Что-то похожее чувствовал, наверно, и Биргер, когда писал картину, которую упоминает в этом своем стихотворении Булат. Это на ней, на этой Бориной картине — «сидели мы рядком, и красные бокалы у каждого из нас — в изогнутой руке…»
Я не знаю, сразу была задумана она Борисом как посвящение памяти нашего общего друга Бори Балтера, или мысль об этом посвящении пришла потом, но «сюжет» картины, казалось бы, целиком исчерпывается словом «поминки». Лица людей, изображенных на холсте, задумчивы, печальны. В скорбном молчании поднимают они бокалы с красным вином, чтобы помянуть безвременно скончавшегося друга. Но вопреки этому грустно-спокойному «сюжету», картина вызывает чувство тревоги, ощущение какой-то опасности, нависшей над теми, кто изображен на холсте.
Вопреки тому, что написал в своем стихотворении Булат, никакого пожара, никакого огня, в котором метались бы изображенные на этом холсте люди, в картине как будто нет и в помине. Разве только красная рубашка сидящего на переднем плане Войновича да красное вино в бокалах намекают на это… Хотя почему бы человеку не надеть красную рубашку? И почему бы вину не быть красным?
Как бы то ни было, но, испытав это странное ощущение невидимой, не различимой глазом опасности, мы заново вглядываемся в их лица и вдруг замечаем, что не так уж они спокойны. Не только задумчиво-печальны, но и напряжены. Осознанное предчувствие надвигающейся беды читаем мы теперь на этих лицах. И готовность к встрече с нею.
Может быть, такое восприятие продиктовано сегодняшним нашим знанием о том, что случилось с ними потом: через три года после того, как картина была написана, изображенные на ней Войнович и Копелев вынуждены были покинуть отечество. В большей или меньшей степени обстоятельства, вынудившие их сделать это, затронули и остальных.
Но раньше и, наверно, больнее, чем всех нас, они затронули того, кому эта картина посвящена.
Имя Бориса Балтера несколько раз уже мелькнуло на этих страницах, но сейчас настало время сказать о нем чуть больше, чем было вскользь — по разным другим поводам — сказано мною раньше.
* * *
Однажды, встретившись на нашей улице с Борисом Слуцким (он жил неподалеку от нашей Аэропортовской, и такие случайные встречи с ним бывали у меня не реже, чем раз в две недели), мы заговорили о Балтере.
Началось с того, что Борис спросил:
— В Коктебель собираетесь?
В Коктебеле мы с ним тогда пересекались каждую осень. На этот раз речь шла об осени 1965 года.
Я ответил, что да, как обычно. Он сказал, что они с Таней тоже собираются, так что опять будем там вместе.
— Будете там работать? — обычным своим комиссарским тоном осведомился Борис.
Я ответил, что нет, — какая в Коктебеле может быть работа! Буду валяться на пляже, плавать, загорать, наслаждаться жизнью. Есть, правда, у меня одно задание. Туда, в Коктебель, едет Миша Калик. Он будет там писать режиссерский сценарий фильма «До свидания, мальчики…», который собирается снимать. И мой друг Боря Балтер просил меня проследить, чтобы он, превращая его литературный сценарий в режиссерский, чего-нибудь там не попортил.
Как потом выяснилось, просьба эта была не лишней. В некоторых ключевых эпизодах Бориного сценария Калик убрал по смыслу очень важные для автора диалоги, превратив разыгрываемые сцены в немые, чисто визуальные. Под мощным Бориным напором (к его напору пришлось присоединить свои усилия и мне тоже) кое-что из вычеркнутого Калик потом — не очень охотно — восстановил.
— Ну, — выслушав меня, сказал Борис, — эта работа у вас будет не пыльная. Балтер человек очевидно бездарный. Калик человек очевидно талантливый. Так что вполне можете ему довериться. Ничего он там у вашего Балтера не попортит.
Эта точка зрения не была для меня новой. И, к сожалению, возникла она не на пустом месте.
Все Борины книги, написанные и опубликованные им до принесшей ему успех повести «До свидания, мальчики…», и в самом деле были очевидно не талантливы. И когда однажды Боря, слегка смущаясь, попросил нас (Лазаря Лазарева, Стасика Рассадина, Эмку Манделя и меня) уделить ему вечерок — он хочет нам кое-что прочитать, — первым моим побуждением было отказаться, соврать что-нибудь: нет, мол, к сожалению, не получится, болен ребенок, еще раньше договорились с женой куда-то пойти… Да мало ли что еще можно было придумать, чтобы уклониться от этого приглашения. Уклониться же мне хотелось и потому, что слушать Борину графоманскую прозу мне было не интересно, но главным образом потому, что потом, после прочитанного, наверняка ведь придется врать, изворачиваться, кривя душой хвалить то, что искренне похвалить будет трудно: не захочется же огорчать хорошего человека!
Каково же было мое изумление, когда с первых же прочитанных нам в тот вечер Бориных страниц повеяло такой свежестью, такой яркостью красок, какую даже предположить нельзя было в этом немолодом, замученном жизнью и, как мне тогда казалось, уже исчерпавшем все свои — не такие уж большие — писательские возможности человеке.
Мне сразу вспомнилось тогда одно меткое замечание Маяковского. «Начинающий, — сказал он, — ни при каких способностях не напишет сразу крепкой вещи; с другой стороны, первая работа всегда „свежее“, так как в нее вошли заготовки всей предыдущей жизни».
Борису — и в этом состояла редкостная его удача — посчастливилось соединить несоединимое. Вероятно, это случилось потому, что в первых своих книгах он сумел обрести «крепость» литературной, писательской искушенности, не расплескав в них, сохранив для будущего «заготовки всей предыдущей жизни».
Что же касается категорического, безапелляционного суждения Слуцкого об очевидной Бориной бездарности, то оно, я думаю, сорвалось у него с языка потому, что Бориных «Мальчиков» он тогда еще не прочел. Просто повторил утвердившееся расхожее мнение, не подозревая, что новой своей вещью Борис блистательно перечеркнул так прочно утвердившуюся за ним репутацию очевидно бездарного человека.
* * *
«До свидания, мальчики!» — не мемуары, а, как пишут в учебниках по теории литературы, — «вымышленное повествование». И в Бориной жизни многое, вероятно, было совсем не так, как в жизни героев его книги. Но так же, как главный ее герой Володя Белов, Борис Балтер жил и учился в южном приморском городе — Евпатории. И так же из десятого класса по призыву комсомола был послан (в 1936) в ленинградское, а затем (в 1938) — киевское военное училище. Участвовал в войне с Финляндией, к началу которой был уже офицером. В феврале 1942 под Новоржевом был начальником дивизионной разведки. С боями вывел из окружения полк. Войну закончил майором.
В 1945 году он не видел для себя будущего вне армии. Ощущал себя кадровым, профессиональным военным. Мечтал поступить в Академию Генерального штаба. Казалось бы, для этого у него были все основания, в том числе и формальные: блестящий послужной список, вся его военная биография. Осуществлению этих планов помешал печально знаменитый пятый пункт: анкетная графа о национальности. Уже набравший к тому времени силу государственный антисемитизм не только закрыл перед Борисом двери Академии, но и заставил его навсегда распроститься с мечтами о военной карьере.
Демобилизовавшись, он был «трудоустроен» в соответствии с его военными заслугами и «административным опытом»: ему предложили должность коммерческого директора на каком-то не слишком крупном предприятии. Не искушенный в сложных таинствах уже сложившейся в то время теневой экономики, искренне стремящийся исполнять свои новые обязанности честно (читай рассказ В. Войновича «Хочу быть честным»), Балтер сразу же сделался козлом отпущения, на которого новые его сослуживцы радостно навесили все свои «недостачи», «приписки», «усушки» и «утруски», прикрывавшие их многолетнюю воровскую деятельность. Дело кончилось тем, чем оно по тем временам только и могло кончиться: он оказался в тюрьме.
Казалось бы, учитывая предельную его неискушенность в делах коммерческих, развязка этой драмы могла быть только печальной. Но вышло иначе. Как это ни парадоксально, Борю спасла его наивность. Многолетняя оторванность от уже сложившихся «на гражданке» форм новой советской жизни, оказалась не слабостью его, а силой.
Не сомневаясь, что «в стране победившего социализма» справедливость непременно восторжествует, он — в лучших революционных традициях, многократно воспетых официальной советской литературой — объявил голодовку и, как ни странно, победил. Суд его оправдал.
История эта оказала огромное воздействие на всю его последующую судьбу. Именно там, в тюрьме, он начал писать. Оба эти удара, которые он получил от своей родной власти: крах военной карьеры и арест — пробудили в нем потребность к осмыслению происшедшего. И тем самым — к творчеству.
Константин Паустовский, руководивший семинаром молодых прозаиков в Литературном институте, куда Борис вскоре поступил, неизменно давал своим питомцам одно и то же задание: он просил их как можно подробнее припомнить и описать тот случай, факт, эпизод их предшествующей жизни, который толкнул их к писательству. Это, видимо, помогало ему понять, насколько подлинным был для каждого из них этот стимул. Бывают ведь (кстати, нередко) — и ложные стимулы: многих толкало на этот путь тщеславие, манил социальный престиж «инженера человеческих душ», который был в ту пору в нашей стране необычайно высок.
Случай Балтера, как видно, не вызвал у него сомнений. И это навсегда определило их будущие отношения: несмотря на разницу в возрасте и сохранявшуюся субординацию, неизбежную в отношениях учителя и ученика, они стали друзьями.
Впрочем, помимо навсегда сохранившейся дистанции, определявшейся отношениями учителя и ученика, была между ними еще и другая субординация.
Командирские повадки, усвоенные Борисом, когда он командовал полком, сохранились у него на всю оставшуюся жизнь. И они проявлялись не только в отношениях со сверстниками, но и с теми друзьями, которые были существенно его старше.
В этой своей командирской опеке Борис не делал исключений ни для кого — даже для Константина Георгиевича.
Он постоянно сетовал на то, что Паустовские (К. Г. и его жена Татьяна Алексеевна) ведут себя неправильно: вечно сидят без денег, потому что безалаберны, живут не по средствам.
А когда Татьяна Алексеевна — дама весьма крутая и властная — однажды ядовито спросила его, не научит ли он ее, как им надо жить, Боря ответил, что да, научит. И тут же составил длинный список продуктов, которые они должны покупать, проставил цены и подвел итог. И выяснилось, что при таком раскладе денег у них уходило бы раза в три меньше, чем уходит сейчас. А ведь он в этот свой прейскурант включил всё: не только самое необходимое, но и некоторые излишества. Например, разрешил им раз в неделю покупать триста граммов сёмги. Почему именно сёмги, и почему именно триста граммов, и почему только раз в неделю — сказать не могу. Знаю только, что Татьяна Алексеевна этот солдатский рацион решительно отвергла.
Но во многих других случаях к Бориному офицерскому авторитету они все-таки обращались. Например, когда надо было укротить какого-нибудь распоясавшегося работягу.
У Константина Георгиевича была в Тарусе своя лодка. И был какой-то местный человек, который — за соответствующую плату — должен был эту лодку содержать в надлежащем порядке. Но — не содержал. И Константин Георгиевич вздыхал по этому поводу:
— В прошлом году, когда здесь жил Боря, всё было иначе… Он только скажет моему Степану: «Ты где живешь? Как твоя фамилия?» И — полный порядок. А я так не умею…
— Да уж, где тебе, — включилась в разговор Татьяна Алексеевна. — Ты не то что со Степаном, даже со своим котом не можешь справиться.
И рассказала, что если кот вспрыгивает на рабочий стол Константина Георгиевича и ложится на рукопись, над которой он в данный момент работает, тот спокойно продолжает писать, располагая строчки сочиняемого им рассказа так, чтобы они обтекали туловище животного, не мешая тому наслаждаться согревающим его теплом настольной лампы. Но вот настает момент, когда незанятая телом кота часть бумажного листа уже заполнена и надо начинать новый. Положение становится безвыходным, и тогда писатель, желая продолжить творческий процесс, кричит:
— Таня! Прогони кота!
— Константин Георгиевич, это правда? — спросил я.
Он молча кивнул.
— Но почему же вы сами его не прогоните?
— А зачем мне портить с ним отношения?
Боря в этом смысле был полной противоположностью своего учителя.
Однажды он рассказал мне, что когда он со своим полком выходил из окружения, к нему — в числе многих других бойцов-одиночек, отставших от своих частей, прибились два еврея-прибалта. Узнав, что командир полка — еврей, они приободрились, надеясь получить от него какие-то — очень мелкие, конечно, — послабления.
— Ну, я, как ты понимаешь, дал им прикурить! — с нескрываемым удовольствием закончил он свой рассказ.
И если даже воспоминание о том, как он «давал им прикурить», доставило ему удовольствие, могу себе представить, с каким наслаждением преподавал он этим несчастным двум прибалтам тот свой урок пролетарского интернационализма.
А Валя — первая Борина жена — рассказывала мне, что, появляясь у них в медсанбате (а положив на нее глаз, он стал заглядывать туда часто), он всякий раз заставлял ее (она была военврач) и всех ее медсестер ползать по-пластунски. Такой у него был способ ухаживания.
Однажды мы с женой сидели в машине наших друзей Воронелей и ждали их около поликлиники Литфонда, куда они заглянули ненадолго по каким-то своим делам. Из поликлиники вышел Боря. Увидел нас и сказал:
— Встретил сейчас ваших отвратительных Воронелей.
Выражение лица у него было такое, будто ему намазали язык горчицей.
Поболтав с нами минуту-другую, он ушел.
И тут же из дверей поликлиники вышли улыбающиеся Воронели:
— А мы, — в один голос заговорили они, — только что встретили вашего друга Балтера. Какой он милый! Увидав нас, кинулся к нам, как к родным, повел, куда нам было нужно, всё объяснил… Очаровательный человек! Просто чудо!
В этом эпизоде — весь Боря.
Я не знал другого такого доброго — и доброжелательного — человека. А послушаешь его — ну просто Собакевич!
Однажды, заглянув к нам, он увидал над моим столом натюрморт Биргера.
— Что это у тебя?
— Это Биргер, — объяснил я. — Замечательный художник и очень интересный человек. Ему сейчас очень нужны деньги и он распродает по дешевке старые свои работы. Если хочешь, можешь купить что-нибудь. Распродажей занимается Надежда Яковлевна Мандельштам.
Выслушав мое объяснение, Боря оглядел биргеровский натюрморт долгим, внимательным, изучающим взглядом и вынес окончательный вердикт:
— Этот ваш Биргер плохой художник. Он тут всё плохо прорисовал.
Через день-другой мы их познакомили, а неделю спустя они уже и дня не могли прожить друг без друга.
Это быстрое их сближение, вскоре превратившееся в нежную дружбу, сильно меня поразило: уж очень они были разные. Мне казалось, что решительно ничего не было между ними общего. Разве только — война. Ну, и шахматы: оба были страстными и азартными игроками.
Но было, наверно, и что-то еще, не сразу различимое.
А спустя совсем короткое время их дружбу еще больше скрепила общая судьба: обоих исключили из партии, и за один и тот же поступок.
Было всё это в конце 60-х, в эпоху так называемого «подписантства».
Эпоха эта началась с попытки группы писателей вступиться за арестованных коллег — Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо что-то около восьмидесяти членов Союза писателей, в числе которых был и я. Письмо было, на мой взгляд, довольно глупое. Вместо того чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, мы заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки. (Была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы.) Сочинив и отправив наверх такое письмо, мы тем самым как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.
Я назвал это обращение к начальству глупым, но тут проявилась не столько глупость авторов подписанного нами текста, сколько общая наша, всем нам свойственная робость. Казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним в те годы, и каждое последующее было смелее предыдущего. Там «подписанты» уже не просили, а — требовали. Что же касается этого — первого — письма, то будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.
Первое письмо начальство пропустило мимо ушей, никак на него не прореагировало. Но письма, как я уже сказал, становились все смелее и решительнее, а реакция начальства — все круче, все суровее. И в какой-то момент к «подписантам» было решено применить санкции.
Сам Брежнев прошамкал что-то с самой высокой государственной трибуны, и тут сразу пронесся слух, что всех «подписантов» будут высылать из Москвы.
Кстати, именно на эту невнятную угрозу генсека откликнулся Булат знаменитой своей песней:
Пока безумный наш султан
сулит нам дальнюю дорогу,
возьмемся за руки, друзья,
возьмемся за руки, друзья,
возьмемся за руки, ей-богу.
В печатном варианте (напечатать ее Булату удалось лишь годы спустя) она называлась «Старинная студенческая песня», а строка «сулит нам дальнюю дорогу» в окончательной редакции выглядела уже так: «Сулит дорогу нам к острогу».
Не знаю, что побудило Булата так изменить эту строку: то ли намерение архаичным словом «острог» получше замаскировать ее под «старину», то ли — соблазн внутренней рифмы. Но в первоначальном варианте — я это помню хорошо — никакого острога не было. Да никаким острогом генсек нам тогда и не грозил. А вот на дальнюю дорогу — намекал.
Но дело — слава тебе, Господи! — обошлось и без дальней дороги. Для большинства из нас репрессии последовали совсем пустяковые. Я, например, отделался выговором, о существовании которого даже и узнал-то случайно.
Друзья уговорили меня подать заявление на туристическую поездку в Болгарию (они собирались туда целой компанией). И вдруг мне стало известно, что меня даже не включили в тот список.
Отказов в выезде за рубеж я тогда наполучал уже много. Но в прежних случаях мне отказывали какие-то таинственные, неведомые мне инстанции, и это было, как мне тогда казалось, — в порядке вещей. А тут мне — на самой ранней, самой первой инстанции — отказал мой родной Союз писателей. Что такое? Почему такая дискриминация?
Возмутившись, я заглянул в кабинет секретаря по оргвопросам — не столько в надежде поправить дело, сколько для того, чтобы выразить ему свое негодование. Вместо хорошо мне знакомого Виктора Николаевича Ильина там сидел замещавший его на тот момент другой секретарь — довольно известный прозаик.
С ним я был знаком только шапочно, но, в отличие от отставного генерала ГБ, он со мною держался не по-чиновничьи, а как свой брат — литератор. Внимательно выслушал мою сбивчивую гневную речь. Пожал плечами:
— Ума не приложу… — начал он. И словно бы вдруг догадавшись (некоторый чрезмерный наигрыш тут сразу его выдал) предположил:
— Постойте! Может быть, вы что-нибудь подписывали?
Я признался, что да, конечно, подписывал.
— Ну вот, — радуясь, что ему удалось так быстро разгадать загадку, сказал он. — Вот тут и зарыта собака. Вам надо, — дружелюбно посоветовал он, — написать в секретариат маленькое письмецо. Ну, сами понимаете: что по прошествии времени вы поняли, осознали… Ну, что я буду вам подсказывать, форму найдете сами. Разумеется, письмо это никуда не пойдет, так и останется лежать тут в наших бумагах. На этот счет вы можете быть совершенно спокойны. Это не более чем простая формальность.
— Ладно, — сказал я. — Спасибо. Поеду не в Болгарию, а в Коктебель.
— Тоже неплохо, — улыбнулся он.
К этому, кажется, и свелись все последствия полученного мною тогда выговора.
А вот судьба одного моего тогдашнего приятеля, подписавшего то же письмо, сложилась иначе.
Он на свою беду, в отличие от меня, был членом партии. И ему грозило исключение из ее железных рядов.
Чем была тогда чревата такая — крайняя — мера, объяснять не надо. Это была гражданская смерть. Волчий билет.
Поэтому, узнав от этого моего приятеля, что он решил признать ошибки, покаяться, я не удивился. И не счел себя вправе отговаривать его, а тем более указывать ему на постыдность такого покаяния. Но когда он дал мне прочесть какой-то — видать, уже далеко не первый — вариант своего покаянного письма, я бы потрясен.
Боже! Чего только он там ни понаписал о себе! Как только себя не обгадил!
— А нельзя ли было… — осторожно начал я.
— Нельзя! — жестко оборвал меня он. И я понял, что все способы сохранить «и в подлости остатки благородства» были уже испробованы им и беспощадно отринуты партийным начальством.
Признаться, про себя я подумал, что лучше уж было бы ему не подписывать того письма, сразу смириться с тем, что такие гражданские доблести ему — члену великой партии — не по зубам. Но ему я этого, разумеется, не сказал, а только выразил уверенность, что такой ценой свой партийный билет он, конечно же, сохранит.
Увы, я ошибся.
На бюро райкома его все-таки исключили. С формулировкой: не разоружился перед партией.
Услыхав об этом, я — по беспартийной своей наивности — воспринял случившееся как проявление какого-то изощренного партийного садизма, увидел в нем только злобную, жестокую, иезуитскую игру: ведь разоружиться (то есть обгадить себя) больше, чем мой приятель сделал это в своем покаянном письме, было просто невозможно.
На самом деле, однако, ларчик открывался куда как проще.
Главный, не прощенный грех моего приятеля заключался в том, что, обгадив себя с ног до головы, он не смог переступить последней черты: отказался назвать того, кто дал ему подписать то злополучное письмо. То есть — заложить товарища. Попросту говоря — совершить предательство.
Вот, оказывается, что она означала — эта не сразу понятая мною формула: разоружиться перед партией.
Обо всех этих делах тот мой бывший приятель наверняка уже давно забыл. В последние годы он ударился в православие и теперь в своих статьях (он — известный литературовед) сурово осуждает Пушкина за то, что тот недостаточно решительно отмежевывался от своей «Гавриилиады», — юлил, пытался даже свалить свою вину на других. В общем — не разоружился перед Церковью.
Имя этого моего — тогда довольно близкого — приятеля я называть не хочу.
Но вместе с ним под тот чугунный каток попали и Биргер с Балтером. Они подписали то же письмо и, разумеется, подверглись той же унизительной процедуре. Но они повели себя в этой ситуации совершенно иначе, никаких попыток увильнуть от карающего меча партийного правосудия не предпринимали и оба — даже опомниться не успели — с треском были изгнаны из железных рядов.
Биргер хорохорился, но видно было, что история эта далась ему нелегко.
В это самое время к нему приехала в гости тетка из Италии. Она не видела племянника больше сорока лет. Давным-давно — как говорится, жизнь тому назад — она вышла замуж за итальянца, капитана дальнего плавания. Прожила с ним счастливо сорок лет в Италии. Овдовела. И на старости лет вспомнила, что в России есть у нее родное существо — племянник, сын ее родной, самой любимой сестры, очаровательный мальчуган, которого она когда-то тетешкала.
Очаровательный мальчуган за прошедшие годы превратился в седого и лысого, худого, нервного — нет, не старика, конечно, но…
Впрочем, встретились тетка и племянник очень нежно. Вся биргеровская семья итальянскую тетку холила и лелеяла. Ей показывали достопримечательности Москвы, водили по музеям, таскали на театральные премьеры. И жена Бориса, и его подросток-сын не знали, куда ее посадить и чем еще ублажить. Но сам Биргер был, как ей показалось, какой-то не такой… Мрачный, озабоченный, издерганный.
Тетка осторожно попыталась выведать у родственников, что происходит с ее любимым Боренькой. Те — объяснили, что Бореньку только что исключили из партии и что за этой репрессивной мерой могли последовать другие. Рассказали и про резкое высказывание о «подписантах» самого Брежнева. В общем, попытались объяснить ситуацию ничего в наших делах не понимающей итальянской тетке.
Внимательно выслушав эти объяснения, та сказала:
— Теперь я понимаю, почему Боренька так взволнован… Но если быть членом партии для него так важно, пусть вступит в какую-нибудь другую партию.
Ну, посмеялись, конечно.
А Биргер, когда выяснилось, что из Москвы его высылать не будут и даже мастерскую скорее всего не отнимут, быстро освоился со своим новым беспартийным положением. Да, собственно, ему и осваиваться-то было нечего. Оставшись без партбилета, он точно так же, как и раньше, каждое утро отправлялся в свою мастерскую — грунтовать холсты и писать какую-нибудь очередную свою модель.
Иное дело Балтер.
В отличие от того моего приятеля, имя которого я предпочел не называть, оба Бориса прекрасно понимали, что той партии, в которую они вступали на фронте, давно не существует. А чтобы остаться в той, что существует, вопреки известному стихотворению Слуцкого («Так я был принят в партию, где лгать нельзя, и трусом быть нельзя…»), им понадобится и трусить, и лгать, и в конце концов совершить подлость. Так что выбора у них не было, и вопрос об их пребывании в партии был предрешен.
Но для Биргера процедура исключения из партийных рядов была — выходом из боя. И цель его состояла в том, чтобы выйти из этого боя с минимальными потерями, сохранив при этом свое человеческое достоинство. Что же касается партийного билета, с которым ему предстояло расстаться, то на него ему было в высшей степени наплевать.
Для Балтера же предстоящий ему «процесс исключения» был продолжением боя. И он рвался в этот бой, заранее предвкушая, как и что он ИМ там скажет. Иногда в наших разговорах на эту тему (я его отговаривал, умолял не тратить на всю эту ерунду драгоценные нервные клетки, которые, как известно, не восстанавливаются) в его речах даже мелькало гордое сознание, что именно он — настоящий коммунист, «а не эти бляди с партийными билетами».
Да, было у него тогда и такое самоощущение. Хотя, сознавая себя «настоящим коммунистом», он мог с веселой ухмылкой рассказать, например, такой анекдот.
В первые годы советской власти идут по Красной площади два еврея. Один — только что приехал в Москву из какой-то глухой провинции, а другой в Москве уже обосновался и вот показывает провинциалу разные столичные достопримечательности.
— Вот это Кремль, — говорит он. — Тут живет наше правительство.
— А зачем стена? — спрашивает провинциал.
— Я знаю, — отвечает столичный еврей. — Чтобы жулики не полезли…
— Оттуда? — кивая на Кремль, уточняет провинциал.
Напоминаю: время действия анекдота — начало 20-х годов, когда в Кремле, по логике Бориса, жили еще настоящие коммунисты, а не эти нынешние «бляди с партийными билетами».
Как-то там в его башке все это уживалось: и такие вот анекдоты, и самоощущение «настоящего коммуниста».
С этим своим самоощущением настоящего коммуниста он выступил однажды на большом открытом партийном собрании в Союзе писателей и сказал:
— Я сейчас поймал себя на такой мысли. Подняться на эту трибуну и честно сказать своим товарищам всё, что я думаю, мне труднее, чем бывало на войне, когда приходилось подыматься в атаку. Как же мы с вами, коммунисты, дошли до такой жизни?
Эту свою реплику он повторил и на том партийном собрании, на котором его исключали. И — пошел «на них» в атаку, дал «им» свой последний бой.
«Разоружиться перед партией», назвав того, кто дал ему подписать «антипартийное письмо», решительно отказался.
Сказал:
— Если я его подписал, значит, несу полную ответственность за всё, что там написано. Так что можете считать, что это я сам его и написал.
— Но вы признаете, что этот ваш поступок был политической ошибкой?
— Нет, — отвечал он, — не признаю.
— Выходит, значит, что ошибается партия? Так, что ли?
— Да, так. В тридцать седьмом посадили мою мать. И требовали, чтобы я отрекся от нее, осудил ее. И так же, как вы сейчас, говорили, что я противопоставляю себя партии, а партия всегда права. А через двадцать лет мне прислали справку, что моя расстрелянная мать реабилитирована «за отсутствием состава преступления». Так кто же тогда ошибался? Я? Или, может быть, все-таки партия?
Тогда его спросили: а как вышло, что ваше письмо, адресованное товарищу Брежневу, передавали по вражеским радиоголосам? Кто передал его текст за границу? Нашим врагам?
— А вот на этот вопрос я могу ответить, — сказал Боря.
Тут все необычайно оживились, потому что на этот вопрос не могли ответить даже те, кто полностью «разоружились перед партией» и этой ценой сохранили свои партийные билеты.
— Я даже могу назвать вам имя этого человека, — в наступившей мертвой тишине повторил Борис. И обернувшись к тем, кто вел протокол собрания, раздельно, чуть ли не по буквам, произнес:
— Луи Филипп!
Он имел в виду Виктора Луи, продажного журналиста, выполнявшего разные провокационные задания КГБ. Незадолго до того стало известно, что именно этот Виктор Луи передал на Запад сильно смягченный вариант книги Светланы Аллилуевой. А потом — тоже сильно искаженный вариант солженицынского «Ракового корпуса». Сделано это было, чтобы предотвратить — или хоть самортизировать — взрыв этих двух «идеологических бомб».
Идея Бориса обвинить в передаче на Запад текста нашего письма этого Виктора Луи — была совсем не глупа. Называя его имя, он как бы «им» говорил: да вы сами, ваши же люди и передали, чтобы изобразить наше искреннее стремление спасти честь страны идеологической диверсией.
Что говорить, мысль была хороша!
Но несчастная Борина привычка путать все имена (особенно иностранные: однажды в каком-то разговоре со мной он назвал Ролана Быкова — Роменом Ролланом) — тут его подвела.
Спутав фамилию кагебешного журналиста с именем давно умершего короля французов, Борис, конечно, слегка ослабил эффект своего разоблачения. Но многие из присутствовавших на том партийном собрании все-таки поняли, кого, а главное, — ЧТО он имел в виду.
* * *
В своем отношении к родной нашей советской власти Боря был, пожалуй, радикальнее нас всех.
Однажды, например, в каком-то нашем споре он горячо защищал власовцев. И даже договорился до того, что было бы даже совсем неплохо, если бы в той войне Гитлер нас победил.
— Гитлера союзники все равно бы разгромили, — сказал он. — И Россия давно была бы уже демократической страной. Хотя нас с тобой при таком раскладе на свете уже бы не было.
Я сказал, что такое гнусное умозаключение я не желаю даже обсуждать. Тогда — в запале спора — Борис заявил, что он имеет право так рассуждать. Потому что — воевал. В отличие от меня, который «отсиживался в тылу».
Присутствовавший при этом споре тогдашний мой дружок и соавтор Стасик Рассадин (он был не на восемь лет, как я, а на целых шестнадцать моложе Бори) в ответ на это Борино заявление заметил, что если про меня, которому в сорок первом было четырнадцать лет, можно сказать, что я отсиживался в тылу, то про него, про Стасика в таком случае следует говорить, что он отсиживался на горшке.
После этого разговора мы со Стасиком стали время от времени поддразнивать Борю, вспоминая его героическую военную биографию. И однажды — в припадке юмористического вдохновения — обратили на него слегка перефразированное четверостишие Жени Винокурова.
В нашем перифразе оно звучало так:
Когда-то Боря Балтер
Командовал полком.
Он был лихим солдатом,
Крутым большевиком.
Нехитрая шутка эта нам так понравилась, что мы стали слегка злоупотреблять ею. С восторгом декламировали при всяком удобном и неудобном случае этот наш экспромт не только Боре, но и общим друзьям.
Всё это происходило в Дубултах, куда мы со Стасиком поехали вдвоем, чтобы всласть поработать. Месяц спустя, когда к нам приехали жены, там, в Дубултах, собралась уже целая наша колония: к нам присоединились Войнович, Аксенов, Фазиль. Вася Аксенов заглянул как-то в комнату Стасика, где мы работали, подошел к книжной полке, взял стоявшую там книгу Розанова, повертел в руках, поставил на место и задумчиво сказал:
— Бляди! Какую страну загубили!
Не выходя из состояния этой задумчивости, вернулся к себе и, присев к подоконнику, быстро, без помарок, написал — и в тот же вечер прочел нам — один из лучших своих рассказов: «Победа». Войнович тоже прочел нам тогда только что написанную первую главу своего «Чонкина». Фазиль делился замыслом своего — еще не написанного — «Козлотура».
Но всё это было позже.
А первый месяц в полупустом Дубултском Доме творчества мы жили втроем: Стасик, Боря и я. Особых развлечений у нас там не было, и мы со Стасиком развлекались тем, что дразнили Борю. К приезду друзей эти наши дразнилки уже обрели форму целой юмористической эпопеи. Разумеется, стихотворной.
Началось это так.
Однажды в столовой к нашему столику, где мы сидели втроем, подошел постоянно живший в Риге писатель Задорнов. Он спросил меня, не тот ли я Сарнов, который когда-то, в незапамятные времена, — году в сорок восьмом или сорок девятом — напечатал в «Литгазете» добрую рецензию на его исторический роман «Амур-батюшка». Я признался, что да, было дело. Мы несколько минут дружелюбно поговорили. Во время этой нашей беседы Боря иронически хмыкал и даже, как будто, потирал руки. А на другой день я получил письмо из Москвы от Алексина: у него было ко мне какое-то мелкое дело. Так появился у Бори еще один козырь в его игре против нас. И оба эти козыря были тут же им использованы.
На следующее утро, когда мы в очередной раз напомнили ему про его позорное прошлое «крутого большевика», он зазвал нас к себе в номер и объявил, что сочинил песню, которую сейчас нам споет. Взял со стола исчерканный и перечерканный вдоль и поперек листок бумаги (стихотворная форма, как видно, далась ему нелегко) и, заглядывая в него, спел такой куплет:
Сарнов и Ст. Рассадин,
Рассадин и Сарнов
Устроились неплохо
В стране большевиков.
Задорнова хвалили,
Алексина блюли.
И все это заради
Кусочка колбасы.
Пел он это (так, во всяком случае, ему казалось) на мотив песенки «Король Анри Четвертый…» из пьесы Александра Гладкова «Давным-давно». Но понять это можно было только потому, что каждый из двух этих куплетов он сопровождал припевом из «Анри Четвертого»: «Ля-ля бум-бум, ля-ля бум-бум…» и т. д.
Поблагодарив, мы взяли листок с текстом посвященной нам песни и молча удалились. Но спустя минут пять или десять вернулись и сообщили автору, что, внимательно изучив его сочинение, пришли к выводу, что песня ему удалась. Слов нет, песня хороша. Одна беда: он, Боря, плохо владеет рифмой. «Блюли» и «колбасы» — это ведь на самом деле никакая не рифма. Даже не ассонанс. Поэтому мы решили этот его «текст слов» немного подправить. И вот сейчас в слегка отредактированном виде ему его прочтем.
И прочли:
Сарнов и Ст. Рассадин,
Как лагерные псы,
Запродали Россию
За ломтик колбасы.
Их надо перевешать
Как бешеных собак.
А честный Боря Балтер
Служил за просто так.
Да, честный Боря Балтер —
Не то что гад Сарнов! —
Служил лишь ради славы,
Чинов и орденов.
Первые строки наших импровизированных куплетов Боря слушал улыбаясь и одобрительно кивая. Впрочем, и финальные тоже выслушал спокойно. Сделал вид, что ничуть не обижен — умеет ценить хорошую шутку.
Но мы на этом не остановились, решили, что надо развивать успех, и взяли на себя обязательство сочинять по песне в день. Что ни день — то новая песня про Балтера.
Сейчас я уже не помню, сколько этих песен мы сочинили. Помню только, что в них была отражена роль Балтера на всех крутых поворотах истории нашего государства — от октября 17-го до наших дней.
В первой песне Балтер штурмовал Зимний:
Пока подонков разных
Хвалил Сарнов-подлец,
Наш храбрый Боря Балтер
Брал у царя дворец.
Во второй песне была отражена роль Балтера в коллективизации:
Сарнов и Ст. Рассадин
Алексина блюли,
А Балтер в это время
Сгонял крестьян с земли.
Всех этих наших куплетов я сейчас, конечно, уже не помню. Помню только, что была в них освещена выдающаяся роль Балтера и в индустриализации, и в разделе Польши, и в присоединении к Советскому Союзу стран Балтии, и в войне с белофиннами.
А кончалась эта историческая эпопея прямым нашим обращением к герою:
Отдай крестьянам землю,
Дворец верни царю.
О прочих безобразьях
Уж я не говорю.
Все эти наши стихотворные инсинуации Боря встречал благодушно. Выслушав очередной стишок, снисходительно улыбался: ладно, мол, резвитесь, молокососы! Что вы знаете о жизни, которую я прожил, несмышленыши!
Лишь однажды он вдруг почему-то взорвался: «Вы глумитесь над моими идеалами!»
Но никаких попыток отвечать на наши дразнилки в стихотворной, а тем более песенной форме больше не предпринимал.
* * *
Как я уже сказал, в жизни Биргера после его исключения из партии мало что изменилось. Быть «исключенным» (выброшенным из официальной жизни) ему было не впервой. Однажды в его жизни это уже случилось, и этот факт его биографии даже нашел художественное отражение в одной из песен Саши Галича:
Ох, ему и всыпали по первое,
По дерьму, спеленутого, волоком!
Праведные суки, брызжа пеною,
Обзывали жуликом и Поллаком!
Раздавались выкрики и выпады,
Ставились искусно многоточия,
А в конце, как водится, оргвыводы —
Мастерская, договор и прочее…
Он припер вещички в гололедицу
(Все в один упрятал узел драненький)
И свалил их в угол, как поленницу —
И холсты, и краски, и подрамники…
Томка в миг слетала за «кубанскою»,
То да сё, яичко, два творожничка…
Он грамм сто принял, заел колбаскою,
И сказал, что полежит немножечко.
Выгреб тайно из пальтишка рваного
Нембутал, прикопленный заранее…
А на кухне тёща из Иванова,
Ксенья Павловна, вела дознание.
За окошком ветер мял акацию,
Билось чье-то сизое исподнее…
— А за что ж его?
— Да за абстракцию.
— Это ж надо! А трезвону подняли!
— Он откуда родом?
— Он из Рыбинска.
— Что рисует?
— Всё натуру разную.
— Сам еврей?
— А что?
— Сиди не рыпайся!
Вон у Ритки без ноги, да с язвою…
Курит много?
— В день полпачки «Севера».
— Риткин, дьявол, курит вроде некрута,
А у них еще по лавкам семеро…
Хорошо живете?
— Лучше некуда!..
— Риткин, что ни вечер, то с приятелем,
Заимела, дура, в доме ворога…
Значит, окаянный твой с понятием:
В день полпачки «Севера» — недорого.
Пить-то пьет?
— Как все, по воскресениям!
— Риткин пьет, вся рожа окарябана!
…Помолчали, хрустнуло печение,
И вздохнув, сказала тёща Ксения:
— Ладно уж, прокормим окаянного…
Песня называлась: «Вальс-баллада про тещу из Иванова».
Борина теща была не из Иванова, и звали ее не Ксенья Павловна. И жена Бориса была не Томка, а Лида. И сам Боря был не из Рыбинска, а коренной москвич. И принял он в тот день, я думаю, не «грамм сто», а поболее. В остальном же в Сашиной песне про первое Борино исключение все было рассказано более или менее верно.
Жена с тещей и теперь, конечно, пришли бы Боре на помощь. Но на этот раз все обошлось полегче, чем тогда, в разгар борьбы с абстракционистами, на которых Первый секретарь ЦК топал ногами и орал, обзывая их «пидарасами». Расправа с «подписантами» до масштаба всенародной идеологической кампании (какой при Сталине была борьба с космополитами, а при Хрущеве с абстракционистами) все-таки не разрослась, и на этот раз у Биргера даже мастерскую не отняли.
Не Бог весть какое материальное его благосостояние и раньше никак не зависело от государственной кормушки. Вот и сейчас он жил точно так же, как до исключения. Какие-то гроши зарабатывал уроками. А иногда вдруг — нечаянная радость! — продавалась какая-нибудь «картинка» (так именовал он свои работы: то ли по примеру Мандельштама, который свои стихи пренебрежительно называл «стишками», то ли потому, что у них, у художников, это было так принято).
Что же касается Бори Балтера, то его жизнь после исключения из партии изменилась кардинально. Ведь он был — писатель. На партийном языке — «работник идеологического фронта».
В иных — не таких уж частых — случаях работник идеологического фронта мог быть и беспартийным. Но — не вышибленным из партийных рядов.
Конечно, если бы из партии его исключили за неуплату членских взносов или за «аморалку» — скажем, за участие в каком-нибудь подпольном борделе (такие случаи бывали), — партия, чуть раньше или чуть позже, его бы простила и вновь допустила к государственной кормушке. Но исключение из железных рядов «за политику», плюс упорное нежелание «разоружиться перед партией» или хоть признать свои ошибки — это был самый настоящий волчий билет. О том, чтобы публиковать не то чтобы новые книги, но даже совсем пустяковые какие-нибудь статейки, он не мог теперь даже и мечтать. Даже к ответам на рукописи графоманов его бы теперь не подпустили!
А тут еще как раз в это самое время — так уж совпало! — случился крутой поворот и в его личной, семейной жизни.
* * *
Был в то время у Бори долгий роман с очаровательной молодой женщиной — Галей.
Боря нравился женщинам, у него раньше случались на стороне различные, как выразился бы Слуцкий, короткие романы и адюльтеры. Но роман с Галей, как я уже сказал, был долгим и, как видно, затронул его сильнее, чем все прежние «случайные связи». Боря даже пытался — сперва осторожно, а потом все более настойчиво — ввести свою Галю в наш — достаточно узкий — круг. Так что, похоже, дело было серьезное.
Той осенью мы с ним, как это не раз уже бывало и раньше, оказались вместе в нашем любимом Коктебеле. Но приехали мы туда не вместе, а, значит, и уезжали тоже не в один день. Мы (я с женой и сыном) должны были ехать завтра, а Боре предстояло вернуться в Москву несколько дней спустя. И вот, перед самым моим отъездом, он увел меня куда-то на задворки нашего коктебельского сада, усадил на какой-то камень, сам сел напротив и сказал:
— Я решил покончить с этой историей.
— С какой? — не сразу догадался я.
— Я говорю о своих отношениях с Галей. Я решил их порвать.
— Что такое? Почему? Случилось что-нибудь?
— Да нет, ничего не случилось. Просто я устал жить двойной жизнью. К тому же, — криво усмехнулся он, — я всегда попадаюсь… В общем, я решил поставить на этом деле крест.
Он вынул из кармана мелко исписанный и сложенный вчетверо лист бумаги и сунул его мне, чтобы я прочел. Это было, как я понял, его прощальное письмо Гале.
Но прочитав его, я увидел, что письмо это было совсем не прощальное. Это был меморандум. Очень горячо и безусловно искренне Боря признавался Гале, что любит ее. Любит так, как не любил ни одну женщину. Но он не в силах больше жить двойной жизнь, лгать и обрекать ее на каждодневную ложь. (У Гали была своя семья — муж, какой-то крупный дипломат с «Мерседесом» и четырнадцатилетняя дочь.) В общем, смысл письма был в том, что он предлагал Гале покончить с этой двойной жизнью, и если она действительно его любит, бросить мужа и уйти к нему. А если на это сил у нее не хватит — что ж, винить в этом он ее не будет. Но тогда им лучше больше не встречаться, чтобы не мучить друг друга и своих близких этой постоянной ложью.
— И это ты называешь разрывом отношений? — с некоторым изумлением спросил я, дочитав письмо до конца.
— А что же это по-твоему? — как будто искренне удивился он.
— Ну, а если Галя скажет, что готова бросить мужа и уйти к тебе? Ты к этому готов?
— А! — усмехнулся он той же кривой усмешкой, с какой только что признался мне, что ему надоело «всегда попадаться». — Ты что, с ума сошел? Вот так вот она возьмет и уйдет ко мне от своего «Мерседеса»?
— Ну-ну, — сказал я.
На том наш разговор кончился, и я уехал в Москву, уверенный, что этот Борин меморандум кончится пшиком: от «Мерседеса» Галя к Боре, конечно, не уйдет, но у него не хватит сил порвать с нею. Так оно все и будет тянуться, как прежде: Валя, убирая в шкаф его пиджак, снова будет находить в его карманах любовные записочки, и Галя опять будет изворачиваться и врать своему дипломату, отвечая на вечный вопрос всех обманутых мужей: «С кем ты была в Доме архитектора?»
Но два или три дня спустя объявился у меня Боря — растерянный и совершенно ошалевший от счастья.
Галя на все согласна. Она уходит от мужа к нему, забирает с собой дочь. Жить они будут пока у каких-то друзей, потом всё как-нибудь образуется. А от меня требуется только одно: я должен «взять на себя» Валю.
Я был так потрясен, что у меня даже недостало сил напомнить Боре, что я о таком — неожиданном для него — повороте событий его предупреждал. (Тем более, что и я тоже не больно в него верил.)
Деваться мне было некуда, и я согласился Валю «взять на себя». Сделать мне это было нетрудно: к Вале я относился хорошо, Боре она была предана всей душой, и я почти не притворялся, утешая ее разговорами о том, что «старый дурак перебесится» и рано или поздно непременно к ней вернется.
Кое-какие основания для таких надежд у меня были.
Из Бориных рассказов я знал, что совместная жизнь с Галей идет у них негладко. Они постоянно ссорились и уже несколько раз были на грани разрыва. Однажды Боря пришел ко мне в смятении и рассказал, что в очередной раз смертельно поссорился с Галей. Дело было в такси, и она — в слезах — выскочила из машины на ходу.
— Ну? Надо это было тебе, старый дурак? — сказал я.
— Хорошо тебе! У тебя каждый день такие сцены! — ответил он, имея в виду взрывной характер моей жены и наши с ней, как иронически называли их наши друзья, «живые отношения».
С Валей таких «живых отношений» у Бори уже давно не было, и он, оказывается (надо же!), мне завидовал.
Издали — оно конечно — можно было и позавидовать. А вот каково тебе будет каждый день испытывать эти «живые отношения» на собственной шкуре, — не без злорадства подумал тогда я.
Но постепенно всё улеглось. Отношения Бори с Галей вскоре вошли в относительно спокойную фазу, и месяц-другой спустя Боря уже с раздражением говорил мне:
— Интересно, долго еще ты будешь терпеть, чтобы Валя каждый день рыдала у тебя на груди? Галя уже обижается на тебя…
— Позволь! — возмутился я. — Но ведь ты сам просил меня «взять Валю на себя».
— Да, просил. Но не навсегда же, а только на время.
Я попытался объяснить ему, что в своих отношениях с Валей я не просто выполнял его поручение, а искренне ей сочувствовал и поневоле вошел с ней в отношения, которые разорвать было не так-то просто. Да я вовсе и не хотел их разрывать!
Но втолковать это ему было невозможно. Для него все было просто: мне было дано боевое задание — взять Валю на себя. С этим заданием я как будто справился. Но выполняя его, я зашел слишком далеко, и вот — «Галя обижается». Поэтому теперь мне дается другое задание: как можно скорее убедить Галю, что я на ее, а не на Валиной стороне.
На первых порах я действительно полагал, что новый брак Бориса вряд ли окажется прочным.
Однажды я даже сказал ему, что он уже немолод, тяжело болен. Поэтому ему сейчас нужна не новая, молодая жена, а верная и преданная старая — какая она ни есть. Боря отвечал, что Галя и в болезни будет ухаживать за ним не хуже, чем это делала бесконечно преданная ему Валя.
— А если понадобится из-под тебя горшки выносить? — грубо сказал я.
— Будет выносить!
— Почему это, интересно знать, ты так в этом уверен?
— Потому что — любовь!
На это ответить мне было нечего, и я только скептически хмыкнул — как тогда, в Коктебеле.
— Ну-ну!
Дескать — посмотрим.
И тут надо сказать, что на этот раз прав оказался не я со своим скепсисом, а старый романтик Боря.
Ушел он от Вали, как это делал всякий раз, уходя от очередной жены, его учитель Константин Георгиевич Паустовский, взяв с собой только пишущую машинку.
Первое время молодожены ютились у Галиных подруг или у каких-то не шибко мне знакомых Бориных приятелей. Сколько длилась эта их бездомность, не помню: мне тогда показалось, что не слишком долго, но им, наверно, так не казалось. В конце концов у Гали появилась крохотная однокомнатная квартирка в Измайлове, где они и поселились. Казалось, можно было вздохнуть чуть свободнее. Но тут как раз случилось это его исключение из партии, повлекшее за собой не только длительное безденежье, но и — как горох посыпавшиеся, один за другим, — Борины инфаркты.
И если раньше Галя взвалила на себя бремя главного добытчика в семье (помимо своей кандидатской зарплаты она подрабатывала то переводами, то какими-то аннотациями и реферами), то теперь к этому грузу обязанностей добавилась еще и новая: сиделки. И ночей не спала у постели своего Бореньки, и с ложечки его кормила, и обтирала, чтобы не было пролежней, и горшки выносила. Потому что — любовь!
Навещая Борю в разных больницах, где он лежал, я всякий раз с интересом выслушивал от него какую-нибудь очередную больничную историю. Некоторые из них сейчас перескажу. Не только потому, что они и сами по себе довольно любопытны, но прежде всего потому, что очень ярко — во всяком случае, гораздо ярче, чем я мог бы сделать это другими средствами, — рисуют Борю: его ясный и трезвый ум, зоркий писательский глаз, а главное — его тогдашние умонастроения.
Самой комфортабельной из Бориных больничных палат была палата в Первой Градской. Просторная, светлая. А главное — было их там, в этой палате, только трое.
Один из Бориных сопалатников был, судя по всему, какой-то мелкий партийный функционер. Другой — простой работяга.
В то время разворачивалась и с каждым оборотом набирала все большую силу очередная газетная кампания против академика Сахарова, и все разговоры в палате вертелись вокруг этого сюжета.
Функционер, само собой, поливал академика, называя его отщепенцем и предателем. Упоминал про вычитанный из какой-то газетной статьи «синдром инженера Гарина». Боря вяло отругивался, понимая, что спорить бесполезно. Работяга, отвернувшись к стене, молчал.
Исчерпав все аргументы и проклятия, почерпнутые из газет, функционер вдруг внес в этот поток клишированных обвинений некую личную ноту.
— Ну скажи, чего ему не хватало? — вдруг совсем по-человечески спросил он. — Дача… Машина… Квартира… Зарплата у них, у академиков, тоже, я думаю, будь здоров… Трижды Герой Социалистического Труда. Значит, кремлевка. А ты знаешь, что такое кремлевка? Питание почти бесплатное. И какое питание! Не то что у нас с тобой… Нет, ты скажи: ну чего? Чего ему не хватало?!
И тут работяга, упорно молчавший на протяжении всего этого многодневного спора, вдруг отвернулся от стены, поднял голову, поглядел насмешливо на разгорячившегося функционера и сказал:
— Вот ты об этом и подумай.
Другой Борин рассказ — из другого его больничного опыта. На сей раз он лежал с очередным инфарктом уже не в Первой Градской, а в Боткинской. И условия его больничного быта тут были уже совсем другие.
Рядом маялись такие же, как и он, привыкшие к обстановке рядовых советских больниц страдальцы. Но на беду среди них оказался один иностранец — кажется, канадец. Его привезли в Боткинскую по «скорой» с острым приступом аппендицита.
Положили его — то ли не разобравшись, то ли по причине отсутствия низкопоклонства перед иностранцами, — как и всех новичков, в коридоре.
Описывать обстановку, в которой оказался непривычный к таким передрягам иноземец, я не буду: кто лежал в советской больнице (а кто в ней не лежал!), легко домыслит всё это сам.
Короче говоря, едва только наш канадец пришел в себя, как тут же потребовал, чтобы вызвали к нему представителя канадского посольства. Тот прибыл. Канадец объявил, что болеть в Советском Союзе категорически отказывается: пусть его сейчас же везут домой, в Канаду.
Тут весь персонал Боткинской больницы всполошился. Забегало все больничное начальство. Стали объяснять — и пациенту, и посольскому служащему, — что везти больного в таком состоянии никуда, а тем более так далеко, ни в коем случае нельзя. Опасно. Необходима срочная операция.
Но канадец на все эти уговоры не поддавался и твердо стоял на своем: немедленно домой, в Канаду.
И тогда кто-то из больничного начальства пустил в ход самый, как ему казалось, веский аргумент.
— У вас в Канаде, — сказал он, — такая операция стоит очень дорого. А у нас в стране медицина бесплатная, и вам ничего не придется платить ни за саму операцию, ни за уход, ни за пребывание в больнице…
И тут наш канадец, до этого момента державшийся хоть и настойчиво, но корректно, заорал что было сил на весь больничный коридор:
— Я хочу плати-ить!
Эта Борина история — по прямой ассоциации — вызвала у меня в памяти другую, тоже связанную с Борей.
В гостях у Паустовских сидели только что приехавшие из Парижа Натали Соррот с мужем. Они возбужденно делились своими впечатлениями о Москве, а мы — хозяева дома и пришедшие чуть раньше Боря и я — с интересом их слушали.
Особенно восторгался новой для него и не очень ему понятной советской жизнью муж знаменитой писательницы. Он впервые оказался в Советском Союзе, и восторг его был беспределен.
Но мы слушали эти его излияния с довольно кислыми минами.
«Интересно, — неприязненно думал я, — что же ему здесь у нас, в этой нашей, как любил говорить один мой приятель, срани, могло понравиться?»
И тут раздался голос моего друга Бори.
— Объясните все-таки, — не очень вежливо перебил он знатного иностранца, — что именно, что конкретно вам здесь, у нас, так уж понравилось?
— О! — радостно объяснил тот. — Я почувствовал сразу, что попал в совершенно иной мир… Из аэропорта приехали мы в отель. Вошли. И никто не кинулся к нам, не подхватил наши вещи… Не было даже и тени этого гнусного лакейства, этой отвратительной угодливости! — Лицо его сияло. — Мы сами втащили свои чемоданы в лифт, сами нашли свой номер… Это было прекрасно!
— Да, — сказал Боря.. — Наш советский сервис ненавязчивый.
Это было только начало. Я чувствовал, что ему не терпится вправить мозги глупому, ничего не понимающему в нашей жизни иноземцу. Но, опасаясь международного скандала, я довольно сильно надавил ногой ему на ногу, и достоинство нашей страны в глазах иностранцев не пострадало. Но надо было видеть выражение Бориного лица, когда он слушал прекраснодушный монолог этого восторженного заграничного мудака!
Когда, выслушав Борин рассказ про бесплатную советскую медицину, я напомнил ему ту нашу дипломатическую беседу с мужем французской писательницы, Боря мечтательно произнес:
— Его бы сюда, на место этого канадца!
Но улыбка при этом у него была всегдашняя, добрая, не оставлявшая сомнений, что случись ему и в самом деле увидеть здесь, на больничной койке в коридоре Боткинской больницы, мужа Натали Соррот, он сделал бы все, что только мог, чтобы помочь ему поскорее выбраться из этого ада.
* * *
Как я уже говорил, для писателя исключение из партии означало тогда гражданскую смерть. Во всяком случае — отлучение от публичной (легальной) литературной деятельности по меньшей мере на несколько лет.
Но этих нескольких лет у Бориса уже не было.
В повести «До свидания, мальчики…» автор на короткий миг приоткрывает читателю будущее своих героев. И этот взгляд из будущего кладет на искрящийся солнцем и светом, безмятежный мир их юности мрачную, траурную тень:
Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я знаю. По ночам я слышу, как спотыкается сердце. Когда-нибудь, споткнувшись, оно остановится навсегда. Никто не может сказать, когда это случится…
Это случилось через двенадцать лет после того, как были написаны эти строки.
Для всех нас, Бориных друзей, его внезапная смерть была настоящим горем. Это была первая брешь «у нас в цепочке». И первая (после смерти отца) моя утрата.