К тому времени, когда в «Вопросах литературы» редактировалась и печаталась эта моя статья, у меня с Виктором Борисовичем установились — не скажу близкие, но уже довольно тесные отношения. Во всяком случае, встречались мы чуть ли не ежедневно.
Начала нашего знакомства я уже не помню. Вернее, не помню всех обстоятельств и подробностей первого моего к нему визита. Но дату его установить легко — по надписи, которую в тот день он сделал на подаренной мне своей книге «О Маяковском». Слово «подаренной», впрочем, тут не годится, поскольку книгу эту — одну из самых тогда моих любимых — я купил в букинистическом магазине и притащил ее к Виктору Борисовичу, чтобы он мне ее надписал.
Вот эта надпись, в которой очень живо (как и во всех других, сделанных им на подаренных мне книгах) выразился его характер. Выразился даже в полном отсутствии каких бы то ни было знаков препинания:
Эту книгу напечатали в десять дней я ее очень люблю
она не договорена
В. Шкловский Б. Сарнову на память
Лето 1955 года.
Итак, это было летом 1955-го.
Стало быть, второй мой визит к нему (он-то уж запомнился мне хорошо) имел место в декабре того же года. Самое позднее — в январе следующего, 1956-го.
Тут, впрочем, следовало бы употребить другое местоимение: не «мой», а — «наш». Потому что в тот раз отправились мы к Виктору Борисовичу вдвоем с Володей Файнбергом, который, как и я, был в ту пору без памяти влюблен в Маяковского, а уж через него — и в Шкловского.
Отправились мы к нему тогда в Шереметьевку, где он жил со своей новой женой — той самой «Симкой Нарбут». В старой его квартире в Лаврушенском осталась прежняя его семья — жена Василиса Георгиевна, дочь Варя и внук Никита, а он переселился к Серафиме Густавовне, у которой, сколько мне помнится, была какая-то жалкая комнатушка в коммуналке. Кооперативный писательский дом около метро «Аэропорт», в котором потом поселились Шкловские (а несколько лет спустя и я с женой и маленьким сыном), тогда еще даже не начал строиться, и Союз писателей временно предоставил «молодоженам» дачу в Шереметьевке. Дача была зимняя, и Шкловские жили там круглый год.
И вот в один прекрасный день мы с Володей Файнбергом туда отправились.
Зима в тот год была крутая. Крепкий мороз ужесточился сильным ветром, можно даже сказать — пургой. И в эту пургу мы долго блуждали по поселку, спрашивая у редких прохожих, не знают ли они, где тут дача Шкловского.
Никто не знал.
Наконец каким-то чудом мы набрели на слегка поддатого щупленького работягу, который на наш вопрос, заданный уже без малейшей надежды на положительный результат, вдруг ответил утвердительно:
— Шклоцкого? Как не знать!.. Значит, так… Сейчас свернете направо, потом пойдете прямо, пока не упретесь в трансформаторную будку, там свернете налево, пройдете метров триста, опять возьмете налево, не совсем налево, а так, примерно, наискосок… Тут вам идти минут так примерно семь… Потом опять возьмете чуток направо… Ну, а там уж у кого-нибудь спросите, где, мол, дача Шклоцкого. Дачу Шклоцкого — как не знать! Ее тут у нас каждая собака знает…
После этих разъяснений мы совсем уже потеряли всякую надежду разыскать дачу Виктора Борисовича. Но опять-таки каким-то чудом — ничем иным как чудом я это объяснить не могу — мы все-таки к ней вышли.
Когда продрогшие до костей, с сосульками вместо бровей, явились мы пред светлые очи совсем не ждавших нас хозяев, все наши страдания были вознаграждены сторицей. Виктор Борисович — да и Серафима Густавовна, кажется, тоже — обрадовались нам, как самым дорогим гостям. По-видимому, в этом своем захолустье они порядком скучали, и любой такой неожиданный визит был им в радость. А тут еще вдобавок эта жуткая пурга, и долгие наши хождения по поселку в поисках дачи «Шклоцкого», превратившие будничный наш визит чуть ли не в подвиг.
В общем, проявленной нами и столь наглядно продемонстрированной преданностью и любовью Виктор Борисович был искренне растроган.
Отпаивая нас горячим чаем, он то и дело повторял:
— Ну, молодцы!.. Ну, какие молодцы!.. Ты только погляди на них, Симочка! Какие трогательные дети!..
Разомлев от тепла (и в буквальном и в переносном смысле) этого приема, мы с Файнбергом сразу почувствовали себя у Шкловских так, словно и впрямь были им чуть ли не родными детьми.
Но в тот вечер я, конечно, знать не знал и думать не думал, что спустя каких-нибудь три или четыре года мы с женой будем являться к Шкловским — вот на эту самую их дачу — каждый Божий день, и, завидев нас еще издали, Виктор Борисович будет радостно возглашать:
— Сима! Дети пришли!
И вот так, день за днем, мы будем проводить у «Шклоцких» все наши летние вечера.
Эта его вдруг возникшая привязанность к нам питалась, конечно, самыми разными причинами. Во-первых, конечно, его одиночеством (со старой семьей он тогда был все еще в ссоре). Немалую роль играла и моя влюбленность в него, которую я не мог (да и не хотел) скрыть. Но главным, наверно, было все-таки то, что мы вдруг — нежданно-негаданно — стали соседями.
Дача, которую Союз писателей предоставил оказавшемуся бездомным Виктору Борисовичу, входила в дачный поселок «Литературной газеты». В этом поселке было, наверно, пятнадцать или двадцать таких дач. Зимой они почти все пустовали. А на летние месяцы их распределяли между штатными сотрудниками «Литературки», каковым в конце 1959 года стал и я.
Бесплатная дача эта (строго говоря, она не была бесплатной, но плата была чисто символическая) пришлась нам по душе. И не только потому, что она обходилась нам не в пример дешевле, чем прежние наши дачи, которые мы снимали у частников. Здесь — в Шереметьевке, в этом поселке «Литгазеты» — сразу сбилась у нас своя компания. И жить нам тут было куда веселее, чем на прежних наших дачах, которые мы снимали, как водится, «по Казанке», то есть по казанской железнодорожной ветке, считавшейся самой «сухой» (сосновые леса), а потому самой здоровой «для ребенка».
Да и сама эта литгазетская дача нравилась нам гораздо больше тех, в которых мы, бывало, куковали в «Кратове» или на «Сорок втором километре».
Помню, заглянул к нам туда — то ли в «Кратово», то ли на «Сорок второй километр» — мой дядька (брат отца), приехавший ненадолго в Москву из Запорожья. Чуть ли не весь день просидел он на нашей террасе, не снимая пальто. За стеклами моросил не прекращавшийся все лето гнусный московский дождичек. И кутаясь в свое пальто, дядька время от времени иронически хмыкал:
— И вот за это вы им еще и платите?
По тону этого вопроса и выражению его лица было совершенно ясно, что сам он не только не заплатил бы за все эти прелести ни гроша, но и не согласился наслаждаться ими, даже если бы ему за это еще приплатили.
Казенная шереметьевская наша дача была — по тем временам и тогдашним нашим представлениям — вполне комфортабельная. Это был небольшой трехкомнатный коттедж, с нормальной кухней, с паровым отоплением. (В подвале был котел, который я приспособился — и даже полюбил — топить. Топился он — вперемежку — дровами и углем: дрова шли на растопку, а потом засыпался уголь). Весь этот комфорт давал нам возможность затягивать дачный сезон до самой глубокой осени, что являлось для нас (главным образом для моей жены, влюбленной в природу и свежий воздух) дополнительным преимуществом.
Доставалась нам — мне и моему семейству — конечно, не вся дача, а только ее треть. Вся дача, целиком, согласно табели о рангах, могла достаться только члену редколлегии. Мне же — по моему скромному положению в газете — полагалась только одна (правда, самая большая из трех) комната и примыкающая к ней застекленная терраса. В комнате располагались «бабушки» — моя мама и теща — с внуком (нашим пятилетним сыном), а на террасе — мы с женой.
Было, конечно, тесно. А на террасе порой — ночами — и зверски холодно.
Но нам было хорошо.
Как я уже сказал, сразу сбилась там у нас своя компания. Любители волейбола чуть ли не до темна пропадали на волейбольной площадке. Оттуда постоянно доносились дикие крики и вопли. Играли со страстью. Темпераментный Серго Ломинадзе, пропустив мяч, в отчаянии кидался на землю и яростно грыз траву. (Я в волейбол не играл: во-первых, был запредельно плохим игроком, а во-вторых — не люблю командных игр, где каждым своим промахом сажаешь в галошу не только себя, но и всю свою команду. Поэтому я волейболу предпочитал бадминтон.)
Грибники ходили в лес — за грибами, за ягодами. И все мы — по утрам — на речку, купаться.
Душой компании, естественно, стал Булат.
Вообще-то он мало был приспособлен для этой роли. Коллективных игр (да и вообще коллектива) не любил. Был нелюдим, даже замкнут. Но стоило ему взять в руки гитару…
Первые, самые ранние свои песни Булат спел нам здесь, в Шереметьевке. И все мы (а были мы очень и очень разные) сразу и навсегда в них влюбились.
Оказался, правда, там, среди нас, один меломан, попробовавший было сказать, что в музыкальном отношении мелодии Булатовых песен довольно бедны, да и вообще гитара — это, в сущности, низкий жанр в сравнении с Моцартом или Гайдном. Но встречено это его заявление было таким бурным негодованием, что ему сразу же пришлось дать задний ход. А другой любитель классической музыки, сразу же ставший одним из самых преданных Булатовых поклонников, совсем уничтожил в наших глазах этого меломана, высказавшись о нем так:
— Он думает, что у него в груди рояль, а у него там — стиральная машина.
Вот так мы там и жили: утром — река, днем — волейбол (для меня — бадминтон), а вечерами — песни Булата или посиделки у Шкловских.
Когда пришлось мне распроститься с «Литературной газетой» (о том, как и почему это произошло, я уже писал), необходимость этого расставания уже не больно меня тяготила: отношения мои с газетой к тому времени полностью себя исчерпали. А вот с дачей расставаться было жаль. Поэтому после моего гордого заявления, что, будучи беспартийным, я не обязан колебаться вместе с линией партии, заявления об уходе я сразу не подал: взял тайм-аут, чтобы, дождавшись ежегодного распределения дач, получить право наслаждаться еще одним — последним — шереметьевским дачным сезоном.
Этот мой тайм-аут сильно обеспокоил тогдашнего зама главного редактора — Барабаша.
История появления этого персонажа в «Литературной газете» заслуживает того, чтобы слегка на ней задержаться.
Юрий Яковлевич Барабаш был молодой критик (молодой — и по возрасту, и по официальной табели о рангах), обративший на себя внимание довольно гнусной рецензией (кажется, в «Известиях») на повесть Григория Бакланова «Пядь земли».
Не так воевали, не так думали, не так чувствовали наши люди на той великой войне, — поучал автора «Пяди земли», всю войну провоевавшего на передовой, этот желторотый юнец, военное детство которого (в сорок первом ему было десять лет) прошло в оккупации.
Гадостей об этой повести Бакланова в то время писали немало. Навесили на нее все ярлыки, которыми тогда клеймили каждую правдивую книгу о войне. («Ремаркизм», «окопная правда».) Но гнусная рецензия Барабаша, как видно, особенно больно задела Гришу. Недаром совсем уже недавно, печатая в «Знамени» отрывки из своих мемуаров, он вспомнил этого своего критика:
Молодой критик Барабаш, переживший войну и оккупацию на Украине в нежном возрасте, именно разгромнейшей статьей об этой моей повести сделал первый заметный шаг в карьерные выси. Он писал, что воевали мы не так и совсем не о том думали солдаты на фронте: ему это лучше было знать. Карьера в Харькове или Киеве была тогда еще не карьера, заветное — в Москве. Его статью напечатала правительственная газета «Известия», выдержки из нее украшали суперобложку французского издания «Пяди земли»: хорошая получилась реклама. А Барабаш перебрался в Москву, рос быстро: зам. Редактора «Литературной газеты», зам. Зав. Отделом ЦК (как звучно оно пролаивалось: замзав!), уже и черную машину «Волгу» подавали под него…
Есть у меня странная привычка: иногда я мысленно переодеваю людей, так легче представить человека в других обстоятельствах. Глянув как-то на Барабаша, на светлые его, негустые волосы, лоб белый, особенной белизны, глаза голубоватые, холодные, я мысленно примерил на него эсэсовскую фуражку и поразился…
Этим своим «переодеванием» молодого советского критика в форму эсэсовца Гриша, конечно, вышел — и довольно далеко — за рамки, как теперь принято говорить, политкорректности. Но портрет — что говорить! — и впрямь получился выразительный, а главное — похожий.
Делая сейчас эту выписку из Гришиных мемуаров и дойдя до слов о черной «Волге», которую «под него уже подавали», я вдруг вспомнил.
Понадобилось мне однажды поехать куда-то по каким-то редакционным делам. Я позвонил, вызвал машину. Поехал, вернулся. И тут мне говорят:
— Ну, брат, тут из-за тебя такой скандал разразился… Только ты уехал, вызывает машину Барабаш: ему, вишь, тоже куда-то ехать понадобилось. И подают ему серую «Волгу». Он: «Что такое? Почему серую? Почему не черную?» Ему говорят: «На черной только что уехал Сарнов». — «Как Сарнов? Почему Сарнов? С какой это стати Сарнову черную „Волгу“»?
Посмеялись.
Я, признаться, грешным делом, даже и не знал, что в черной «Волге» ездить считается почетнее, чем в серой.
Когда я работал в «Пионере», у нас (у редакции) сперва была своя машина. Пользовались ею все, кому надо было куда-нибудь поехать. Но, как оказалось, числилась она за главным редактором. А выяснилось это потому, что как раз в это самое время Хрущев, возвращавший нашу страну к «ленинским нормам», распорядился отобрать у всех чиновников персональные машины. И теперь, если кому-то из нас надо было куда-то поехать, машину мы вызывали из общего «правдинского» гаража. И приходила уже не наша машина с нашим любимым водителем, а — любая, какая попадется. И никто не замечал, какая это машина — черная, серая, белая или коричневая.
Однажды, правда, когда мне понадобилось куда-то поехать, мне подали не «Волгу», а — «Зим». (В «Зимах» тогда — во всяком случае, еще совсем недавно — у нас разъезжали только министры). Событие это вызвало у моих коллег бурную юмористическую реакцию. Кто-то из них даже сочинил эпиграмму, которой потом еще долго меня донимали:
Бенедикт садится в «Зим».
В «Зиме» он неотразим.
Но никому из нас даже в самом страшном сне не могло бы присниться, чтобы главный редактор нашего «Пионера», милейшая наша Наталья Владимировна, выразила хоть тень недовольства по поводу того, что ей для ее нужд подали затрапезную серую «Волгу», а рядовому сотруднику — блестящий новеньким лаком роскошный черный «Зим».
Вернемся, однако, к Барабашу.
Вскоре после того как в «Известиях» появилась его рецензия на баклановскую «Пядь земли», любимый наш Михмат (Михаил Матвеевич Кузнецов, тогдашний зам. главного редактора нашей газеты) то ли по легкомыслию, то ли по чьему-то наущению (сверху, конечно) предложил нам взять Барабаша литсотрудником к «братишкам». («Братишками» мы называли ребят из отдела литературы народов СССР, который официально именовался отделом братских литератур.)
Эту Михматову идею мы дружно высмеяли, спросив его, не сошел ли он часом с ума, — и она сама собой как-то рассосалась. А некоторое время спустя этот самый Барабаш был спущен нам сверху в качестве заместителя главного редактора, то есть на место как раз вот этого самого Михмата, которого в конце концов «схарчил» ненавидевший его дядя Митя.
Там, наверху, Барабашу явно кто-то ворожил. Об этом красноречиво свидетельствует вся дальнейшая его карьера: после «Литературки» — инструктор, а потом и замзав отделом ЦК, потом — директор Института истории искусств, потом — директор ИМЛИ (Института мировой литературы Академии наук СССР), где не удержался только потому, что академики забаллотировали его, не выбрали членкором, а директором академического института мог быть только членкор. Этот конфуз не помешал ворожившим ему начальникам определить его на должность заместителя министра (культуры, конечно).
Сейчас Юрий Яковлевич давно уже не у дел. Пишет и время от времени печатает в «Вопросах литературы» статьи о Гоголе (говорят, недурные), а вспоминая прошлое, жалуется: зачем лучшие годы жизни убил на всю эту пустую, бессмысленную карьерную суету.
Но в те времена, о которых я сейчас вспоминаю, такие здравые мысли ему в голову, как видно, еще не приходили.
Появление на должности заместителя главного редактора глубоко неуважаемого нами молодого критика, которого мы не желали видеть у себя даже в роли литсотрудника, естественно, симпатий к нему у нас не прибавило.
Но почти все мои друзья и коллеги свою неприязнь к новому начальству не афишировали. А я — афишировал.
Поскольку мне все равно (и давно уже) нечего было терять, я не отказывал себе в удовольствии на каждой летучке тем или иным способом уколоть, ущипнуть Юрия Яковлевича. Сейчас, задним числом (прошло с тех пор ни мало ни много — сорок лет) я думаю, что, по совести говоря, бывал тогда к нему не всегда справедлив. Но — что было, то было.
Этих своих тогдашних колкостей я сейчас, конечно, уже не помню. Но одна вдруг вспомнилась с такой ясностью, словно это было вчера.
Кто-то из выступавших на летучке сокрушался, что в КЛЭ (Краткой литературной энциклопедии), которая тогда выходила, в томе на букву «Б» нет Барабаша. Какая, дескать, досада! Какая несправедливость! Я в ответ сказал, что это, конечно, ужасно. Но на фоне других огрехов этого тома отсутствие в нем Барабаша выглядит, быть может, не таким уж большим несчастьем. Куда больше удивило и огорчило меня отсутствие в нем, например, Бердяева.
В общем, что говорить: были, были у Юрия Яковлевича причины торопить меня с подачей заявления об уходе.
Прождав неделю-другую и так от меня этого заявления и не дождавшись, он не выдержал: пригласил меня в свой кабинет и напрямую спросил:
— Б. М., я хотел бы знать, каковы ваши планы?
— Планы, Юрий Яковлевич, у меня такие, — сказал я. — В июне собираюсь уйти в отпуск, а из отпуска в газету уже не вернусь.
— Вы это твердо решили?
— Да, твердо.
— Но почему бы тогда, — осторожно начал он, — вам уже сейчас не написать заявление — и об отпуске, и об уходе? Вы ведь понимаете, что подыскать на ваше место другого работника мне будет нелегко, и я хотел бы…
И тут я откровенно сказал ему, что, получив только что по распределению на лето свою «дачу», считал неприличным сразу подать заявление об уходе. Будут, мол, обиды: не всех работающих удалось полностью удовлетворить, а тут Сарнов, который в газете уже не работает, как ни в чем не бывало получает свою дачу.
Барабаш сразу понял, что это не отговорка, не какой-то там ловкий ход (потянуть время, чтобы история с моим отказом покаяться постепенно забылась).
Видно было, что у него прямо камень с души свалился, когда он узнал настоящую причину взятого мною тайм-аута.
— Ну что вы, Б. М., — облегченно сказал он. — Кто же усомнится в том, что вы имеете право на эту дачу. Вы так много сделали для газеты… У вас действительно нет никаких других причин, чтобы тянуть с заявлением?
— Никаких, — подтвердил я.
И тут же, к вящей радости Барабаша, торопливо подвинувшего ко мне чистый лист белой бумаги, написал все, что от меня требовалось.
С тем мы и расстались, как сказано в одном рассказе Зощенко, довольные друг другом.
На следующий день, однако, оказалось, что этот наш разговор имел продолжение.
Вечером, приехавшая после рабочего дня на дачу Зоя Крахмальникова (она тогда тоже работала в «Литгазете») рассказала:
— Сегодня у нас был такой цирк… Представляешь, неожиданно, средь бела дня, вызывают нас всех в кабинет Главного.
— Как это — всех? Весь отдел?
— Да нет, всех! Всех сотрудников. Весь коллектив… Ну, мы собрались. Ждем: к чему бы это?.. За столом главного — Барабаш в своей «антисемитке». («Антисемиткой» Зоя называла вышитую украинскую рубашку Юрия Яковлевича.) Он подождал пока мы рассядемся и сказал: «Дача остается за Сарновым».
— Ну? А дальше что было? — спросил я.
— А ничего. Оглядел нас своими оловянными глазами и говорит: «У меня всё».
Итак, дача осталась за мной. И все это — последнее мое — шереметьевское лето мы с женой все вечера проводили у Шкловских, со Шкловскими.
* * *
— Я за вас не боюсь, — сказал мне как-то в один из таких наших вечеров Виктор Борисович. — Время, конечно, плохое… Что говорить, скверное время. Но ведь все времена плохие. Для литературы не бывает хороших времен. Назовите мне хоть одного писателя, который жил в хорошее время… А-а, не можете?.. Вот то-то и оно!
Я и в то время был уже большим спорщиком. Но с Виктором Борисовичем в споры, как правило, не вступал: слушал его, разинув рот, чуть не каждое его слово принимая как откровение. Но тут — вдруг завелся. Стал чуть ли не орать, что нет! Неправда! Того, что сейчас творится с литературой у нас, не было никогда! Ни в одну эпоху! Никогда литератору, особенно молодому, начинающему, входящему в литературу, не было так плохо, как у нас!
Я даже рассказал подходящий к случаю анекдот.
В бане моются два еврея. Один начинает стонать:
— Ой, мне плохо!
Второй откликается:
— Э… Кому теперь хорошо!
— Мне плохо! Мне плохо! — все отчаяннее твердит первый.
Голос его становится все слабее и наконец смолкает.
Слегка обеспокоенный первый подходит к нему и видит, что тот отдал Богу душу.
— Ах, вам так плохо? — обескураженно говорит он, — а я думал, что вам так плохо.
Разницу между первым и вторым «так» можно было передать только интонацией, что я и сделал. И заключил:
— Понимаете, Виктор Борисович, разницу?
— Ваши жалобы, — ответил Шкловский со своей неповторимой «улыбкой Будды», — напоминают рассуждения девицы, которая боится выходить замуж: «Вам, небось, хорошо, маменька! Вас-то выдали за папеньку! А мне за чужого мужика идти!»
— Да нет же! — орал я. — Поймите! Тут совсем другое… Вам тоже было плохо, я знаю. Но вам дали родиться! Вы успели стать Шкловским! А нам не дают даже вылупиться из яйца!
Вряд ли я тогда смог его переубедить. Ведь эта его реплика про девицу, завидующую маменьке, что она вышла не за чужого мужика, а за папеньку, была не случайной обмолвкой и не остротой, родившейся в полемическом запале.
Это была концепция.
Он искренне полагал, что для писателя не бывает плохих и хороших времен. Писателю всегда плохо. Больше того: ему должно быть плохо.
Сравнивая (еще в 20-е годы, в своей книге «Третья фабрика») писателя с льном на стлище, он имел в виду именно это. Да, да, прямо так и написал, что угнетение идет литературе на пользу. Для того чтобы талант писателя по-настоящему раскрылся и окреп, его надо «мять и трепать».
Это свое рассуждение про «бедный лён» он тогда закончил так:
Из жизни Пушкина только пуля Дантеса не была нужна поэту. Но страх и угнетение нужны.
Когда я спорил с Виктором Борисовичем, доказывая, что мне и моим сверстникам не в пример хуже, чем было ему, — я имел в виду главным образом то, что нам не дают (не позволяют) выражать свои мысли (вернее, мысли, казавшиеся нам своими) — своими словами.
Над Сельвинским, который готов был довольствоваться жалкой ролью оформителя сталинских идей, я смеялся. Но это было — потом, много лет спустя. А тогда, делая самые первые свои шаги в литературе, я страдал только от того, что редакторы терзают, калечат, уродуют, нивелируют, приводят к общему знаменателю мой стиль. (Правильнее, конечно, было бы сказать — то, что я считал своим стилем.)
Споря с Виктором Борисовичем и тупо повторяя, что ему дали родиться, а мне (нам) не дают, я имел в виду прежде всего и главным образом то, что он успел утвердить свое право быть Шкловским (с этими своими причудливыми ассоциациями, с этими своими короткими фразами, каждая из которых начиналась с красной строки, с абзаца) именно вот в этой сфере чистого стиля.
Смешно, не правда ли?
Но — если вдуматься — так ли уж это смешно? Даже наивная реплика Сельвинского, над которой я глумился («Вы сформулируйте вашу мысль, товарищ Сталин, а я выражу ее своими словами»), в сущности, не так смешна, как трагична.
Несчастный литератор пытается отстоять, не сдать свой последний плацдарм. Сохранить свое право оставаться собой если не на глобальном, мировоззренческом (где уж там!), так хотя бы на клеточном, на молекулярном уровне.
Вообще-то есть, наверно, некий глубокий смысл в том, что посягательство на этот молекулярный, клеточный уровень для художника даже больнее, мучительнее, чем стремление власти взять под контроль его мировоззрение (идеологию). И власть проявила просто поразительное понимание существа дела, не оставив советским писателям и этот их последний плацдарм. (Это было, конечно, не понимание, а инстинкт. Бешеный инстинкт власти, такой же мощный, как инстинкт самосохранения или инстинкт продолжения рода.)
К этой теме я, наверно, еще не раз буду возвращаться. А сейчас — назад, в Шереметьевку, на дачу Шкловских, к тому нашему разговору, в котором он сравнил меня с девицей, которую в отличие от «маменьки» выдают замуж не за «папеньку», а — «за чужого мужика».
Разговор этот имел продолжение. И — не одно.
Кажется, в тот же вечер (а может быть, в другой, сейчас уже не вспомню) Виктор Борисович спросил меня, что я пишу или собираюсь написать. Я сказал, что главный редактор «Дня поэзии» (это был Смеляков) предложил мне написать, о ком хочу. Дал мне, так сказать, карт-бланш. Я сказал ему, что хочу написать об Ахматовой. (Тогда после долгого перерыва вышла ее маленькая зелененькая книжка, которую она называла «лягушкой».) Ярослав Васильевич на это мое предложение отреагировал без энтузиазма. Хмуро буркнул:
— Ну, пишите.
Когда я рассказал об этом Виктору Борисовичу, он вздохнул:
— Ведь не напечатают.
Я согласился, что да, конечно, скорее всего не напечатают. А когда он сказал в ответ, что не понимает, зачем тратить время и силы на заведомо обреченное предприятие, стал доказывать, что наше дело — барахтаться, пытаться сделать всё, что в наших силах, не думая о том, каков будет результат.
Спокойно выслушав мои доводы (сейчас я изложил их значительно короче, чем в том своем монологе), он сказал — все с той же хорошо мне знакомой, ласковой и печальной «улыбкой Будды»:
— Понимаете… Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости.
Это была все та же концепция. И родилась (сложилась) она у него, конечно, не от хорошей жизни.
* * *
Примерно в то же время, о котором я сейчас вспоминаю, году этак что-нибудь в 60-м или 61-м, случилось мне быть свидетелем такого эпизода.
Дело было на каком-то вечере поэзии — одном из тех многолюдных сборищ, где выступали совсем молодые тогда Евтушенко и Вознесенский и куда многочисленным их поклонникам приходилось прорываться сквозь кордоны и оцепления конной милиции.
Если память мне не изменяет, в тот раз это происходило в Политехническом.
Уж не знаю, как и почему, на сцене, за столом президиума вместе с выступавшими на том вечере поэтами оказался Виктор Борисович.
Громовым своим «голосом Дантона» (так писали о нем во время его поездки по Франции французские газеты: «Человек с голосом Дантона») он проорал в зал несколько не очень понятных собравшимся фраз и прочел какое-то — сейчас уже мне не вспомнить, какое именно, — стихотворение Мандельштама.
Ему довольно прохладно похлопали: все жаждали выступлений своих кумиров, и Шкловский (да, пожалуй, и Мандельштам тоже) в той аудитории мало кого интересовал. Но вслед за ним к микрофону вышла юная, прелестная Белла Ахмадулина. Промяукав что-то высокопарное и тоже не слишком понятное, она вдруг обернулась к президиуму и, обращаясь прямо к Виктору Борисовичу, с пафосом произнесла:
— Я еще не родилась, а вы — вы все! — уже предали друг друга!
Пафос этого ее разоблачения был, конечно, нацелен во всех «отцов», во всех писателей и поэтов старшего поколения, которых за тем столом тоже сидело немало. Но прозвучало это так, как будто имела она в виду именно Шкловского. Прежде всего и главным образом — его одного.
И так оно, наверно, и было.
Осенью 1958 года, когда разразилось «землетрясение», вызванное присуждением Нобелевской премии Борису Пастернаку, Виктор Борисович был в Ялте.
Услыхав по радио радостную весть (это было еще «до землетрясения», до самого первого его толчка), он и живший в том же ялтинском Доме творчества Илья Сельвинский решили поздравить товарища, удостоившегося самой высокой, какая только есть в мире, литературной награды.
У Шкловского с Пастернаком отношения были давние, еще с ранних футуристических, а потом и лефовских времен. А Сельвинский числил Бориса Леонидовича в ряду главных своих поэтических кумиров. В написанном во время войны стихотворном своем признании в любви к России так прямо и написал:
Люблю великий русский стих,
Еще не понятый однако,
И всех учителей своих —
От Пушкина до Пастернака.
Поделившись друг с другом радостной вестью, они вдвоем отправились на почту и отбили Борису Леонидовичу телеграмму, в которой от души поздравляли его с заслуженной высокой наградой.
А наутро разразилось «землетрясение».
Пришли газеты, из которых они узнали, что литературная общественность, а с нею и весь советский народ гневно осуждают отщепенца, продавшего свое перо империалистам.
Выяснилось, таким образом, что вся рота шагает в ногу, и только один прапорщик (в данном случае — два прапорщика) шагают не в ногу.
Допущенную роковую ошибку надо было срочно исправлять.
А как?
Шкловский и Сельвинский не придумали ничего лучшего, как побежать в местную, ялтинскую «Курортную газету» и опубликовать там «Письмо в редакцию», в котором спешно присоединяли свои голоса к голосам товарищей, дружно клеймящих предателя, пробравшегося в их стройные ряды.
Участие Виктора Борисовича в той развязанной начальством идеологической кампании, как будто тем и ограничилось. Чего нельзя сказать о втором участнике этой постыдной эскапады. Вернувшись из Ялты в Москву, он продолжал клеймить Пастернака — то в прозе, то в стихах. И даже когда кампания давно уже пошла на убыль, опубликовал в «Огоньке» обращенное к Борису Леонидовичу стихотворение, начинавшееся строкой: «А вы, поэт, ласкаемый врагом!..»
Этот его подвиг был отмечен блистательной эпиграммой, истинной жемчужиной тогдашнего нашего «интеллигентского фольклора».
Тексту ее предшествовали два эпиграфа:
…всех учителей моих —
От Пушкина до Пастернака!
Человечье упустил я счастье:
Не забил ни одного гвоздя.
А сама эпиграмма звучала так:
Всё позади — и слава, и опала,
Остались зависть и тупая злость…
Когда толпа учителя распяла,
Пришли и Вы — забить свой первый гвоздь.
Назвав этот текст произведением «интеллигентского фольклора», я слегка погрешил против истины. Фольклором ведь мы именуем обычно произведения, автор которых остался неизвестным. Что же касается автора этого маленького шедевра, то им был человек хорошо мне известный — добрый мой приятель Миша (Михаил Львович) Левин. К стыду моих коллег, не литератор, а — ученый, физик.
Вернусь, однако, к Виктору Борисовичу.
Его участие в антипастернаковской кампании, как я уже сказал, ограничилось только тем постыдным письмом в редакцию «Курортной газеты». Да и было оно, в сущности, вынужденным. (Так, во всяком случае, ему это представлялось: «Когда мы уступаем дорогу автобусу…») Но даже и это, не самое активное соучастие во всенародной травле несчастного поэта, наверняка время от времени томило его угрызениями совести.
Как-то во время одной из наших вечерних дачных посиделок зашла у нас — сейчас уж не помню, в какой связи, — речь о Пастернаке.
И Виктор Борисович вдруг задумчиво сказал:
— Да, с Борей мы поступили нехорошо. Неправильно.
— Виктор Борисович! Почему вы говорите «мы»? — удивилась моя жена.
Ее удивление было искренним, я бы даже сказал — простодушным: про тот его ялтинский подвиг она ничего не знала.
Поскольку она нечаянно, сама о том не подозревая, наступила ему на «любимую мозоль», я сразу понял, что эта невольно допущенная ею неловкость даром нам не пройдет.
Но реакция Виктора Борисовича оказалась совершенно непредсказуемой.
— Я никогда не был внутренним эмигрантом! — вдруг заревел он своим «голосом Дантона».
Ничего не понимающая моя жена испуганно молчала. Испуганно молчала и Сима (Серафима Густавовна). Она была бледна и, как мне показалось, напугана этим внезапным взрывом даже больше, чем непосредственная его виновница: наверно, лучше, чем мы с женой, знала, каков ее Витя в гневе, и боялась, как бы его гнев не обрушился и на нее.
Я тоже на некоторое время лишился дара речи. Но, улучив момент, все-таки прорвался сквозь Дантонов рёв Виктора Борисовича первой пришедшей мне на ум умиротворяющей фразой.
— Успокойтесь, Виктор Борисович, — сказал я. — Мы знаем, что вы никогда не были внутренним эмигрантом. Вы были внешним.
Эта незатейливая шутка неожиданно его отрезвила: что-что, а юмор он чувствовал хорошо.
В общем, он постепенно остыл, и вечер закончился вполне мирно.
А вот другой такой же конфликт, вспыхнувший по сходному поводу, растянулся на несколько недель и едва не кончился полным разрывом наших отношений.
Виновником разразившегося скандала на этот раз был я. И, как это ни смешно, спровоцировал скандал точь-в-точь как в тот раз моя жена — по неведению.
Началось с того, что я и двое моих друзей-соавторов (Лазарь Лазарев и Стасик Рассадин) решили в очередной раз написать пародию на Шкловского. Я говорю — в очередной раз, потому что одна пародия на Виктора Борисовича у нас уже была написана. Эта была — вторая.
Писать пародии на Шкловского — одно удовольствие. Его художественный почерк, сам характер его причудливого, скачущего, ассоциативного мышления, всё это — клад для пародиста.
В общем, сказано — сделано: сочинили.
Называлась она — «Письма не о кино»:
Раньше я думал, что зимой холодно, а летом жарко.
Многие и теперь продолжают думать так же.
Им кажется, что яблоки все еще падают сверху вниз, как во времена Ньютона.
Так вот об Эйнштейне.
Эйзенштейн был гений.
Сашко Довженко тоже был гений. Кроме того, он был моим другом.
Сашко снял ленту «Земля».
Друг моей юности Абрам Ром снял ленту «Гранатовый браслет».
Феллини такую ленту не снял бы. Его ленты поставлены, но не осуществлены.
В них эксцентризм работает, как эксцентрик на распределительном валу дизеля.
Но я пишу эти письма не о кино. Я пишу о климате.
«Климат» слово греческое. Кажется, так. Надо посмотреть в словаре иностранных слов.
«Дворник» слово русское, хотя в моей молодости дворниками были татары. Это слово означает «человек с метлой». Метла — протез дворника. Она продолжает его руку, и сама продолжается в ней. В ее черенке локализуется его сила. Сила меняет психологию. Психология меняет климат.
Ну и так далее.
Пародия — как пародия. Не хуже и не лучше многих других. Но чего-то в ней не хватало. Какой-то изюминки.
И тут я вспомнил, что когда-то, давным-давно, занимаясь в спецхране Ленинской библиотеки Эренбургом, в каком-то эмигрантском журнале прочел крохотную статейку Шкловского, которая совершенно неожиданно, без всякой связи с предыдущим текстом, завершалась фразой: «Роману Якобсону — привет!»
А может быть, это была и не статейка, а напечатанное в журнале письмо: Шкловский тогда декларировал смешение этих жанров как некий художественный принцип, рожденный причудливыми обстоятельствами, в которых литератору приходилось в то время жить и работать:
Дорогой Рома!
Надя вышла замуж.
Пишу тебе об этом в журнале, хотя и небольшом, оттого, что жизнь уплотнена.
Если бы я захотел написать любовное письмо, то должен был бы сперва продать его издателю и взять аванс.
Это из «Письма к Роману Якобсону», которое Шкловский напечатал в эренбурговском журнале «Вещь». Этот журнал я и читал тогда в спецхране, и мне мнилось, что фраза «Роману Якобсону — привет!» — из того же журнала. Но сейчас, когда я захотел это проверить, оказалось, что там ее нет: видно, что-то перепутал.
Как бы то ни было, эта запомнившаяся мне с тех спецхрановских времен и восхитившая меня фраза безусловно принадлежала Шкловскому. И Шкловскому именно тех времен, когда он был не внутренним эмигрантом, а внешним.
Фраза была лихая, озорная, а главное — очень «шкловская». И я подумал, что она как нельзя лучше годится для того, чтобы стать той изюминкой, в которой так нуждалась не вполне получившаяся наша пародия. Я поделился этой нехитрой идеей с друзьями-соавторами, она им понравилась, и, не мудрствуя лукаво, мы приписали к нашей пародии еще одну, вот эту строку: «Роману Якобсону — привет!».
Благодаря этой фразе пародия — так нам, во всяком случае, тогда казалось — обрела окончательный блеск, и мы напечатали ее в «Литературной газете».
Шкловские в это время были в Ялте.
У меня сохранилось письмо, которое Виктор Борисович тогда прислал мне (вернее, не мне, а нам, всему нашему семейству) оттуда.
Дорогой Бен.
Привет из Ялты от Симы и от меня Вам, Славе, Феликсу.
В Ялте дождь шел с 27-го по 16 мая… Вероятно 16 дней.
Кроме того я падал с лестницы.
(Длинными косыми линиями изображен дождь и нарисована лестница, с которой кувырком летит маленький лысый человечек. Для ясности рисунок сопровождается пояснительными обозначениями: «Дождь», «Лестница». А человечек обозначен инициалами «ВШ», то есть «Виктор Шкловский».)
Сейчас уже четыре часа солнце.
16 едем в Коктебель горной дорогой.
(На рисунке — ломаная линия, изображающая горную дорогу, а на ней — маленький автомобильчик, на который трава указывает стрелка с надписью: «Едем». Ниже — не такая ломаная, лишь слегка волнистая линия, под которой — надпись: «Море».)
В Коктебеле будет Карадаг и солнце.
(Такая же ломаная линия, изображающая Карадаг, в центре — солнце, по одну сторону которого одна человеческая фигурка с надписью «Сима», а по другую — другая, с надписью «Я!». Внизу — прямая линия с надписью: «Море».)
Что с Вашей статьей и круговращением сфер.
Пишите!!!
Здесь Каплер с Каплершей.
Здесь Ермолинский, Оксман и т. п.
Нордик приходит редко мы его кормим, но он худ и печален. Стоит на лестнице и просит подаяния. Но ест из осторожности не всё, что дают — предпочитает умереть с голоду. (Очень недурно, уже не наподобие детского рисунка, а совсем реалистично изображен пёс Нордик).
Я ем всё подряд и мне даже ничего.
Пьем кофе.
Я привел тут это письмо отчасти для того, чтобы показать, какими тесными — почти родственными — были тогда наши отношения. Но — лишь отчасти. А главным образом потому, что очень виден в нем тогдашний Виктор Борисович — живой, озорной, нестареющий, благодушный, доброжелательный, постоянно интересующийся моими жалкими тогдашними литературными успехами («Что с вашей статьей?..»).
Как видите, даже дальность расстояния, пролегшего между нами, не мешала продолжавшемуся постоянному нашему общению. Ну а как только Виктор Борисович и Сима вернулись (уже не из Ялты, а из Коктебеля) в Москву, в тот же вечер мы были у них.
Вечер прошел, как говорится, в теплой, дружественной обстановке.
Я показал Виктору Борисовичу «Литгазету» с нашей пародией. Читать ее (Бог уберег!) он не стал, только глянул на шарж, которым она была проиллюстрирована. Когда я спросил, понравился ли ему рисунок, он сказал:
— Нет!
И тут же объяснил, почему он ему не понравился:
— У меня иначе шея прикреплена к плечам. Я сильный человек. Когда Боря Эйхенбаум въезжал в новую квартиру, я завязал узлом кочергу. А не так давно, когда Боря умер, на поминках, я эту кочергу развязал.
Засиделись мы в тот вечер, как водится, допоздна и расстались довольные друг другом, в самом что ни на есть лучшем расположении духа.
А наутро разразился скандал.
И какой!
Чуть ли не на рассвете меня разбудил какой-то особенно пронзительный телефонный звонок.
Звонил Шкловский.
Я сразу узнал его «голос Дантона». Но понять, о чем он, не смог — ни сразу (спросонья), ни потом, когда сна у меня уже не было ни в одном глазу.
Это был какой-то дикий нечленораздельный рёв.
Мне удалось — и то далеко не сразу — разобрать только слово «Якобсон». Потом опять — долго — из трубки неслось что-то нечленораздельное. А потом я — на этот раз вполне отчетливо — услышал такую фразу:
— Как сказал Блок Чуковскому, не лезьте своими грязными одесскими лапами в нашу петербургскую боль!
Это было так ужасно, что я, не дослушав, бросил трубку.
Этой фразой он словно хлестнул меня хлыстом по лицу. Такого оскорбления — даже от Шкловского — снести я не мог. Всё, — подумал я. — Что бы там ни было, никакие отношения с ним для меня теперь невозможны.
А главное — я ничего не понимал.
Не может же быть, чтобы он обиделся на нашу пародию!
Во-первых, ничего обидного, как мне казалось, в ней нет. Во-вторых, на пародии вообще не принято обижаться. А в третьих, как я уже говорил, с чувством юмора у Виктора Борисовича всегда все было в порядке.
Всё это было так странно, даже, я бы сказал, дико, а главное, необъяснимо, что я рассказал о скандале нескольким друзьям. Все они отнеслись к моему рассказу примерно одинаково: «Не обращай внимания! Старик просто спятил!» И только один из них — Костя Богатырев — открыл мне глаза.
— Ну и болван же ты! — сказал он, выслушав мою горестную историю. — Ты что, в самом деле ничего не знал?
Костя был сыном Петра Григорьевича Богатырева, старого опоязовца, близкого друга и Шкловского, и Якобсона. Роман Осипович знал Костю чуть ли не с пеленок и, приезжая в Москву, всякий раз с ним встречался. Встретился и в этот свой приезд. И рассказал ему то, о чем Костя тут же поведал мне. Так что историю эту я узнал, можно сказать, из первых рук.
Именно в это самое время, перед самым своим отъездом в Ялту, Виктор Борисович решил помириться с приехавшим в Москву Якобсоном, отношения с которым к тому времени у него уже совсем разладились. Он послал ему несколько своих книг с дружескими, отчасти даже покаянными, дарственными надписями. Роман Осипович, — так рассказал мне Костя, — все эти надписи перечеркнул, а книги вернул.
Впоследствии я узнал, что дело было не совсем так.
Послал Шкловский Якобсону, как оказалось, не несколько своих книг, а только одну, последнюю: вышедшую как раз в то время большую книгу о Толстом. А надпись на ней была такая:
Ромка, ты меня не понял, нам надо объясниться, прости меня. Здесь очень жарко и коньяк, я путаюсь. Витя.
Якобсон отослал книгу обратно, написав поперек надписи бывшего друга:
Советую тебе никогда не путаться, даже за коньяком.
И что-то еще добавил, напоминая о причинах ссоры.
Ничего этого я, как уже было сказано, не знал, но о том, каковы были причины их ссоры, как мне тогда казалось, догадывался.
Я знал, что Виктор Борисович в многочисленных своих статьях и книгах не раз отрекался и от «Опояза», и от формализма, уверяя советскую общественность, что давно и далеко ушел от этих заблуждений и грехов своей молодости. («Когда мы уступаем дорогу автобусу…»)
Это я знал очень хорошо. Но не думал, что его размолвка с Якобсоном так глубока. А главное — не знал некоторых весьма важных подробностей.
Он не только отрекался от Якобсона, не только отмежевывался от его формалистических идей и концепций, но время от времени еще и пощипывал его, уличая в разного рода заблуждениях. А главное — даже не упомянул его в своих мемуарах (Виктор Шкловский. Жили-были. Воспоминания. Мемуарные записи. Повести о времени: с конца XIX в. по 1962 г. М., 1964). То есть, в сущности, вычеркнул его из своей жизни, из истории «Опояза», из своей литературоведческой юности.
Никаким «уступанием дороги автобусу» этот его поступок объяснить было невозможно. И очевидная его неприглядность вызвала не только недоумение, но и нескрываемое негодование даже у ближайших друзей Виктора Борисовича.
Вот, например, что писал ему по этому поводу высоко его ценивший и высоко им ценимый Юлиан Григорьевич Оксман:
Перелистываю второе издание «Жили-были». Раньше я дергался, проглядывая те страницы, которые «потерялись» в издательстве. Сейчас ахнул, убедившись, что ты «забыл» и о Романе. А как же можно вспоминать об Опоязе, забыв Романа? Это ведь именно то, что называется фальсификацией истории. Еще так недавно ты с таким блеском по этому поводу громил Зелинского. И впал в то же самое прегрешение, забыв, что перед историей ты отвечаешь гораздо больше, чем другие твои современники. Мне недавно рассказывали, что Роман совершил в августе триумфальную поездку по Грузии, где его принимали самые высокие начальники. На приеме в Академии (или Университете) его спросили, почему Шкловский исключил его из Опояза. На это он ответил, что герольды не всегда хорошо знают своих господ, особенно если меняют их слишком часто. Конечно, это принято было как чистый хамеж, и успеха он не имел. Тебя любят больше, чем Якобсона (и сам ты — много больше его), но это не освобождает от ответственности за страницы об Опоязе. Их надо доделывать, хотя бы для потомства, которого мы не увидим.
Шкловский ответил на это письмом, после которого его отношения с Оксманом прервались на три года:
Роман на меня нападает. Я не могу дать ему бой с открытым перечислением того, что нас разделяет. Не то время. Я принужден работать молча. Он цитирует меня («отношение материалов, а не материал»), не называя и тем приписывая себе в 1966 году то, что было точно теми же словами сказано в 1919.
Ко всем прочим обидам, стало быть, прибавилась еще и эта: обида за свой, «забытый» бывшим другом, научный приоритет.
Вот в какое сложное сплетение «взаимных болей, бед и обид» я нечаянно влез своими «грязными одесскими лапами».
Знал бы я тогда хоть малую часть того, что знаю теперь, — хотя бы только то, что потом рассказал мне Костя, — разве пришло бы мне в голову вставлять в нашу пародию этот злополучный, как мне казалось, вполне невинный, а на самом деле так больно задевший его «привет Роману Якобсону»?
Про то, что он не трижды, как святой Петр, а многажды отрекался не только от ранних — ослепительных — своих теорий, но и от бывших друзей и соратников, я, конечно, знал. Но я — как бы это сказать — выносил это за скобки.
Какое право имел я судить, а тем более осуждать его?
Не только себе, но и другим я решительно отказывал в этом праве.
Как можно было осуждать за недостаток стойкости человека, который еще до моего рождения, сорок лет тому назад открыто, во всеуслышание объявил, что сдается?
Так прямо и написал в последнем письме своей книги «Zoo, или письма не о любви». В отличие от всех предыдущих это письмо было адресован во ВЦИК СССР. И вот что там говорилось:
Я поднимаю руку и сдаюсь.
Впустите в Россию меня и весь мой нехитрый багаж: шесть рубашек (три у меня, три в стирке), желтые сапоги, по ошибке вычищенные черной ваксой, синие старые брюки, на которых я тщетно пытался нагладить складку…
На мне брюки со складкой. Она образовалась тогда, когда меня раздавило в лепешку.
Не повторяйте одной старой Эрзерумской истории; при взятии этой крепости, друг мой Зданевич ехал по дороге.
По обеим сторонам пути лежали зарубленные аскеры. У всех у них сабельные удары пришлись на правую руку и в голову.
Друг мой спросил:
— Почему у всех них удар пришелся в руку и голову?
Ему ответили:
— Очень просто, аскеры, сдаваясь, всегда поднимают правую руку.
Вот так.
Какие требования можно предъявлять к человеку, который сам сказал о себе, что его «раздавило в лепешку»?
Никто и не предъявлял.
Сказав, что никто и не предъявлял, я, конечно, имел в виду тех, кто любил Виктора Борисовича, — его друзей, учеников, поклонников.
Но и это не совсем так.
Был среди них (его друзей, учеников и поклонников) один, который не только не прощал ему ничего, но и постоянно напоминал ему обо всех его прегрешениях — колол, щипал, топтал, вытирал об него ноги, не упуская малейшего повода, чтобы укусить, а часто даже и не искал никакого повода, просто так, ни с того ни с сего вонзал в него свое жало.
Этим самым непримиримым врагом Шкловского, самым злым, постоянно кусавшим его оводом был любимый ученик Виктора Борисовича — Аркадий Викторович Белинков.
Совсем недавно один из нынешних газетных борзописцев, принадлежащий к поколению уже не «детей» (как юная Белла), а скорее «внуков», размышляя об опубликованных недавно протоколах допросов арестованного в 44-м году Аркадия Викторовича, написал (и напечатал) буквально следующее:
От протоколов допросов попахивает сенсацией: обилие Шкловского в беседах со следователем наводит на мысль, что Шкловский на Белинкова в 1944 году и стукнул, о чем Белинков догадался и потому посвятил Шкловскому некоторое количество ненависти в романе о Юрии Олеше «Сдача и гибель советского интеллигента», на что Шкловский ответил тоже ненавистью.
Автор дает понять, что эта его версия — только догадка. Так сказать, рабочая гипотеза.
Вообще-то, за такие гипотезы в приличном обществе сразу бьют по морде. Но — что правда, то правда: ярость, с какой Аркадий постоянно нападал на своего учителя, и в самом деле наводит на мысль о какой-то особой, потаенной, сугубо личной причине для этой неиссякающей страсти.
Золотоносов, конечно, тут мало что понял. Можно даже сказать — не понял ничего. Думаю, что и книгу Белинкова об Олеше он не читал: если бы читал, вряд ли бы назвал ее романом. Но статья его не о книге, а о протоколах допросов.
Да, имя Шкловского действительно в тех допросах поминается часто. Но как было следователям не интересоваться персоной учителя арестованного антисоветчика, который к тому же даже и после его ареста пытался заступиться за своего проштрафившегося ученика?
Чистая ложь — то, что Шкловский отвечал на эти выпады Аркадия «тоже с ненавистью».
Да и те чувства, которые автор книги про Юрия Олешу постоянно выливает на Виктора Борисовича, в понятие «ненависть» тоже не больно укладываются.
Если даже это была и ненависть, — то ненависть совершенно особого рода.
Сложные, запутанные отношения, разобраться в которых и тем, кто близко знал обоих, не так-то просто. Однако — попробую.