Книга: Скуки не было. Вторая книга воспоминаний снб-2
Назад: 3
Дальше: 5

4

Когда в 1946-м году, прямо со школьной скамьи, я пришел в Литературный институт, старые литинститутцы, задирая нос перед такими желторотыми юнцами, как я, с гордостью перечисляли всех, кто в разное время учился в их «лицее». Громко назывались имена Константина Симонова, Маргариты Алигер. И шепотом — другие имена, тогда нам ничего не говорившие.

Из тех, о ком говорили шепотом, особенно мне запомнилось имя Аркадия Белинкова. О нем рассказывали, что он написал книгу, которую назвал так: «Черновик чувств. Антисоветский роман». Роман этот он довольно широко читал в кругу не очень близких знакомых. Последствия не замедлили сказаться. Ходили слухи, что Белинков расстрелян. (А на что еще, собственно, мог рассчитывать человек, который сам назвал сочиненный им роман антисоветским, если за сравнительно невинный анекдот в те годы свободно можно было схлопотать «десятку».)

Впоследствии выяснилось, что приговор был несопоставимо более мягкий: 8 лет лагеря. Но там, в лагере, он был осужден еще раз — на 25 лет…

И вот он — жив. Реабилитирован. (Впрочем, нет — кажется, пока еще только амнистирован.) Живет в Москве. И даже опубликовал книгу — говорят, замечательную — о Тынянове.

Книгу я прочел, и она действительно оказалась замечательной. А потом до меня стали доходить разного рода устные рассказы о Белинкове. В основном от общих знакомых: Виктора Борисовича Шкловского и Серафимы Густавовны Нарбут. (Белинков одно время жил у них на даче в Шереметьевке.)

В рассказах этих он представал совсем не таким, каким рисовало его мое воображение. В них возникал образ человека жеманного, манерного, кокетливого и — отчаянного лгуна.

В том же духе изобразил мне как-то Белинкова (впрочем, без всякого осуждения, скорее с симпатией, пронизанной добродушным юмором) мой друг Эма Мандель. В одной компании ему передали рассказ Аркадия о том, как следователь пытал его, вымогая признание. Пытка была такая: следователь якобы опускал ноги подследственного в кастрюлю с кипящей водой. Кастрюля стояла на примусе, который следователю приходилось время от времени подкачивать. Соль рассказа состояла в том, что примус работал очень плохо, следователя это злило, а душу подследственного переполняло злорадным весельем: вот, даже орудия пытки (примус) и те у них никуда не годятся…

Выслушав эту историю, Мандель, который и сам провел одиннадцать месяцев во внутренней тюрьме Лубянки, выразил сомнение в ее правдоподобии. И вот однажды на улице к нему подошел Белинков и, церемонно раскланявшись, сказал:

— До меня дошли слухи, что вы защищали от меня сталинских палачей. Вас будто бы привели в негодование мои рассказы, бросающие тень на их светлый образ…

— Нет, — слегка растерявшись, ответил Мандель. — Я никого не защищал. Я только усомнился в достоверности вашей истории про примус.

— А-а, стало быть, сталинских палачей вы не защищали? — с удовлетворением констатировал Белинков.

— Нет, сталинских палачей не защищал, — решительно подтвердил Мандель.

— Тогда другое дело.

Вполне удовлетворенный этим объяснением, Белинков, так же церемонно раскланявшись, удалился.

Таких анекдотов о Белинкове я слышал множество. И хотя у меня не было никаких оснований им не верить, я все-таки думал, что на самом деле он совсем не таков, каким его обычно изображают. Очень уж не соответствовал этот образ моим представлениям о человеке, отважившемся не только сочинить, но и читать вслух «антисоветский роман».

Однако когда я познакомился с Аркадием и в особенности когда сошелся с ним поближе, я убедился, что все эти юмористические истории довольно точно передают характер этого необыкновенного, причудливого, экстравагантного человека.

Он был миниатюрен, изящен. Внешне (узкое лицо, гладко зачесанные набок темные волосы, очки в тонкой оправе) слегка напоминал Грибоедова. Очень любил изысканные, архаические речевые обороты. Один из самых любимых: «Полноте, голубчик!» Никто из моих сверстников и даже те из моих знакомых, которым я годился в сыновья, таких выражений не употребляли. Всё это наводило на мысль, что Аркадий стилизует себя — и внешний облик, и манеры, и речь — под старого русского интеллигента. Но это не было чистым актерством. То ли облик этот пришелся ему точно впору, оказался самой подходящей одеждой для его душевного склада, то ли маска, как говорят в таких случаях, прочно приросла к лицу.

Однажды у нас зашла речь о довольно близком к нему человеке, которого многие тогда считали стукачом. Незадолго до того был обыск у одного видного литературоведа, который якобы рассказывал потом, что обыскивавшие подходили к его книжным полкам и безошибочно точным жестом снимали с них именно те книги, которые на протяжении последних месяцев брал у литературоведа почитать тот самый человек, которого многие и раньше подозревали (а теперь эти подозрения укрепились) в стукачестве.

Аркадий по этому поводу сказал:

— Вы, люди цивильные, очень падки на такие обвинения. С лёгкостью необыкновенной так сразу и припечатываете: «стукач!» А мы, старые лагерники, на сей счёт весьма щепетильны. Я бы не советовал вам, голубчик, повторять этот слух. По крайней мере до тех пор, пока он не получит совершенно точных и неопровержимых подтверждений.

Я согласился, что называть человека стукачом, основываясь на слухах, возмутительно.

Прошло несколько дней, и Аркадий вернулся к этой теме.

— Вы помните, голубчик, давеча мы с вами говорили о Таком-то, что он, дескать, тайный агент охранки. Так вот, сведения эти, как ни грустно, полностью подтвердились.

— Да что вы?

— Увы, друг мой. С совершенной точностью. Однако же не скрою от вас, что я вовсе не намерен на этом основании отказывать ему от дома.

— Вот как? И приятельствовать с ним по-прежнему будете? — спросил я, невольно впадая в свойственную Аркадию изысканную манеру речи.

— А почему бы и нет? Бояться мне, слава Богу, уже нечего. Я своё заплатил сполна. А что до его нравственных качеств, так они меня, по правде говоря, мало заботят.

— То есть как? — изумился я.

— А вот так. Человек он занятный. Притом у него множество достоинств.

— Например?

— Например, бескорыстная любовь к литературе.

— А как эта бескорыстная любовь, — уже слегка раздражаясь, сказал я, — сочетается у него с отнюдь не бескорыстной службой в Третьем отделении?

— Ах, полноте, голубчик! Разве Гончаров не был цензором? Ведь это же Россия!

Продолжать спор я не стал, тем более что он тут же переменил тему.

— Я что-то сегодня совсем скверно себя чувствую. Вы не проводите меня до дому? Боюсь, один я нынче просто не дойду.

Жил он тогда неподалеку от меня — на Красноармейской. Мы двинулись в путь. Шел он очень медленно, поминутно останавливаясь и картинно изображая, что ему не хватает воздуху. Я не сомневался, что ему действительно худо: уже тогда я знал, что человек он очень больной. Но незадолго до того наш общий знакомый Юра Тимофеев, знавший Аркадия с детства, рассказал мне, что в Доме творчества в Переделкине у Аркадия был тяжелейший сердечный приступ. Юра привёл к нему по случаю оказавшегося в том же Доме известного кардиолога, давнего своего знакомого. Отвечая на расспросы профессора, Аркадий сообщил ему, что тяжелая сердечная болезнь, которой он страдает (ревмокардит), приобретена им в лагере и является результатом пыток и издевательств сталинско-бериевских палачей.

— Зачем он морочил ему голову? — удивлялся Юра. — Кто-кто, но я-то ведь прекрасно знаю, что ревмокардит у него с раннего детства!

Может быть, ощущение, что Аркадию не так уж худо, как он старается это изобразить, возникло у меня под влиянием этого рассказа.

Как бы то ни было, хоть и гораздо медленнее, чем мне бы хотелось, но мы все-таки дошли до его дома и остановились под окнами, намереваясь распрощаться и разойтись. Но тут вдруг распахнулось окно и нас облили, как мне сперва показалось, водой.

— Вот чёрт! — довольно беззлобно пробормотал я. Но, принюхавшись, убедился, что то была отнюдь не вода. Не могло быть ни малейших сомнений, что кто-то из соседей Аркадия просто-напросто сблевал на нас сверху. Тут уж я «чёртом» не ограничился, непроизвольно прибегнув к более сильным выражениям.

— Дорогой Бен, — попытался утихомирить меня Аркадий. — Я не советовал бы вам так откровенно намекать на ваши интимные отношения с матушкой этого хама. Чего доброго, он еще решит, что вы и впрямь ее дефлорировали.

Это тонкое рассуждение меня не остановило. Я прибегнул к еще более сильным выражениям. На что услышал знакомое:

— Полноте, голубчик! Это же Россия!

На другой день я заглянул к нему, чтобы узнать, как он себя чувствует. Он лежал на кушетке в позе умирающего. На моё приветствие ответил слабым движением руки. Вид у него при этом был совсем не болезненный: на щеках играл румянец, глаза блестели.

— Выглядите вы отлично! — бодро сказал я, ничуть при этом не покривив душой.

— Да, — слабым голосом ответил он. — Как раз незадолго до вашего визита я написал об этом небольшой рассказ. Благоволите взглянуть… Он совсем коротенький… Лежит прямо на машинке…

На машинке лежал листок бумаги.

— Да, это он, — подтвердил Аркадий, проследив за моим взглядом. — Сделайте милость, прочтите!

Взяв в руки листок и не обнаружив на нем никакого текста, я перевернул его. На обороте было написано следующее:

— Как хорошо вы сегодня выглядите, — сказал Виктор Борисович Шкловский, навестив Сергея Михайловича Эйзенштейна.

— Да, с нами, сердечниками, это бывает, — ответил Сергей Михайлович, отвернулся к стене и умер.

— Впрочем, — сказал Аркадий, — не будем сегодня говорить о смерти. У меня нынче день ангела. Приходите вечером. Будут… — И он перечислил несколько человек из числа наших общих знакомых, упомянув и того, кто отличался бескорыстной любовью к литературе, состоя одновременно нештатным сотрудником КГБ.

«И как это не надоест всегда притворяться, вечно играть какую-то роль, постоянно думать о том, чтобы не выйти из образа!.. — с раздражением думал я. — Опять это вечное вранье!.. У него, видите ли, сегодня день ангела!.. Ну какой у тебя, к чёртовой матери, ангел! Крестили тебя, что ли? В 1921-м году это было как-то уже не в обычае. Тем более в еврейских интеллигентных семьях…»

Я уже предвкушал унылый, тоскливый вечер. Что-то вроде известной картины: Белинский у постели больного Некрасова.

Каково же было моё изумление, когда, явившись на эти именины, я застал шумное застолье. Комната была набита битком. Дым стоял коромыслом. Аркадий смеялся, острил, ораторствовал, пил шампанское, самозабвенно танцевал твист.

Всё это продолжалось до глубокой ночи.

«Вот и верь после этого, что он болен! Актёр, фанфарон, феерический лгун!» — уже совсем не сдерживая своего раздражения, думал я.

Впоследствии я готов был сгореть со стыда, вспоминая эти свои мысли. Потому что в прочитанном мною в то утро «рассказе» Аркадия про Сергея Михайловича Эйзенштейна, как оказалось, не было и тени кокетства. Это была всего лишь спокойная констатация медицинского факта, истинность которого Аркадий довольно скоро неопровержимо подтвердил собственной смертью.

Он умер именно так, как предсказал в этом своём «рассказе», успев перед смертью совершить свой последний головокружительный прыжок: по какой-то не очень надёжной характеристике из групкома литераторов уехал с женой туристом в Югославию и, нырнув таким образом под железный занавес, махнул оттуда через океан в Америку.

Но это уже совсем другая история — куда более интересная, чем то, что я сейчас вспомнил и рассказал. А вспомнил и решил записать всё рассказанное выше я потому, что в тот вечер, когда я глядел на вдохновенно пляшущего Аркадия и злился, предвестие истины все-таки коснулось меня.

«Нет, — подумал я тогда. — Он не лгун. Он — художник».

А недавно один дотошный человек каким-то чудом проник в архивы КГБ, разыскал и опубликовал протоколы допросов Аркадия. (Тех самых, на которые ссылался Золотоносов.) Протоколов таких сейчас опубликовано уже множество, и, казалось бы, еще одна стопка пожелтевших архивных документов, извлеченная из кагебешных закромов, ничем и никого уже не сможет удивить. И тем не менее, читая их, не перестаешь изумляться.

— Вы признаете, что изготовленные вами материалы являются антисоветскими? — спрашивает следователь.

По-разному отвечали подследственные на такие вопросы. Кто пытался уйти в глухую несознанку. Кто начинал вилять, доказывая, что вовсе не имел в виду нанести ущерб любимой советской власти. Аркадий отвечает ясно и определённо:

— Да, признаю.

— С тех пор вы изменили свои антисоветские взгляды и убеждения? — следует новый вопрос. Это, в сущности, спасательный круг, кинутый утопающему. Ну как не ухватиться за него, не ответить: «Да, конечно… Это старые, давно преодоленные мною заблуждения… Сейчас я уже думаю иначе…»

Аркадий отвечает:

— Нет, не изменил.

И вот я, давно уже давший себе зарок никогда и ничему больше в жизни не удивляться, читаю эти его ответы, за которые ему и намотали там, в лагере, новый — двадцатипятилетний — срок, и не могу понять: откуда в этом хрупком, дышащем на ладан, изнеженном, жеманном человеке, — откуда в нем эта упорная, яростная, непобедимая сила сопротивления, эта способность не сломаться, даже не согнуться под страшным давлением чудовищной репрессивной машины, ломавшей и сгибавшей и не таких, как он?

Ну что тут ответишь…

Такой был человек. Такой характер.

Сравнительно недавно попались мне на глаза опубликованные в одном нашем толстом журнале странички из его архива. Читая их, я словно услышал живой голос Аркадия.

Сразу всплыл в памяти один наш разговор.

Прочитав в рукописи самый ранний вариант его книги об Олеше, я сказал ему, что все-таки он несправедлив к своему герою. Что ни говори, Олеша все-таки жертва, а не палач. И та яростная нетерпимость, то жгучее презренье, с которым он говорит об этом «сдавшемся интеллигенте», мягко говоря, не вполне оправданны.

— В конце концов, все ваши мысли останутся при вас, — убеждал я его. — Но можно ведь высказать их в более парламентских выражениях.

— Не-ет! — пропел он с каким-то почти садистским сладострастием. — Я хочу глуми-и-иться!

В этих прочитанных мною недавно страничках из его архива он тоже глумился:

Меня просят простить Эйзенштейна за гений, Алексея Дикого, сыгравшего Сталина после возвращения из тюрьмы (лагеря, заключения), за то, что у него не было другого выхода, Виктора Шкловского за его прошлые заслуги и особенности характера, Илью Эренбурга за статьи в «Красной звезде» во время войны, Алексея Толстого, написавшего «Хлеб», пьесы об Иване Грозном и много других преступных произведений, за брызжущий соком истинно русский талант, простить Юрия Олешу за его метафоры и несчастья.

Мне советуют это друзья, люди, которых я люблю, которым нравится то, что я пишу, с которыми мы не расходимся в самых главных вопросах истории, социологии, географии, искусства, политики…

Я внимательно прислушиваюсь к мнению своих друзей и готов послушаться доброго совета.

Простим гениального Эйзенштейна, прекрасных актеров и писателей — Виктора Шкловского, Илью Эренбурга, Алексея Толстого и Юрия Олешу. Простим всех и не забудем самих себя. Простим и станем от этого еще возвышеннее и чище.

Только зачем всё это? Ну, простим Ну, станем возвышеннее и чище. Но будет ли это научно? Я ведь писал о том, что они негодяи и предатели, не потому, что вот лично у меня Алексей Толстой отобрал рубль. Наоборот, когда меня арестовали, он даже пытался помочь мне, чего старательно избегали другие, объясняя многое сложностью международного положения. Я пишу о том, что они негодяи, именно потому, что это научно, а для науки мы готовы на всё. И вот для науки я заявляю, что дело не в прощении, о котором меня все просят, в том числе и беззащитные женщины, немощные старики и малые дети, а в том, что без науки нельзя объяснить причины падения и гибели русской интеллигенции.

(Аркадий Белинков. Из архива. Страницы 60-х годов, не вошедшие в книгу, или Ответ критикам годов девяностых.

«Знамя», № 2, 2000)

Читая это, я словно бы слышал эхо тех давних наших разговоров и споров.

Тогда я защищал Олешу. Советовал заменить Олешу Эренбургом: он, как мне казалось, больше подходил на ту роль, которую Аркадий назначил Олеше. Да, Олеша тоже старался служить режиму. Но у него ведь в конечном счете из этого ничего не вышло. Не могло выйти. А у Эренбурга — вышло.

Но Аркадий и слышать не хотел этих моих советов. Ему нужен был именно Олеша.

Однажды у меня был разговор на эту тему с Маршаком. (Когда-нибудь я, быть может, расскажу об этом подробнее.)

Самуил Яковлевич спросил, читал ли я книгу Белинкова об Олеше. Речь, разумеется, шла о рукописи.

Я ответил, что да, читал.

— Ну? И что вы о ней думаете?

Я начал что-то мямлить насчет того, что Аркадий к Олеше слишком суров, что такого яростного глумления бедный Юрий Карлович не заслуживает.

— Голубчик! — быстро прервал меня Маршак. — Ну при чем тут Олеша? Ведь это же Герцен!

Он был прав, конечно. Менее всего книга Аркадия задумывалась как портрет (пусть сатирический) Юрия Карловича Олеши. Это был не портрет, а памфлет. Темой и сюжетом памфлета была — «Сдача и гибель советского интеллигента». А сдавшихся и погибших советских интеллигентов и помимо Олеши было — пруд пруди.

Но вся штука в том, что для того, чтобы сарказм его достиг герценовской силы и герценовского блеска, Аркадию был нужен именно Олеша.

 

Есть такой рассказ у Чапека. Называется он — «Рекорд». Парень, стоявший на берегу небольшой речки увидал, что на другом её берегу взрослый мужик нещадно лупит мальчишку, воровавшего в его саду черешни. Он крикнул ему: «Оставь мальчишку в покое, Пудил!» А тот в ответ: «А тебе что за дело, бродяга!», и продолжал лупцевать несчастного пацана. Герой рассказа этого скупердяя Пудила и раньше терпеть не мог. А тут — совсем взъярился: «Пудил! Отпусти мальчишку, слышишь?» Пудил подумал: «Что он может мне сделать?» И огрызнулся: «Пошел ты к такой-то матери, дубина!» И тогда тот, доведенный уже до белого каления, схватил тяжелый булыжник, кинул его в Пудила и сломал ему плечо.

Пострадавший обратился в полицию. Он требовал, чтобы его обидчика наказали. Но полицейский вахмистр, занявшийся разбирательством этого, казалось бы, совсем простого дела, подошел к нему с совершенно неожиданной стороны. Он взвесил камень (вещественное доказательство), замерил расстояние, которое этот камень, брошенный обвиняемым, преодолел, и пришел к выводу, что арестованный «членовредитель», сам того не подозревая, побил мировой рекорд по толканию ядра.

Судья, которому дело было доложено, как и вахмистр, оказался пылким спортивным болельщиком. За парня взялись, требовали, чтобы он повторил свой рекорд. Был проделан один «следственный эксперимент», другой, третий. Но как они с ним ни бились, ничего не получалось. Вторично достичь того же результата незадачливый рекордсмен так и не смог. И только твердил:

— Зазря не смогу. А вот если вы снова поставите на том берегу Пудила, обязательно попаду. Очень уж я на него зол.

Примерно так же обстояло дело и с Аркадием Викторовичем Белинковым.

Чтобы сарказм его достиг герценовской силы, ему надо было, чтобы перед ним в качестве натуры поставили не кого-нибудь, а именно Олешу.

А еще лучше — Шкловского.

Над этой жертвой своего сарказма он глумится с каким-то особенным сладострастием:

Один некогда замечательный писатель (будем условно называть его «учитель танцев Раздватрис в новых условиях»), великий и горький грешник русской литературы, каждая новая книга которого зачеркивала каждую старую его книгу, улыбающийся человек, повисший между ложью и полуправдой, понимающе покачивал головой…

Пили чай. Обменивались жизненным и литературным опытом. Шутили…

— В годы культа, — рассказывал улыбающийся человек, — бывали случаи, когда в издательстве заставляли писать, что Россия родина слонов. Ну, вы же понимаете, — это не дискуссионно. Такие вещи не обсуждаются. Одиссей не выбирал, приставать или не приставать к острову Кирки. Многие писали: «Россия родина слонов». А я почти без подготовки возмутился. Я сломал стул… Я заявил. «Вы ничего не понимаете. Россия родина мамонтов!»

Не может быть никаких сомнений, что этот «учитель танцев Раздватрис в новых условиях», «великий и горький грешник русской литературы», «улыбающийся человек, повисший между ложью и правдой…» — не кто иной, как Виктор Борисович Шкловский. («Одиссей не выбирал, приставать или не приставать к острову Кирки» — это именно он, Шкловский, — его, особенный, только ему присущий способ мышления, и его, уже хорошо нам знакомая концепция: «Когда мы уступаем дорогу автобусу…»)

Но почему все-таки в качестве мишени Аркадию нужен был именно Шкловский? В сдавшихся и погибших интеллигентах, как я уже сказал, недостатка не было: выбирай любого.

Почему же, в таком случае, в качестве мишени для самых острых и ядовитых своих сатирических стрел он постоянно выбирал именно его?

Чтобы ответить на этот непростой вопрос, мне придется опять припасть к тому же источнику: художественной литературе. Ведь она — эта самая художественная литература — главным образом для того нам и нужна, чтобы с ее помощью разбираться в самых запутанных и сложных психологических коллизиях, самых загадочных тайнах и вывертах человеческой души.

 

В знаменитом в пору моего детства (ныне, наверно, уже забытом) романе Этель Войнич «Овод» главный герой этого романа, талантливый памфлетист Феличе Риварес, подписывающий свои язвительные фельетоны псевдонимом «Овод», с неизменной страстью жалит своим сатирическим пером церковников — священнослужителей всех рангов, от рядового какого-нибудь прелата до самого папы. Но особую его ярость почему-то вызывает самый достойный из них, у простого народа пользующийся репутацией чуть ли не святого — кардинал Монтанелли.

Жизнь Ривареса — трудна и опасна. А для любящей его женщины — совсем уж невыносима. И она умоляет его бросить всё и уехать с ней «из этой ужасной страны, от этих людей, от политики». Уедем, говорит она, и будем счастливы.

Риварес отвечает, что это для него невозможно: здесь, в Италии, у него есть дело и товарищи.

И тогда — звериным чутьем любящей женщины она проникает в самую глубокую тайну его сердца:

— И еще кто-то, кого ты любишь больше, чем меня! — крикнула она с отчаянием….

— Тише, — сказал он. — Ты взволнована и воображаешь то, чего нет на самом деле.

— Ты думаешь, что я говорю о синьоре Белле? Меня не так легко обмануть. С нею ты говоришь только о политике. Ты так же мало любишь ее, как и меня. Ты думаешь только о кардинале.

Овод вздрогнул

— О кардинале? — Повторил он машинально.

— Да, о кардинале Монтанелли… Разве я не видела твоего лица, когда проезжала его коляска? Ты был белый, как этот платок. Да и теперь ты дрожишь, как лист, как только я упомянула его имя.

— Ты не знаешь, о чем говоришь. Я ненавижу кардинала Он мой злейший враг…

— Враг или нет, но ты любишь его больше, чем кого-либо на свете. Посмотри мне в лицо и скажи, что это неправда, если можешь..

— Это правда, — сказал он.

Те, кто читал — и еще помнит — эту старую книгу, вероятно, отметят, что положенную в ее основу психологическую коллизию я тут изобразил несколько упрощенно. Достаточно сказать, что кардинал Монтанелли был родным отцом Овода, о чем тот сперва не знал, а когда узнал — это стало для него глубочайшей душевной травмой. («Я верил в вас, как в Бога, а вы лгали мне всю жизнь».)

Виктор Борисович отцом Аркадия не был. (Разве что — духовным его отцом.) И никогда ему — во всяком случае, ему лично — не лгал.

Но Аркадий любил его сыновней любовью. И чем сильнее была эта его любовь, тем исступленнее он на него нападал.

Назад: 3
Дальше: 5