Осенью 93-го Марья Синявская (Розанова) в очередной раз приехавшая из Парижа в Москву, собрала на квартире вдовы Юлика Даниэля Иры Уваровой, где она остановилась (приезжая в Москву, она всегда там останавливалась), самых близких друзей. Велено было явиться и мне.
У меня очень плохая память на даты, но я помню, что принес и подарил Марье в тот вечер (естественно, не только ей, но отсутствующему Андрею тоже) свою книгу «Пришествие капитана Лебядкина», которая в то время была совсем свежей новинкой. Подписана в печать она была 14 июля 93-го года, вышла, стало быть, не раньше августа, скорее всего в сентябре. Так что встреча эта была совсем незадолго, может быть, всего за несколько недель до кровавых событий 3–4 октября 93-го года, закончившихся тем, что впоследствии стали называть «расстрелом парламента».
Это был «военный совет». Предстояло обсудить и решить вопрос чрезвычайной важности.
Володя Максимов в то время со свойственной ему лютой злобой и яростью нападал в печати на Синявских, обвиняя их в сотрудничестве с КГБ. Ссылался он при этом на какое-то письмо Андропова, опубликованное на Западе, как доказывала Марья — с купюрами и подтасовками.
Она хотела — немедля — подать на Максимова в суд.
Для решения этого вопроса и созван был тот «военный совет», на который, помимо нескольких друзей, был приглашен и знаменитый адвокат Генри Резник.
Резник о перспективах судебного процесса отзывался, столько мне помнится, не очень уверенно. Что говорили другие — не помню совсем. Скорее всего, примерно то же, что я. А я рассказал старый анекдот про Петьку и Чапаева:
ПЕТЬКА. Василь Иваныч! Слыхал? Бангладеш образовался.
ВАСИЛИЙ ИВАНОВИЧ. Главное, не расчесывай, Петька. Сам пройдет.
Марью эти наши вялые рекомендации решительно не устроили. «Нет-нет! Только суд!» — лютовала она. Одно только упоминание имени ненавистного ей клеветника Максимова приводило ее в бешенство.
И вдруг, не так уж много времени спустя, я узнаю, что Синявские с Максимовым помирились. И не просто помирились, а крепко обнялись и единым фронтом выступают (в той же «Правде» и «Савраске», и даже в Прохановском «Дне») с проклятьями Ельцину, который расстрелял парламент.
Что говорить! Действовал наш Борис Николаевич довольно неуклюже. Получив на референдуме от народа мандат на самые решительные действия, он этим мандатом не воспользовался, тянул, а когда наконец решился, тоже продолжал тянуть, надеясь, что дело как-нибудь рассосется само собой. А там, в Верховном Совете, не дремали, копили силы, и — подготовившись — ринулись в атаку. Согласно всем правилам марксистской науки, первым делом кинулись к Останкинской телебашне! Последнее, что я увидел в тот день по телевизору, — была банда вооруженных путчистов во главе с генералом Макашовым, который орал во всю ивановскую:
— У нас не будет ни мэров, ни херов!
Через несколько минут экран телевизора погас, а по радио сообщили, что в Останкине идет бой, что путчистов там много, а милиция, долженствующая защищать государственное телевидение, то ли сбежала, то ли ее вообще там не было.
Было, по правде сказать, довольно страшно.
Не знаю, может быть, «там, далеко, на севере, в Париже», всё это смотрелось несколько иначе, но не могли же в конце концов Максимов и Синявские не знать, КТО ЕСТЬ ХУ, как выразился не так давно по сходному поводу первый наш президент — Михаил Сергеевич.
Я уж не говорю о том, что недавние советские люди, они должны были хорошо знать, что Верховный Совет — не парламент, и не повторять, как попки, вслед за наивными либералами Запада, что в России президент расстрелял парламент. Не парламент он расстрелял, а последний оплот советского режима, призывавший страну к гражданской войне. Худо ли хорошо, но этими неуклюжими своими действиями Ельцин страну от этой — едва не начавшейся — гражданской войны спас.
Зная Андрея как человека умного, я не мог представить себе, чтобы он всего этого не понимал. Поэтому решил, что этот неожиданный — его и Марьи — политический «поворот всем вдруг» был ничем иным, как ПЛАТОЙ ЗА ПРИМИРЕНИЕ С МАКСИМОВЫМ. Видимо, была достигнута договоренность: они выступают с ним единым фронтом против Ельцина (то есть за Верховный Совет, за Макашова, за Проханова, за «Правду», за «Савраску»), а он — отказывается от своих обвинений, не будет больше обвинять их в сотрудничестве с КГБ.
Теперь тайна этого их предполагаемого соглашения не так меня волнует, поскольку совсем недавно в одном своем газетном интервью Марья прямо сообщила, что на выборах 96-го года они с Андреем голосовали за коммунистов.
Коли так, почему надо было так близко к сердцу принимать обвинения Максимова? Чем поддержка Зюганова лучше сотрудничества с ведомством Андропова?
Но это уже их, Синявских, — вернее, теперь уже одной Марьи, — дело. Я же рассказываю только о своих утратах — о том, как со вчерашними друзьями вдруг оказался по разные стороны баррикад.
«Поворот всем вдруг», проделанный Максимовым, не шибко меня ударил. По правде говоря, я и раньше знал ему цену. Помнил, как он — хоть и ненадолго — ушел в «Октябрь» к Кочетову, стал там даже членом редколлегии. Да и «Континент» максимовский был мне идеологически не больно близок.
Сальто-мортале, проделанное Синявскими, ударило меня больнее.
Но самым большим ударом стала для меня неожиданно вдруг обозначившаяся политическая позиция моего друга Эмки.
Он вдруг объявил себя империалистом.
Не в том, конечно, смысле, какой вкладывали в это слово наши преподаватели основ марксизма-ленинизма («Империализм как высшая стадия капитализма»), а в старинном, прямом, буквальном: стал убежденным и горячим блюстителем нерасторжимости империи — великой, единой и неделимой России.
Еще не так давно, заливаясь смехом, он рассказывал мне анекдот про еврея, который на выборах в Учредительное Собрание проголосовал за монархистов.
— Послушайте, Рабинович! — увещевают его. — Ведь монархия — это так отвратительно! Это — черная сотня. Еврейские погромы. Дело Бейлиса!
— Что поделаешь! — вздыхает еврей-монархист. — Я люблю пишность.
И вот теперь Эмка сам возлюбил «пишность».
Советский Союз еще и не собирался распадаться, «стоял, как утес, — по знаменитому выражению Сталина, — идя от победы к победе». Появились только первые ласточки: в Прибалтике, в частности в Литве, заговорили о том, что страны Балтии не вошли в Союз добровольно, а были оккупированы в 40-м году советскими войсками. Нерушимости «великого и могучего» это как будто пока еще не угрожало.
Но Эмка забеспокоился.
И предпринял решительные шаги, чтобы спасти ситуацию, «упредить» близящийся распад.
Он написал — и опубликовал — открытое письмо Ландсбергису — лидеру литовских националистов, убеждая его, что независимость принесет Литве только горе, что в железных объятиях великой России литовцам (как, впрочем, и всем другим нациям, населяющим территорию СССР), будет и лучше, и спокойнее.
У нас с Эмкой был общий друг — Жора Федоров, видный историк-археолог, очаровательный человек — именно Эмка меня когда-то, в незапамятные времена, с ним познакомил. И мы подружились. Виделись мы с ним нечасто, перезванивались по телефону, да и то изредка. А тут Жора стал звонить мне чуть ли не каждый день. Прочитав Эмкину переписку с Ландсбергисом, он пришел в ужас.
— Понимаешь, — говорил он мне, — я в сороковом входил с нашей армией в Литву. Ну да, я был лейтенантом. Ты забыл, я же на десять лет тебя старше. И вот сейчас как раз начал писать свои воспоминания об этом. Назвал: «Записки оккупанта». Ничего, кроме жгучего стыда, эти воспоминания у меня не вызывают. И вдруг — читаю: Эмка, наш Эмка пишет в газете всю эту чушь! Ну что нам с ним делать?
Сделать с Эмкой мы, конечно, ничего не могли.
Но на том этапе к его имперским идеям я относился еще юмористически.
Однажды он позвонил мне (из своего Бостона) и спрашивает:
— Ну? Что у вас нового?
— Да ничего особенного, — говорю. — Всё то же. Вот твой друг Алкснис только что заявил, что, уйдя из Восточной Европы, мы предали наших солдат, павших смертью храбрых за освобождение этих стран от фашизма.
Эмка на эту новость отреагировал неожиданно бурно:
— Вот мерзавец!
— Позволь, — сказал я. — Но ведь он — твой единомышленник. Ты ведь тоже за империю.
Он, не задумываясь, ответил:
— Империя должна оставаться в своих естественных границах.
— И какие же границы, — язвительно спросил я, — пан считает естественными?
Немного подумав, он выдал такую замечательную формулу:
— Страна должна быть такой, какой она была, когда я родился.
Ну можно ли было к этому относиться иначе, как с юмором?
Я даже не сообразил напомнить ему, что когда он родился (в 1925 году), страны Балтии в состав Советского Союза еще не входили. Просто рассмеялся в ответ.
Но скоро мне стало уже не до юмора.
После «расстрела парламента» Эмка, как обычно, приехал в Москву (он теперь приезжал к нам из своей Америки регулярно — каждый год — на месяц-другой) и напечатал несколько статей в обычном своем имперском духе. Но — мало того! — под влиянием каких-то новых своих дружков-единомышленников поставил свою подпись под решением какого-то сомнительного общественного жюри, присудившего премию за миротворчество Зорькину! Тому самому Зорькину, который на правах председателя конституционного суда дал юридическое обоснование антиельцинского путча и стал одним из его вдохновителей. Это ему наложивший в штаны Герой Советского Союза Руцкой, когда дело запахло керосином, орал по радио: «Валера! Валера! Звони послам! Во все посольства звони! А то погибнем!»
И вот теперь этот самый Зорькин, поднявший антипрезидентский мятеж, объявляется миротворцем и чуть ли не спасителем отечества. И среди тех, кто под белы ручки возводит его на этот пьедестал, — мой Эмка!
Вообще-то с Эмкой давно уже было неблагополучно.
Началось это с того, что, приезжая в Москву, он поселялся у своих друзей и поклонников, молодых людей (молодых — сравнительно с нами, конечно), настроенных весьма скептически по отношению к новой власти. Чубайса они презирали, Гайдара ненавидели, хотя, не будь Гайдара и Чубайса, вряд ли могли бы откупить в центре Москвы целый этаж старого московского дома и сделать там так называемый «европейский ремонт». Благодаря этим квартирным роскошествам они и могли ежегодно на месяц-другой поселять у себя Эмку, к которому — что ни день — совершали паломничества все его старые друзья. (А их у него было, как я уже не раз говорил, — пол-Москвы).
На первых порах хаживал туда и я. И каждый такой приход оставлял в моей душе горький осадок.
Среди посещавших этот дом Эмкиных поклонников почему-то преобладали люди недовольные происходящими переменами. А кое-кто так даже прямо давал понять, что раньше, при советской власти, дела шли лучше, чем теперь.
Особенно напирал на это старый Эмкин друг Гриша (для меня — Григорий Наумович) Чухрай.
Я и раньше — хоть мы почти никогда не встречались — относился к нему слегка иронически.
Началось это с того, что когда он был председателем жюри Московского кинофестиваля и боролся за то, чтобы первую премию получил Феллини за свой фильм «Восемь с половиной» (высокое начальство было категорически против), Эмка, доносивший до нас ежедневно новые вести с поля сражения, однажды обмолвился, что самому Чухраю фильм Феллини не больно нравится. Но поскольку он, тем не менее, на десять голов выше всех других, представленных на премию, не удостоить его высшей награды было бы позором. Это сообщение не слишком расположило меня тогда к Чухраю. Но я подумал, что Эмка тут не объективен: ярый антимодернист, он, быть может, отчасти приписал Чухраю свое отношение к не укладывающемуся в его эстетические категории феллиниевскому фильму.
Но потом произошел такой случай.
Чухрай задумал снять фильм о Сталинграде.
Фильм был документальный, и основные его события происходили не в Сталинграде, а… в Париже.
По замыслу режиссера главная изюминка фильма должна была состоять в том, что группа советских кинематографистов с камерой подходит на какой-нибудь из центральных улиц Парижа (лучше всего — на площади Сталинграда) к одному парижанину, к другому, к третьему и задает им всем один и тот же вопрос: знают ли они, что такое Сталинград? Ни один парижанин, естественно, ответить на этот вопрос не может. Мораль: вот, дескать, мы их спасли от гитлеровской чумы, а они даже не помнят название легендарного города на Волге, где решалась, между прочим, и их судьба тоже.
Если вдруг среди прохожих оказывался какой-нибудь дотошный француз, готовый ответить на этот провокационный вопрос правильно, съемочная группа мгновенно теряла к нему всякий интерес. Говорят, что некоторые парижане были этим крайне обескуражены, а самые настырные из них даже бежали за странными русскими репортерами, пытаясь все-таки донести этот свой правильный ответ до зрителя будущего фильма.
Так или иначе, фильм был отснят и даже смонтирован. И вот тогда Чухрай обратился к Эмке, который ни в какой Париж с ним, конечно, не ездил, с просьбой написать текст для закадрового голоса. Не избалованный литературными заказами, почти начисто отлученный от печатного станка, Коржавин охотно взялся за эту халтуру.
Фильм вышел на экраны.
И тут Коржавин, привыкший к почти подпольному существованию и вдруг оказавшийся одним из создателей произведения, получившего некоторый как бы даже государственный резонанс, сильно возбудился и стал приглашать всех своих друзей, приятелей и знакомых сперва на премьеру, а потом и на все другие официальные просмотры.
Это его возбуждение дошло до такой высокой точки, что некоторых наиболее покладистых приятелей он стал даже приглашать по второму кругу. И тут я не выдержал и сказал ему:
— Эма! Тебе Чухрай дал слегка подзаработать, и я очень за тебя рад. Но ты все-таки должен понимать, что гордиться этой своей творческой продукцией тебе особенно нечего. В сущности, ты ведь принял участие в довольно-таки блядском мероприятии.
— То есть как? — обиделся он.
— А вот так, — сказал я. — Ты сообрази: откуда твой Чухрай со своей киногруппой приехал в город Париж? Явились, понимаешь, из фашистского государства к свободным людям и учат их высокой нравственности…
— А-а, — сказал Эмка. — Это конечно. Это я Чухраю и сам говорил. Я даже соответствующее название для этого фильма придумал: «Репортаж из жопы». И даже эпиграмму сочинил… Погоди… Вот!
И он прочел:
Мы о том, что вся Европа
Это — полное говно,
Репортаж ведем из жопы,
Где находимся давно.
Все это было в конце 60-х или даже в 70-х. А сейчас на дворе стоял 1996-й. И на посиделках у Эмки, когда Чухраю случалось заговорить, никто уже не замолкал почтительно. Все орали, перебивая друг друга и не стесняясь прибегать порой и к ненормативной лексике.
Еще в институтские времена была сочинена про Манделя эпиграмма:
Не ругался б Мандель матом,
Был бы Мандель дипломатом.
Дипломатом Мандель, как известно, не стал. Да и мы все тоже. Поэтому когда Чухрай объявил, что на предстоящих выборах собирается голосовать за генерала Лебедя, на моем лице отразилось нечто такое, что на вербальном уровне прозвучало бы как-нибудь так: «Ну, брат, такой глупости мы не ждали даже от тебя!»
Правильно угадав мою реакцию, Чухрай сказал:
— Я догадываюсь: вы сейчас скажете, что Лебедь это — полковник Скалозуб?
— Ну что вы, — вежливо возразил я. — Куда ему до Скалозуба! Лебедь — это тот фельдфебель, которого Скалозуб обещал дать нам в Вольтеры. Помните? «Он в три шеренги вас построит, а пикнете, так мигом успокоит!»
— Эх! — вздохнул Чухрай. — Вы, диссиденты, хотели разрушить советскую власть, а разрушили Россию.
Эмка, у которого было куда больше, чем у меня, оснований считать себя диссидентом, похоже, с этим высказыванием старшего друга и товарища был совершенно согласен.
Это Эмка! У которого я всю жизнь учился думать и понимать! Эмка, в стихах которого я всегда находил собственные мысли и чувства!
* * *
Кагебешник, который приходил ко мне домой (тот самый, о моей беседе с которым Слуцкий сказал: «Ох, и много же лишнего вы ему наговорили!»), сперва изобразил дело так, что явился ко мне из-за Эмки. «Что же это ваш друг, — сказал он, — все время лезет в политику. Поэт — так и пиши стихи. А он всё — открытые письма! То папе римскому, то Брежневу, то еще кому…»
Ну и работнички у них в конторе, подумал я. Знали бы свое дело получше, небось не удивлялись бы такой Эмкиной политизированности: он всю жизнь только и делал, что жил политикой, дышал ею.
Но это я подумал. А сказал другое:
— А вам-то что! Он ведь уже не ваш. Отрезанный ломоть.
— Нет, не скажите, — возразил он. — Нам важно знать, как там кто из бывших наших сограждан себя ведет. Вот поведением Виктора Платоновича, например, мы вполне довольны.
Хорошо зная Вику, я подумал: «Врет!»
— А что вы от меня-то хотите? — спросил я.
— Хотим, чтобы вы повлияли на своего друга, — сказал он, имея в виду все того же Эмку.
Мы с Эмкой переписывались. Как правило — не по почте. И «они», видимо, это знали. Какие-то наши «левые» письма, может быть, даже к ним попадали.
— Интересно, как я могу на него влиять? — сказал я. — Он старше меня. Я, например, не хотел, чтобы он уезжал, а он вот взял и уехал. Так что я и тут-то не мог на него влиять. А тем более — через океан…
— Командировочку дадим, — усмехнулся он.
Я сделал вид, что это шутка. (Впрочем, может быть, это и была шутка. И даже скорее всего. Во всяком случае, за предложение поехать ОТ НИХ в командировку к Эмке в Америку я не ухватился.)
Пошутив еще немного на эти темы, мой собеседник перешел к главному: к тому, ради чего, как мне показалось, он ко мне пришел: к Войновичу и Корнилову.
Порассуждав немного об их поведении, прямо спросил:
— А они уезжать не собираются?
Я ответил, что не знаю, не могу сказать. Насколько мне известно, нет, не собираются.
Как мне показалось, этот мой ответ его огорчил.
Вероятно, им хотелось выпихнуть из страны их обоих. Но Войнович был для них — что кость в горле, и на него было оказано более грубое и мощное давление. Кончилось, как известно, тем, что в один прекрасный день они просто объявили ему, что его конфликт с советским народом дошел до точки кипения, и если он не согласится уехать на Запад, поедет на Восток.
А от Корнилова постепенно отстали.
Ему, конечно, тоже приходилось несладко. Регулярно являлся участковый, требовал устроиться на работу, а то — объявят тунеядцем, как Бродского. Но дальше этого дело не шло. И у Корнилова постепенно создалось впечатление, что отъезд Войновича и его, Корнилова, «неотъезд» — было делом добровольного и сознательного выбора каждого.
Он даже стихотворение об этом написал:
Помнишь, блаженствовали в шалмане
Около церковки без креста?
Всякий, выпрашивая вниманья,
Нам о себе привирал спроста.
Только все чаще, склонясь над кружкой,
Стал ты гадать — кто свой, кто чужой.
Кто тут с испуганною подслушкой,
А не с распахнутою душой?..
Что ж, осторожничать был ты вправе,
Но, как пивко от сырой воды,
Неотделимы испуг от яви,
Воображение от беды.
…Я никому не слагаю стансы
И никого не виню ни в чем.
Ты взял уехал. Я взял остался.
Стало быть, разное пиво пьем.
Стало быть, баста. Навеки — порознь…
Правду скажу — ты меня потряс:
Вроде бы жизнь оборвал, как повесть,
И про чужое повел рассказ.
…В чистых пивных, где не льют у стенки,
Все монологи тебе ясны?
И на каком новомодном сленге
Слышишь угрозы и видишь сны?
Ну, а шалман уподоблен язве,
Рыбьею костью заплеван сплошь,
Полон алкашной брехни… и разве
Я объясню тебе, чем хорош…
По этому стихотворению даже выходило, что Войнович уехал, потому что испугался. Потому что в душе его прочно поселился страх, при котором человеку уже мнятся разные ужасы, которых на самом деле даже нету и в помине.
Хорошо зная Войновича и все обстоятельства его отъезда, я точно знал, что портрет этот лжив. Но даже больше, чем эта конкретная ложь, ушибло меня в этом стихотворении моего старого друга (с Корниловым я познакомился и подружился раньше, чем с Войновичем) это неожиданное (для меня, во всяком случае) восхваление «самоедской» любви к отечеству.
Слово это я заимствовал у Чаадаева.
Есть, — говорил он, — разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну, конечно, иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова…
Этой презираемой Чаадаевым «самоедской» любовью к Отечеству у нас грешили многие. Розанов («Ах вы, деточки, поросяточки! Все вы — деточки одной Свиньи Матушки. Нам другой Руси не надо. Да здравствует Свинья Матушка!..»), Мережковский («Мудры вы, сильны, честны, славны. Все у вас есть. А Христа нет. Да и на что вам? Сами себя спасаете. Мы же глупы, нищи, наги, пьяны, смрадны, хуже варваров, хуже скотов — и всегда погибаем. А Христос Батюшка с нами и есть и будет во веки веков. Им, Светом, спасаемся!»), Блок («Но и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне!..»).
И вот теперь к этой «самоедской» традиции припал, присоединился мой друг Володя Корнилов.
Сознавать это мне было особенно тяжело еще и потому, что примерно в этом же духе о новых наших эмигрантах высказывались тогда (публично) разные откровенные мерзавцы.
Вот, например, что говорил в это же самое время (на вечере памяти Пушкина) некий украинский «письменник» Борис Олейник:
…Бытует расхожая формула: мол, поэт должен быть чуть ли не в постоянной оппозиции. Если за таковую принять мелкие обиды некоторых ординарных стихотворцев на то, что их не признают за Пушкиных, то — да, они были, есть и пребудут в постоянной оппозиции ко всему талантливому. Что же касается Пушкина, то он просто не мог быть в оппозиции, поскольку за ним стоял народ.
Высказав эту, хоть и весьма мутную, но все же достаточно понятную лживую сентенцию, оратор далее прямо переходил к современным нашим — оппозиционно настроенным — писателям и поэтам:
…Иные, не утолив амбиций быть занесенными в список штатных единиц истории, даже оставляли берега родной Отчизны. Ныне, правда, некоторые уже возвращаются или пытаются возвратиться. Весьма похвально, конечно. Третьи еще колеблются: ехать или не ехать. Тоже не весьма трагично, ничего особенного, как свидетельствует практика, туда не выехало.
Хотя некоторым слишком уж суетливым квартирантам стоило бы напомнить: смысл открытого общества вовсе ведь не в том, чтобы крейсировать туда-сюда и обратно, почти не закрывая дверей. Нынешняя зима еще раз убедила, что тепло в нашем общем доме надо ой как экономить. Да и то сказать: истинные поэты никогда, даже при самых сложных обстоятельствах, не пускались в бега. Ни Маяковский, ни Блок, ни Есенин, ни Пастернак, ни Твардовский, ни Ахматова, ибо они всегда осознавали себя живой частью народа, оставаясь с ним во времена, не столь изобиловавшие максимумом демократии, как нынешние..
Одна ложь тут громоздилась на другую. Было даже удивительно, как ухитрился оратор взгромоздить столько лжи на таком сравнительно небольшом пространстве газетного листа. Но самым умилительным была тут, конечно, его опора на Пушкина, который якобы никогда не был в оппозиции и даже и не помышлял о том, чтобы покинуть родину. Это Пушкин, которому принадлежат знаменитые отчаянные слова: «Черт догадал меня родиться в России с душою и талантом!», который мучительно рвался за границу — не пускали, писал Вяземскому: «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь…»
Но каким он ни был беззастенчивым и наглым лжецом, этот Борис Олейник, а все-таки, видать, почувствовал, что не все тут у него выходит гладко. Что-то все-таки его томило. Какая-то неясность, какое-то неразрешимое противоречие.
И вот как попытался он это томящее его противоречие разрешить:
Если же Пушкин и шел не в ногу с обществом, то только потому, что в своем ясновидении обгонял на столетия рядом идущих. Ибо принадлежал к тем немногим в истории человечества, к которым приложим совет одного из мудрых мира сего: не спешить бранить солдата, идущего не в ногу с полком, ибо может статься, что он уже слышит марши грядущих веков. Пушкин как раз и слышал их, равняя свой шаг по шагу народа, за которым всегда — будущее.
Но это исключительно прерогатива лишь таких национальных величин, как Пушкин, Шевченко, Мицкевич, Петефи, да еще немногих.
В свете этого разъяснения становилась понятна пренебрежительная реплика автора этих мудрствований о нынешних, наших эмигрантах: «…Ничего особенного, как свидетельствует практика, туда не выехало».
А «выехали» меж тем, не говоря о Солженицыне, который в то время уже многими почитался совестью нации и «великим писателем земли русской», — Бродский, Коржавин, Войнович, Аксенов, Владимов… Не последние люди в «датском королевстве».
В это время я как раз сочинял большую статью о Пушкине и современном пушкиноведении, куда не преминул тут же вставить довольно большой язвительный пассаж об этих откровениях Бориса Олейника. Пассаж этот мою статью, как мне казалось, сильно украсил. Но главный редактор толстого журнала, куда я эту статью отдал (кстати, старый мой друг еще с литинститутских времен), сказал, что статью с удовольствием напечатает при условии, если я соглашусь изъять из нее как раз вот этот пассаж.
На мой вопрос, какие у него возражения по поводу моей отповеди лгуну и негодяю Олейнику, он объяснил, что лично присутствовал на том вечере и видел, что именно в этом месте олейниковской речи оратору аплодировал сам Горбачев.
Я сказал: мало ли что, Горбачев человек вежливый, услышал что-то такое про Пушкина и, как сказано у Галича, «сдвинул ладоши».
— Тебя там не было, — назидательно объяснил мне мой друг-редактор, — а я был. И видел, КАК он аплодировал.
То есть дал понять, что аплодировал Михаил Сергеевич не из вежливости, а потому, что возмутившие и разозлившие меня мысли Бориса Олейника ему как раз очень даже пришлись по душе.
Времена были уже более или менее либеральные, и статью — разумеется, с моим злобным выпадом против Олейника — я напечатал в другом журнале, редактор которого на том вечере не присутствовал и КАК Горбачев аплодировал Олейнику, не видал. А может, просто был похрабрее моего литинститутского друга.
Но история эта имела продолжение.
Мое возмущение Олейником, особенно его словами насчет того, что «ничего особенного туда не выехало», было так велико, что я поделился им в компании близких друзей, рассчитывая на то, что это мое возмущение они, разумеется, разделят: ведь те, о ком так презрительно отозвался Олейник, были люди нам не чужие. С некоторыми из них мы все даже состояли в самой нежной и тесной дружбе. И вдруг один из тех, с кем я делился этими своими чувствами, — Олег Чухонцев, — сказал, что этот Олейник, в сущности, не так уж и не прав.
— Страна, — сказал он, — даже не заметила их отъезда.
— Хороша страна, — сказал я, — у которой выкололи глаза, вырвали язык и отрезали уши, а она этого даже не заметила.
С Олегом из-за этой его фразы мы, конечно, не поссорились. Но очень больно она тогда меня задела. Скажи нечто подобное кто-нибудь другой… Но Олег! Олег, написавший в своем давнем стихотворении о князе Курбском:
Чем же, как не изменой, воздать за тиранство,
если тот, кто тебя на измену обрек,
государевым гневом казня государство,
сам отступник, добро возводящий в порок?
* * *
А с Лёвой Копелевым, сидящим на той картине Биргера неподалеку от меня — между Фазилем и Булатом, Юликом Даниэлем и Володей Войновичем, — я стыкнулся еще раньше, задолго до моей стычки с Олегом.
Я шел по нашей Первой Аэропортовской, а он — мне навстречу.
Фигура его была величественна: рост, борода, большая суковатая палка в руке — ни дать, ни взять — библейский пророк.
Подойдя ко мне совсем близко, он нагнулся к моему уху и трагическим шепотом сообщил:
— Альенде убили.
Я сказал:
— Собаке собачья смерть.
Сказал я так потому, что незадолго до того Альенде национализировал грузовики, принадлежавшие отнюдь не капиталистам, а простым труженикам, для которых эти грузовики были орудием производства и практически единственным средством существования. Даже большевики в 17-м году этого не сделали. (Сделали позже.)
Лёва поднял свою палку и замахнулся на меня: еще секунда и в своем праведном гневе он обрушил бы ее на мою голову.
С трудом удержавшись от физической расправы, он сказал:
— Как ты не понимаешь! Ведь теперь к власти придет генерал Пиночет.
Я сказал:
— И отлично! Если бы у нас в семнадцатом году к власти пришел генерал Корнилов, Россия давно была бы демократической страной. Как сейчас Испания. Генералы приходят и уходят, а вы, бандиты (я имел в виду коммунистов), если уж вам удается захватить власть, сами никогда не уйдете, пока не доведете страну до ручки.
Палкой он больше замахиваться не стал, а просто отвернулся от меня и пошел, как от человека, с которым ему не о чем больше разговаривать.
А ведь еще вчера —
…крылаты и бывалы,
сидели мы рядком, и красные бокалы
у каждого из нас — в изогнутой руке…