И это был уже совсем другой Чичибабин.
Межиров прочел мне два совсем коротеньких чичибабинских стихотворения. Даже не стихотворения, а — отрывка, огрызка.
Один «огрызок» был такой:
Я грех свячу тоской.
Мне жалко негодяев,
Как Алексей Толстой
И Валентин Катаев.
А второй, столь же нелицеприятный, был — и это было уж совсем удивительно — про Есенина:
Ты, заменивший шар земной
родной халупой, —
не то беда, что ты хмельной,
А то — что глупый!
А кончался он так:
Ты нам во славу и позор —
Сергей Есенин!
Прочел Межиров эти строки замечательно! (Он читал, наверно, еще и какие-то другие, но я запомнил только эти.) Слово «глупый» он прочел так: «глупой». Так диктовала рифма, но не только в рифме, в чем-то еще было для него тут дело. Читая, он чуть прищуривал хитровато свои выпуклые глаза. А в ответ на мою реакцию произнес только одно слово. Даже не слово, а междометие: «О!» И это значило, что нам суждена еще великая переоценка всех наших привычных ценностей, что где-то там, в глубокой провинции зреют силы, которые вот-вот выйдут на арену истории и сметут с нее всех наших привычных кумиров: не только очевидного негодяя Катаева, но и Алексея Толстого, и Есенина, и может быть, даже не только их, а кое-кого еще, покрупнее и позначительней.
А потом появился у меня дома и сам Борис Чичибабин со своей женой — красавицей Лилей. Ему предстояло выступить в ЦДЛ — в большом зале, — и он просил меня, чтобы я его представлял, произнес перед его выступлением что-то вроде вступительного слова.
Почему он обратился с этой просьбой именно ко мне — не могу сказать, не знаю. Но я откликнулся с готовностью и выполнил свою роль даже с излишним усердием. Говорил много, долго, едва ли не забыв, что люди пришли в этот зал слушать не меня, а его.
После этого Чичибабины — Борис и Лиля, — приезжая в Москву, всякий раз заходили к нам на правах уже добрых знакомых. Ну и конечно, когда наша так называемая перестройка вошла в свою полную силу, и Советский Союз распался, и канула в прошлое ненавистная нам цензура, и у Бориса стали выходить книги — одна за другой (каждую из них он мне дарил), я уже не сомневался, что он рад всему случившемуся — так же, как я. Наверно, даже больше, чем я: я все-таки ни Алексея Толстого, ни даже Катаева впрямую негодяями назвать бы не отважился, и Есенина сбрасывать с парохода современности тем более бы не стал.
И вдруг попадается мне на глаза интервью Бориса, с грубой прямотой озаглавленное: «Власть денег хуже, чем тоталитаризм». Ни больше ни меньше.
Я не то чтобы не поверил своим глазам, но — как старый газетчик — подумал, что заглавие это из каких-то там своих соображений придумали в редакции: то ли для сенсационности, то ли потому, что такое заглавие было по сердцу людям, делавшим эту газету.
Но в тексте интервью говорилось то же, что в заглавии. И даже с большей убедительностью. Во всяком случае, с большей искренностью:
Коммерциализация — это американский, а не русский способ жизни… Нельзя бросать культуру под ноги рынку. Как это ни парадоксально звучит, духовность в застое цвела пышнее. В 70-е годы, не публикуясь, я знал своего читателя, я видел лица, ловившие каждое мое слово. Сейчас я не знаю, кто меня читает и читают ли вообще. Пусть нас не печатали, но был самиздат, и люди тянулись. Да, существовали они и мы, но можно было зайти в книжный магазин и купить С. Липкина, Д. Самойлова, а сейчас, вы видели, что лежит на прилавках? Макулатура в красивых обложках… То есть власть денег оказалась сильнее тоталитарной власти.
Встретившись с Борисом (на этот раз встреча было случайной и по необходимости короткой), я выразил ему свое изумление. Он ответил, что тема эта требует долгого разговора и — желательно — за бутылкой.
Такая встреча тоже имела место, но ничего сверх того, что было сказано в том интервью, он мне не сообщил. Снова и снова повторял, что раньше люди к нему тянулись, а сейчас — да, книги выходят, — но всё, что он пишет и издает, проваливается как в вату. А книжные магазины забиты макулатурой. (Как будто раньше они не были забиты макулатурой — только другого рода. И как будто раньше так вот просто, заглянув в книжный магазин, можно было без хлопот купить там книгу стихов Липкина или Самойлова.)
Я сказал, что в тюрьме люди тоже тянутся друг к другу. Перестукиваются, жадно ловят каждый шорох, доносящийся из соседней камеры. А потом, оказавшись за стенами тюрьмы, при встрече не испытывают ни малейшего интереса друг к другу. Значит ли это, что в тюрьме им было лучше, чем на воле?
На это Борис ничего мне не ответил. Наверно, обиделся.
Была еще одна встреча — в Харькове, у него дома.
Тоже было застолье, с украинской водкой — «горилкой». Но и «горилка» не помогла. Разговор не получился. Я только понял, что Борису — насквозь русскому человеку — неимоверно тяжко жить в Харькове, который всегда был для него русским городом и вдруг — в одночасье — стал украинским. Вот для кого, — подумал я, — распад Советского Союза стал настоящей личной драмой: разрыв Украины с Россией прошел по его живому телу. Я от души ему сочувствовал, но с собой ничего поделать не мог: для меня распад Союза был крахом ненавистной мне советской власти, и то, что меня радовало, ему причиняло невыносимую боль.
Был у меня еще один любопытный разговор с одним бывшим единомышленником. Взяв в руки мою книгу «Пришествие капитана Лебядкина» — увесистый том, самую объемистую (тогда) из всех моих книг, он — не без тайного умысла спросил:
— Сколько ты получил за нее?
Я назвал жалкую сумму гонорара, равнявшегося едва ли не половине моей месячной пенсии.
— Вот видишь, — сказал он. — А раньше, если бы у тебя вышла книга такого объема, ты получил бы за нее гонорар, на который мог бы с семьей жить два или три года.
— Раньше, — ответил я, — я за нее получил бы срок.
* * *
Но и Слава Кондратьев, и Борис Чичибабин — это были хоть и «свои», но все-таки — не близкие мне люди. То есть в известном смысле близкие, но — издали.
Иное дело — Володя Максимов!
Это был человек нашей компании, нашего круга. К тому же — диссидент, эмигрант, натерпевшийся от советской власти как мало кто другой, создатель и редактор «Континента», лучшего «тамиздатского» журнала, на всех своих страницах неустанно разоблачающий ненавистную нашу Софью Власьевну. Уж он-то, казалось, бегом должен был бежать от газеты «Правда», возглашая: «Чур, чур меня, нечистая сила!» А вот — поди ж ты! Печатается и в этой самой «Правде», и в «Советской России», которую в народе презрительно называют «Савраской», и в других газетах, зовущих нас назад, в наше прекрасное советское прошлое.
Как видите, моя метафора о гражданской войне, где старые друзья оказываются по разные стороны баррикад, быстро превращалась в реальность.
Но это всё были еще цветочки. Ягодки были — впереди.