А сейчас я хочу объяснить, почему начал эту главу рассказом о сцене, которую разыграл наш друг Аркадий, когда, гуляя с ним близ нашего дома, мы столкнулись с женой Виктора Борисовича — Серафимой Густавовной. Видит Бог, сделал я это не ради одного только эстрадного эффекта.
Совет Аркадия я не выполнил: делать сравнительный текстологический анализ первого издания «Заметок о прозе русских классиков», которое еще не было посвящено «Симке Нарбут», со вторым, на титуле которого это посвящение уже красовалось, — так и не стал. Но наблюдая жизнь Виктора Борисовича и Серафимы Густавовны вблизи, не раз имел случай убедиться, что Аркадий имел-таки весьма серьезные основания считать, что «Симка Нарбут», как он упрямо ее называл, действительно оказывала не вполне благотворное влияние на жизненную, а стало быть, и литературную позицию Виктора Борисовича.
С некоторых пор я получил возможность наблюдать эту их жизнь вблизи не только в Шереметьевке, но и в Москве. Вскоре мы и тут со Шкловскими стали соседями, и вечерние наши посиделки перестали быть сезонными — стали постоянными.
Случилось это в 1962 году, когда мы с женой и маленьким сыном въехали в новый кооперативный дом на Аэропортовской, выросший неподалеку от дома, где жили Шкловские.
Когда кооперативный дом на Аэропортовской еще только строился, мы, будущие его обитатели, то и дело приходили полюбоваться, как идет стройка, и уходили счастливые, увидав, что дом вырос еще на пол-этажа. Не только мы с женой и сыном, почти все будущие жители этого дома до того ютились по коммуналкам, и грядущее вселение в отдельную квартиру представлялось нам немыслимым счастьем.
Но когда я въехал в этот наш дом, в новую — первую мою отдельную — квартиру, сразу же обнаружилось, что двери в ней открываются очень туго. Так просто не откроешь. А двери, которые открывались сравнительно легко, — те не закрывались. То есть закрывались, конечно, если приложить силу, но тогда уж их было не открыть.
Много было и других недоделок.
Но я искренне полагал, что все это нормально. О том, чтобы строители исправили эти недоделки сами — по доброй воле или по приказу своего начальства — я, конечно, и не помышлял. Такая дурацкая мысль мне даже в голову не приходила. Нашел каких-то работяг, привел их в новую свою квартиру, показал им все, что требовало вмешательства их золотых рук.
Работяги ходили за мной, смотрели, щупали все «недоделки», хмыкали, качали головами. И высказывались так:
— Да-а, не по-советски сделано… Не по-советски… Рази ж это работа? Да за такую работу этим работничкам руки и ноги перебить…
Я-то как раз не сомневался, что сделано всё это было как раз по-советски. Но объяснять им это не стал и не сказал даже, что от них жду как раз не советской, а настоящей, добротной работы. Говорить я им этого не стал, потому что уже понял (увидел), что работать они умеют.
А когда работа была закончена, я выставил пару-другую бутылок и мы с ними выпили за мое новоселье. И тут у них развязались языки, и они мне признались:
— Хозяин! Да ведь это мы ж здесь и работали. Наша ведь это работа. Наши все недоделки-то…
Так выяснилось, что они не хуже, чем я, знали, в чем состоит разница между работой «по-советски» и работой «по-капиталистически», то есть — за живые деньги.
Не следует думать, однако, что все эти досадные мелочи, о которых я теперь вспоминаю, меня огорчали.
Ничуть!
Все эти мелкие неудобства и неурядицы воспринимались нами тогда как те соринки в ключевой воде, о которых Лев Николаевич Толстой говорил, что от них эта вода кажется только еще чище и слаще.
Да и сейчас, когда я вспоминаю те блаженные дни, в памяти сразу встают совсем другие подробности. Скорее милые, хотя — тоже смешные. Вспоминается, например, как наш семилетний сын в первый день заблудился в новых наших трех комнатах и, заплакав, объявил, что не хочет жить в этой огромной пустой квартире. Хочет назад, домой, на Беговую, в нашу восемнадцатиметровую комнату, где его детская кроватка была втиснута между нашей тахтой и почти не открывающимся из-за нее стенным шкафом. Во всяком случае, спать один в своей, отныне только для него одного предназначенной комнате он отказался наотрез. Кончилось все это тем, что первую нашу ночь в новой квартире все мы, втроем, провели, забившись в одну комнату.
Не только нашему семилетнему сыну, но даже жене моей на первых порах казалось, что три комнаты на троих — слишком уж большая роскошь: вполне хватило бы и двух. Вон даже Шкловские — не чета нам! — и те довольствуются двухкомнатной квартирой.
Шкловские, кстати, как они потом нам рассказали, вступая в свой писательский кооператив, тоже подали заявление на трехкомнатную квартиру. Но трехкомнатную им не дали. (По тогдашним нормам на двоих трехкомнатная не полагалась.) Так и прожил Виктор Борисович до самого смертного часа в этой своей двухкомнатной, где ему было все-таки тесновато: книги, книги, всегда, где бы ни жил, он обрастал неимоверным количеством книг. Это была уже третья его библиотека.
В одной своей статье («О пользе личных библиотек и о пользе собрания книг в первых изданиях в частности») он написал:
Если от книг становится тесно и некуда поставить кровать, то лучше заменить кровать раскладушкой.
Вернусь, однако, назад: в новую нашу, уже не совсем пустую, но все-таки еще пустоватую квартиру.
Никаких новоселий мы не устраивали. Просто приходили друзья — поглядеть на новую роскошную нашу жизнь. Помню реплику Жени Винокурова: оглядев еще почти пустые наши комнаты (пустые — они казались совсем огромными), он сказал:
— Я человек не завистливый. Но организм — реагирует.
Шкловских мы позвали на «осмотр объекта», когда уже слегка обставились.
Был приобретен какой-то дешевый польский гарнитур. И поскольку гарнитур этот был спальный (две легкие кровати, два шкафа — платяной и бельевой — и туалетный столик с высоким стоячим зеркалом, который мы с женой — возможно, неправильно — называли красивым французским словом «трюмо»), всю эту польскую рухлядь мы разместили в одной комнате — той, которая как раз и числилась у нас спальней.
Сима, оглядев это безобразие, сказала, что всё это никуда не годится.
Один шкаф сразу же был выдворен в комнату сына. Другой убран в дальний угол, где все его уродство не так бросалось в глаза. А трюмо Сима распорядилась выставить в коридор, что тут же и было проделано.
Мы с женой радостно двигали мебель, послушно подчиняясь всем указаниям Симы. Но это последнее её распоряжение показалось мне несколько странным. По моим тогдашним представлениям это трюмо было — самой красивой вещью в нашей квартире. И вдруг ее — в коридор!
Виктор Борисович, как видно, заметив тень недоумения, а может, даже и легкого недовольства на моем лице, сказал:
— Слушайтесь Симочку. Она прирожденный дизайнер.
И тут же объяснил мне этот ее нестандартный дизайнерский замысел. Коридор в нашей квартире был длинный, тогда еще совсем пустой — этакая уродливая кишка во всю длину квартиры — и трюмо, по замыслу Симы, должно было хоть как-то скрадывать это его уродство.
Сказав в заключение, что сам он предпочел бы расположить по стенам коридора полки с книгами (я — тоже, что впоследствии и было сделано), он дал понять, что все эти сегодняшние перемещения мебели — весьма приблизительны: в будущем нас ждет еще множество других, самых разнообразных дизайнерских экспериментов. Может быть, при участии и под руководством той же Серафимы Густавовны.
А закончил так:
— Не спешите обживать квартиру. Когда квартира уже совсем готова — человек умирает.
Когда вся эта мебельная суета была закончена и мы наконец сели за стол, обсуждение проблем дизайна продолжилось. И тут Виктор Борисович снова повторил свой первоначальный тезис:
— Не спорьте с Симочкой. Иногда я тоже пытаюсь с ней спорить, но в конечном счете всегда оказывается, что она была права.
Эта его реплика напомнила мне восхитивший меня когда-то (вычитал в чьих-то мемуарах) диалог Маяковского с Асеевым.
— Колечка! — сказал однажды другу и соратнику Владимир Владимирович. — Никогда не спорьте с Лиличкой.
— Почему? — вскинулся соратник.
— Потому что Лиличка гораздо умнее вас.
— Ну уж!
— Да. И Лиличка всегда права.
— А если Лиличка скажет, что этот шкаф стоит на потолке?
— Согласитесь, что он действительно стоит на потолке.
— Ну, знаете, Володичка, — возмутился Асеев, — это уже рабство.
— Да? — парировал Маяковский. — А если взглянуть на это с точки зрения нижних соседей?
Владимир Владимирович, как мы знаем, считал, что Лиличка всегда права отнюдь не только в тех случаях, когда речь шла о местоположении какого-нибудь шкафа.
Но ведь любовь Маяковского к Лиле — случай совсем особый, можно сказать — уникальный, единственный в своем роде.
Иное дело — Виктор Борисович и Сима.
Оба они были тогда уже не молоды. Да и связал свою жизнь Виктор Борисович с Симой, насколько я могу судить, не по страстной любви — едва ли даже не случайно.
Я слышал, что он и не собирался уходить к ней от первой своей жены — Василисы Георгиевны. Короткий роман его с Симой скорее всего кончился бы так, как обычно кончаются такие временные связи. Но однажды он явился от нее очень поздно, а может быть, и вовсе наутро, и Василиса Георгиевна вместе с дочерью Варей просто не пустили его домой. Выкинули на лестницу какие-то его вещички и захлопнули перед ним дверь. Ну, а тут уж взыграл его взрывной темперамент, и домой он больше уже не вернулся.
Не поручусь, что всё это было именно так, может быть, даже и совсем не так: слышал я эту версию не от него. Но что я знаю совершенно точно, так это то, что разводиться с Василисой Георгиевной ему смертельно не хотелось.
Развод должен был состояться спустя уже несколько лет после его ухода от семьи.
Я хорошо помню этот день.
Перед тем как ехать в суд (дело было летом, в Шереметьевке) Виктор Борисович сказал мне, что процедура будет отнюдь не формальная и достаточно для него мучительная. Василиса Георгиевна согласия на развод не дает. Говорит, что для нее важно то, что она — «жена Шкловского». Это — ее статус, ее социальное положение. Кем она будет, лишившись этого своего статуса? Он ее понимает. Во всяком случае, эти ее резоны можно понять.
— Но если это вас так мучает, — сказал я, — стоит ли разводиться? На черта вам нужна эта формальность?
Он сказал, что идет на это только ради Симочки.
— Неужели это для нее так важно? — по молодой своей дурости ляпнул я.
Он объяснил, что да, конечно, важно. Уже столько лет фактически она его жена, а из-за того, что брак их не оформлен юридически, они не могут вдвоем поехать за границу. Да и не только за границу: даже здесь, на родине, не могут поселиться в одном номере в гостинице. Нет, тут ничего не скажешь. Симочка, конечно, права.
Справедливости ради надо сказать, что тут она и в самом деле была права.
Но беда в том, что Виктор Борисович привык считать, что «Симочка, конечно, права» и во многих других случаях, когда эта ее правота была более чем сомнительна.
Вот, например, однажды Серафима Густавовна завела с нами разговор о том, как они волновались перед семидесятилетием Виктора Борисовича: дадут ему к этой юбилейной дате орден или не дадут?
Говорила она об этом так, что не возникало ни малейших сомнений: если бы не дали, это было бы настоящим ударом не только для нее, но и для него тоже.
Я изумленно взглянул на Виктора Борисовича.
Мне показалось, что он этим постыдным Симочкиным признанием был слегка сконфужен. Сама-то она, конечно, могла и не считать эти свои волнения постыдными. Но чтобы он, Шкловский, волновался из-за того, дадут или не дадут ему «они» эту железку?!
Я был уверен, что этим «высоким правительственным наградам» давно уже никто не придает никакого значения.
В 39-м, увидав на улице человека с орденом Ленина на груди, мы, мальчишки, бежали за ним толпой, гадая, кого именно из героев, имена которых мы знали наперечет, посчастливилось нам встретить: Ляпидевского? Леваневского? Мазурука? Водопьянова?
В 60-е, о которых я сейчас вспоминаю, носителей даже самых высоких государственных орденов были уже тьмы, и тьмы, и тьмы.
В это время уже у всех на слуху были сразу ставшие знаменитыми строки Слуцкого:
Орденов теперь никто не носит,
Планки носят только дураки…
В это самое время моя теща — учительница — получила за выслугу лет тот самый орден Трудового Красного Знамени, которого с таким волнением (дадут? Не дадут?) ждал к своему семидесятилетию Виктор Борисович. И как же мы все потешались над бедной нашей Анной Макаровной, которая с истовой серьезностью отнеслась к «высокой правительственной награде», которой была удостоена.
Помню, еще в сороковых — сразу после победы — зашла у нас, молодых, речь о том, сколько развелось нынче орденоносцев и как девальвировались поэтому ордена, к которым с таким пиететом мы относились когда-то. Кто-то сказал, что надобно ведь учитывать и то, что самые героические подвиги в годы войны стали явлением массовым. А мой отец, прислушивавшийся к нашему разговору, юмористически вздохнул:
— Вообще-то, по справедливости, надо было бы наградить орденом каждого, кто жил при советской власти. Заслужили…
Вспоминаю еще один поразивший меня тогда (возвращаюсь опять в 60-е) случай.
В «Известиях» было напечатано письмо группы передовых рабочих. В сущности, это был донос «передовиков» на четверых своих товарищей, которые были награждены медалями («За доблестный труд», кажется, или еще что-то в этом роде), но не отнеслись к этой высокой правительственной награде с должным уважением. Не соизволили даже явиться куда надо, чтобы свои медали получить.
За этим «Письмом в редакцию» вскоре последовали другие, дружно осуждавшие незадачливых медаленосцев. И наконец месяца через два сюжет завершился традиционной рубрикой: «По следам наших выступлений», из которой мы узнали, что двое работяг (из четверых) признали свою вину и покаялись, а двое были этих наград торжественно лишены. Так, значит, и не уговорили их взять эти злополучные медали.
Не знаю, насколько необходимо было тут это длинное отступление, но мне хотелось как можно нагляднее объяснить сегодняшнему читателю, почему все-таки так поразил меня взволнованный рассказ «Симки Нарбут» о том, как они с Виктором Борисовичем волновались: дадут ему орденок к семидесятилетию или не дадут?
Однако это мое отступление (коли уж я его затеял) было бы неполным, если бы я не добавил ко всему сказанному, что Шкловский в моих глазах был — не чета даже и самому Пастернаку. Ведь это же был Шкловский! Тот самый Шкловский, который выдвинул идею «Гамбургского счета», — предложил свою, истинную табель о рангах, согласно которой «Серафимовича и Вересаева нет, они не доезжают до города… Булгаков у ковра. Бабель — легковес. А Горький — сомнителен (часто не в форме».
Чего стоил (мог стоить!) в сравнении с этим Гамбургским счетом любой «ихний» орден!
Кстати, насчет слова «ихний», которое тоже не случайно тут из меня выскочило: вспомнился вдруг рассказ Серафимы Густавовны об объявлении, увиденном ею в витрине какой-то одесской лавчонки в 18-м или 19-м году: «Магазин будет открыт в 10 часов по-ихнему».
Соль рассказа заключалась в том, что каждая новая власть, занимая город, прежде всего меняла, устанавливала свое время. И бедные обыватели в этих, что ни день менявшихся, временах совсем запутались. Ну, а «по-ихнему», конечно, означало — «по-совецкому», «по-большевицкому» времени.
По отношению к своей веселой одесской юности Сима чувство юмора, как видите, сохранила. Но во всем остальном давно уже жила «по-ихнему». И вот, оказывается, что и он, Виктор Борисович, тоже уже готов напрочь забыть, выкинуть из головы свой «Гамбургский счет» — и жить «по-ихнему».
Нечто подобное нет-нет да и мелькало в некоторых его репликах и раньше.
Однажды, встретив его на нашей Аэропортовской и задав обычный в таких случаях вопрос: «Как дела?», в ответ услышал:
— Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя новая книга. В Гослите готовится к выходу мой трехтомник… В общем, я от бабушки ушел!..
Поговорив еще немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались.
Я пошел дальше и, пройдя еще несколько шагов, встретил Бориса Слуцкого.
— Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? — обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов.
Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще «от бабушки ушел».
Выслушав мое сообщение, Слуцкий сказал:
— Боюсь, он плохо представляет себе характер этой бабушки.
На самом деле насчет характера «этой бабушки» у Виктора Борисовича никаких иллюзий, конечно, не было. Но он был упоен тем, что наша «Софья Власьевна», кажется, возвращает ему наконец то место в официальной советской табели о рангах, которого он заслуживает.
Это я понимал и ничуть за это его не осуждал.
Но одно дело — волноваться, выйдет или не выйдет наконец его трехтомник в Гослите, или даже — выпустят или не выпустят его с Симой в Италию, и совсем другое — тревожиться из-за того, попадет или не попадет он в список орденоносцев…
Не знаю, все или не все эти мои мысли и чувства отразились тогда на моем лице. Но кое-какие, видимо, отразились. Потому что Виктор Борисович в ответ на этот мой невысказанный вопрос («Как? Неужели и вы тоже волновались из-за того, дадут или не дадут вам эту жестянку?») все же отреагировал. И счел нужным внести в правдивый Симин рассказ некоторые коррективы.
— Понимаете, история такая… Орден, конечно, ерунда… Но если не дадут, все начнут шушукаться: что такое? Почему не дали?.. Ну вот…
И вдруг на миг сверкнула его озорная насмешливая улыбка. Как молния предвещает гром, так эта усмешка у Шкловского предвещала какое-нибудь «шкловское» mot. И mot последовало:
— Ведь оценки нам ставят не за успехи, а за поведение.
* * *
Главная претензия Аркадия к «Симке Нарбут» — я бы даже выразился сильнее, главная причина его ненависти к ней, — состояла в том, что она хотела жить хорошо. Даже не просто хорошо, а очень хорошо. Так, как — уже открыто, не таясь, а даже слегка бравируя этим, — жили в то время представители того советского «нового класса», о котором (как раз тогда, в то самое время) написал свою знаменитую книгу Милован Джилас.
Но книга Джиласа «Новый класс» была подпольной, «самиздатовской» (правильнее даже было бы сказать — «тамиздатовской»), а критические упоминания о существовании этого советского «нового класса» — во всяком случае, об отдельных «омещанившихся», обуржуазившихся его представителях, — каким-то чудом проникали и на страницы легальной советской печати.
Помню, многие мои друзья и приятели с восторгом цитировали тогда строки Ярослава Смелякова из недавно появившейся его поэмы «Строгая любовь»:
В гостях у нынешних друзей
хожу натертыми полами,
не отвергаю скатертей,
не возмущаюсь зеркалами.
Но я встречал в иных домах
под сенью вывески советской
такой чиновничий размах,
такой бонтон великосветский,
такой мещанский разворот,
такую бешеную хватку,
что даже оторопь берет,
хоть я неробкого десятка.
В передних, темных и больших,
на вешалках, прибитых крепко,
среди бобровых шапок их
мне некуда пристроить кепку.
Прогнув блистательный паркет,
давя всей тяжестью сознанье,
огромный высится буфет —
кумир дворянского собранья.
Благодарю весьма за честь,
но в этом доме отчего-то
я не могу ни пить, ни есть,
ни слушать светских анекдотов.
В устах Смелякова, ностальгирующего по своим родным тридцатым, по своей нищей, пролетарской, комсомольской юности, всё это звучало более чем естественно. Но нечто в том же духе я постоянно слышал и от Аркадия — от этого сноба, этого рафинированного эстета, создателя загадочной «теории необарокко», юность которого протекала среди изысканных экслибрисов, старинных книжных раритетов и стихов «раннего Сюпервьеля».
Однажды пришел встревоженный.
— Белинков сказал, что я похож на раннего Сюпервьеля.
Такого поэта он не знал., что было ударом по его эрудиции. Предприняли расследование. Выяснилось, что из Сюпервьеля на русский язык переведено два стихотворения в антологии Бенедикта Лившица. Выяснилось также, что Белинков французского не знает. Слуцкий успокоился. На Сюпервьеля он не был похож.
И вот этот литературный пижон, этот рафинированный сноб и эстет, взращенный на стихах никому кроме него не ведомого «раннего Сюпервьеля», представьте, отвергал «Собачье сердце» Булгакова. Во всяком случае, с нескрываемым раздражением говорил о герое этой повести профессоре Преображенском, ухитрившемся сохранить в революционной Москве свой оазис старого, буржуазного быта. Он ни в малейшей степени не сочувствовал отчаянному возгласу этого булгаковского персонажа: «Пропал Калабуховский дом!» По его, Аркадия, искреннему убеждению, этому «Калабуховскому дому» с его галошницей и швейцаром в парадном подъезде и надлежало пропасть, сгинуть, сгореть в очистительном огне революции. Да и сам профессор Преображенский в его глазах не слишком далеко ушел от ненавистных ему «толстяков». Во всяком случае — от тех (вроде учителя танцев Раздватриса), кто этих «толстяков» обслуживает, получая за службу все, так прельщающие их, жизненные блага.
Аркадий любил революцию. Искренне желал, чтобы в ее огне сгорели и «толстяки», и обслуживавшие толстяков «Раздватрисы». И если что и нравилось ему в той булгаковской повести, так только мелькнувшая в ней тень сановного заступника профессора Преображенского — этот символ уже начинавшегося в те булгаковские времена ненавистного Аркадию термидора.
Впрочем, дело было не только в его любви к революции и ненависти к термидору.
Аркадию было присуще гордое сознание своей причастности к сословию русских интеллигентов-разночинцев.
Каждый, кто, по его мнению, слишком хорошо устроился в этой новой советской жизни с ее великосветским бонтоном и нуворишеским буржуазным разворотом, был у него на подозрении.
Свою главную книгу «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» он начинает так:
Я пришел домой и увидел из двери нашей комнаты приколотую записку. Вот что там было написано:
«Аркадий. Я опять ничего не успела. Сходи, пожалуйста, в магазин, купи хлеба полкило, если есть — обдирный, макароны одну пачку, мыло хоз. один кус, соль одна пачка Я работала целый день и опять ничего не успела. На тумбочке 80 к. Должна быть сдача Пожалуйста, не потеряй. Целую, Наташа. Извини, что отрываю тебя, но ведь надо же как-то жить. Обязательно возьми авоську. Целую, Наташа».
Я взял авоську, восемьдесят копеек и пошел в магазин.
Через час я вернулся… Медленно вытащил из авоськи полкило хлеба, коробку макарон, кусок хозяйственного мыла, пачку соли, положил на тумбочку двенадцать копеек сдачи и сел за письменный стол
— Книги Юрия Олеши, — писал я, — точны как маленькие макеты нашей истории…
— Но ведь надо же как-то жить, писать — думал я..
Все это, наверно, так и было. Во всяком случае, записка его жены Наташи, которую он тут приводит, — невыдуманная. Настоящая, подлинная.
Но зачем именно вот так надо было начинать книгу о «сдаче и гибели» советского интеллигента?
Ну, во-первых, наверно, для того, чтобы сразу дать понять читателю, что книга, которую тот раскрыл, — не историко-литературная, вообще — не литературоведческая. Какая-то другая.
Но только ли для этого понадобилось ему сразу, с первой страницы ввести в свою книгу образ ее автора, «лирического героя»? Об этом, наверно, можно было бы еще порассуждать. Но здесь, сейчас я хочу отметить только одно: вот этот кусок хозяйственного мыла, эту пачку макарон, эти 80 копеек и 12 копеек сдачи.
Это было его знамя, его платформа, его кредо, его жизненная позиция:
Кто честной бедности своей
Стыдится и все прочее,
Тот самый жалкий из людей,
Трусливый раб и прочее…
Но «Симку Нарбут» он ненавидел не за то, что она хотела (и сумела) устроить свою жизнь иначе. (В конце концов — это ее дело, пожалуйста!)
Ненавидел он ее потому, что всей кожей чувствовал (не раз прямо мне об этом говорил), что она, «Симка», презирает эту его «честную бедность», его неспособность вписаться в ту жизнь, которую она считает нормальной. Ненавидел не саму даже эту несчастную «Симку», а вот эту ее перевернутую шкалу всех жизненных ценностей. Ну и, конечно, то, что эту свою перевернутую шкалу она пыталась навязать (и как он, Аркадий, думал, весьма в этом преуспела) Виктору Борисовичу.
На этот счет у меня и тогда (а сейчас — тем более) были большие сомнения.
Основывались они на разных моих впечатлениях, в основном на рассказах Виктора Борисовича и Симы, которые вспоминать и пересказывать здесь я не буду. Но одну историю, ставшую одной из наших «аэропортовских» легенд, все-таки расскажу.
Когда Шкловские вселялись в свой новый дом, к которому позже в нашем микрорайоне прилепилось наименование «старый писательский», им там, как я уже говорил, досталась сравнительно небольшая двухкомнатная квартира. Многим же другим новоселам в том «старом писательском» достались трехкомнатные и даже четырехкомнатные.
Среди них были литераторы разного достатка. Но владельцы четырехкомнатных, как правило, были люди богатые, и свой новый быт они устраивали с размахом. Обставляли квартиры красным деревом и карельской березой. Вешали какие-то грандиозные антикварные люстры.
Хорошо помню юмористический рассказ Симы об одном из этих «хозяев жизни», которому посчастливилось стать обладателем немыслимой красоты и ценности голубого хрустального шара. Шар этот надлежало прикрепить к потолку самой большой, центральной комнаты его новой квартиры. Для этой цели был вызван «искусствовед Юра»: искусствовед он был настоящий, окончил искусствоведческое отделение филфака МГУ. Но поскольку эфемерная эта профессия должным образом прокормить его не могла, Юра овладел профессией электромонтера, на каковую должность и устроился в нашем ЖСК «Московский писатель».
И вот стоит этот искусствовед Юра на стремянке, а хозяин квартиры осторожно, дрожащими руками вручает ему тот драгоценный шар из голубого хрусталя. Юра так же осторожно, как ребенка, принимает у него — из рук в руки — эту драгоценность, и… О, ужас!.. Каким-то непостижимым образом шар выскальзывает у него из рук, падает на пол и разлетается вдребезги.
Немая сцена.
И в наступившей жуткой тишине со стремянки раздается голос искусствоведа:
— Ну? Что еще будем делать?
Надо отдать Симе должное, историю эту она рассказала, живо ощущая — и сумев передать — не только драматическую, но и комическую ее основу. Но в то же время чувствовалось: окажись она сама в положении владельца разбившегося голубого хрустального шара, нашему искусствоведу Юре не поздоровилось бы.
Имя этого несчастного владельца в том Симином рассказе не упоминалось. Не упоминались, сколько мне помнится, и другие имена счастливых обладателей четырехкомнатных квартир. Ясно было только одно: каждый из них, говоря словами Зощенко, был «кавалер и у власти», и каждый был одержим стремлением хоть в чем-то превзойти соперника.
В угаре этого «соцсоревнования» Виктору Борисовичу досталась особая роль. То один, то другой богатый новосел норовил зазвать его к себе в гости. (Человек «с раньшего времени», повидал кое-что на своем веку, кто еще, если не он, может оценить истинный вкус.)
И вот, будучи зазван к кому-то из этих «кавалеров и у власти», Виктор Борисович оглядел всю представшую пред его взором антикварную роскошь и с неизменной своей улыбкой произнес:
— А вы не боитесь, что придут красные?
Это знаменитое «шкловское» mot было вполне в духе постоянных воплей моего друга Аркадия о свершившемся — и торжествующем — в нашей стране термидоре. (Хотя, по сравнению со сталинщиной и даже брежневщиной, настоящий термидор был бы для нас истинным счастьем.)
Нет, втянуть Виктора Борисовича в буржуазное болото, вписать его в этот великосветский бонтон, заразить этим азартом нуворишеского домостроительства Симе не удалось. (Даже если предположить, что она этого и хотела.) Даже свой вкус «прирожденного дизайнера» она в полной мере проявить не смогла: весь дизайн их двухкомнатной квартиры, все ее внутреннее убранство было целиком подчинено вкусам Виктора Борисовича. Вернее, даже не вкусам, а старым, давно сложившимся его рабочим привычкам.
В давней статье, написанной для сборника «Как мы пишем», он так рассказывал о технологии своего писательского труда:
Начинаю я работу с чтения… Читаю я много… Делаю цветные закладки или закладки разной ширины. На закладках, на случай, если они выпадут, хорошо бы делать, а я не делаю, обозначение страницы. Потом просматриваю закладки. Делаю отметки. Машинистка, та самая, которая печатает статью сейчас, перепечатывает куски, с обозначением страницы. Эти куски, их бывает очень много, я развешиваю по стенам комнаты. К сожалению, комната у меня маленькая, и мне тесно…
Очень важно понять цитату, повернуть ее, связать с другими.
Висят куски на стенке долго. Я группирую их, вешаю рядом, потом появляются соединительные переходы, написанные очень коротко. Потом я пишу на листах бумаги конспект глав довольно подробный и раскладываю соединенные куски по папкам.
Теперь у него была уже не маленькая комната, а хоть и небольшая, но — квартира, в которой был у него даже отдельный рабочий кабинет. Так что развешивать цитаты по стенам необходимости уже не было. Но своим привычкам он не изменил.
При самом беглом взгляде на тьму книг, в окружении которых жил Виктор Борисович, сразу бросалось в глаза, что в каждой — буквально в каждой из них — множество бумажных закладок. Книг было — несколько тысяч (это я сразу определил своим опытным взглядом библиомана). Закладок, стало быть, — десятки тысяч!
Это было, пожалуй, самое сильное мое впечатление от первого посещения квартиры Шкловских.
Вторым, не менее сильным, был стол в его кабинете.
Стол этот был обеденный — огромный, рассчитанный не менее, чем на двадцать кувертов. Но у Шкловского он стоял в кабинете и, следовательно, был превращен в рабочий. Был он всегда в раздвинутом виде и занимал собою — буквально! — весь кабинет. Такой вот был дизайн.
Всякий раз, глядя на огромную рабочую поверхность этого стола, я исходил мучительной завистью. Но не могло быть даже и речи о том, чтобы моя жена позволила мне втащить в мой кабинет этакую махину. А вот Сима Виктору Борисовичу — позволила.
Попробовала бы она это ему не позволить!
Да, со столом у Виктора Борисовича все было в порядке. Хуже обстояло дело с тем, ЧТО он писал теперь за этим своим столом. А ведь главная, куда более страшная претензия Аркадия к Серафиме Густавовне состояла в том, что ее желание жить хорошо было едва ли не основной причиной измены Виктора Борисовича самому себе. Именно под гнетом этого ее желания, полагал Аркадий, изменились его концепции, взгляды, вкусы, эстетические оценки. Именно она вынудила Виктора Борисовича коренным образом изменить всю прежнюю свою шкалу ценностей. Именно ее зловещее влияние определило весь нынешний его, новый, перевернутый Гамбурский счет.
Какая-то — и даже немалая — толика правды в этих его рассуждениях, увы, была.
В 1959 году вышла в свет большая новая книга Виктора Борисовича «Художественная проза. Размышления и разборы». На титульном листе красовалось посвящение: «Жене моей Серафиме Нарбут. Спасибо тебе, товарищ мой, за твою работу».
Второе издание «Заметок о прозе русских классиков», вышедшее четырьмя годами ранее, тоже, как мы уже знаем, было посвящено «Симке Нарбут». Но то посвящение выглядело гораздо скромнее: «Посвящаю эту книгу моей жене С. Г. Нарбут».
До официального развода с Василисой Георгиевной надо было еще дожить, и Сима, наверно, потребовала, чтобы Виктор Борисович таким вот образом объявил на весь свет, что она ему — не любовница, а самая что ни на есть законная жена. Хоть и без штампика в паспорте.
Но за четыре года, прошедшие от второго издания «Заметок о прозе русских классиков» до «Размышлений и разборов», аппетиты у Симы, как видно, выросли. Ей уже мало было называться просто женой, понадобилось, чтобы ее назвали товарищем по работе. Отсюда уже было недалеко до соавтора. А там, глядишь, уже можно было потребовать, чтобы золотая рыбка ослепительного таланта Виктора Борисовича была у нее на посылках.
В общем, что говорить! Аркадий, полагавший, что во всех идейных эволюциях Виктора Борисовича повинна именно она, злокозненная «Симка Нарбут», получил большой козырь.
Я хорошо помню разговоры, которые велись во время прохождения «Размышлений и разборов» через возникавшие на пути этой книги все новые и новые цензурные рогатки.
На эту книгу в семье Шкловских возлагались большие надежды. Она должна была коренным образом изменить — и изменила! — положение Виктора Борисовича в официальной литературной табели о рангах.
В один отнюдь не прекрасный день Виктор Борисович на постоянный мой вопрос «Как дела с книгой?» ответил, что дела — дрянь: от него требуют, чтобы он написал главу о социалистическом реализме. Не несколько каких-нибудь там отписочных фраз, как это было в «Заметках» («Изучение русской классической литературы поможет нам быстрее двигать вперед литературу социалистического реализма, кровно связанную с русской классической литературой, поможет еще активнее влиять на мировое художественное развитие»), а целую теоретическую главу.
Положение было, как любил говорить Горький, «какаче не придумаешь». (В Сорренто по соседству с Горьким жила итальянская дама по фамилии «Какаче», и фамилия эта часто мелькала в юмористических репликах Алексея Максимовича.)
Но вскоре Виктор Борисович повеселел. В глазах его все чаще стали мелькать озорные «шкловские» огоньки. И однажды — в очередном разговоре на эту постоянную тогда тему («Как дела с книгой?») — с торжеством объявил, что все в порядке: он ИХ перехитрил. Написал эту требовавшуюся от него главу о соцреализме.
Как? Каким образом?
А очень просто.
Он построил свою теорию соцреализма на Хемингуэе!
Да, да, представьте, — на Хемингуэе. Ну, не только на Хемингуэе, конечно. Он столкнул Хемингуэя с Шолоховым. Понимаете? Ну вот!.. В общем, прочтете — увидите.
Он был очень собой доволен: выкрутился, перехитрил «их», нашел выход из, казалось бы, безвыходного положения. И цена компромисса была вроде не такая большая. Да и о Хемингуэе он как будто ничего уж такого особенно плохого не написал…
И в самом деле: в главе «Размышлений и разборов», которая называется «Хемингуэй в его поисках от юности до старости» тон размышлений Шкловского о великом американце вполне почтительный, даже как будто сочувственный. Временами в нем слышится даже восхищение:
Великан с головой пророка, воин Хемингуэй…
Вон как!
Но этот великан с головой пророка, этот воин —
…ходит по миру, как зверь по клетке с сетчатыми, но прозрачными, очень упругими и непреодолимыми стенами.
Можно бросаться на стену, но она мягко отбрасывает.
Человек отделен от мира непреодолимой прозрачной и призрачной сеткой.
Не призрачны только невзгоды, дождь, под которым можно сжаться. Остаются только редкие вспышки храбрости и сознание, разрезанное на ломти.
Стена, которая «мягко отбрасывает» и «сознание, разрезанное на ломти» — это все-таки слишком туманно. Нет, пожалуй, этим «они» не удовлетворятся.
Приходится говорить яснее:
Все вытеснено заменителями, даже поцелуи в романах и рассказах Хемингуэя — не поцелуи, а следы от губной помады, которые остаются около уха и на воротничках мужчин.
Жизнь показана не в причинной связи явлений и не в сходстве явлений, а только по смежности явлений. Как кровь, вылившаяся из сосудов инфильтратами, остается в организме, пока не придет смерть или выздоровление, так и рассказы Хемингуэя перебиваются иногда несвязными записями о прошлом, отрывками воспоминаний об огорчениях, опасностях и дальних дорогах.
Человек настолько одинок, что даже раздроблен; он потерял себя.
Раздробленному и потерявшему себя Хемингуэю противопоставляются шолоховские Аксинья и Григорий Мелехов, толстовский Хаджи-Мурат. Им тоже плохо, но они — не раздроблены и себя не потеряли.
Но при чем тут все-таки социалистический реализм?
Гнусное словосочетание выговаривается с трудом. Да и как, к чему его тут присобачить? Не к Хаджи-Мурату ведь?
Вот мелькнула — ни к селу, ни к городу — строчка Маяковского. Мелькнул — тоже коротким упоминанием — «Броненосец „Потемкин“» Эйзенштейна… Нет, этим не отделаешься. Этого «им» тоже будет недостаточно… И, очертя голову, он кидается в омут:
В раздробленном, не забывающем о своих границах, мятущемся и бесперспективном мире живут многие писатели за рубежом.
Иногда они вырываются из этого мира, но ехать надо далеко — в Африку, в море или на войну, остающуюся чужой, но в ней шум смерти заглушает шум внутренней неполадки…
Мир дается скрипом раздавленной души. Регистрирующий аппарат — сознание — познает не окружающее, а шум внутренних неполадок.
Вот почему так настойчиво советские писатели говорят о социалистическом реализме, о познании своего близкого, но положенного на карту всего мира, о литературе, направленной на будущее, учитывающей дорогу человеческих усилий, знающей не тщетность труда.
Всё это, конечно, очень нехорошо. Но нельзя же было допустить, чтобы тысячестраничная рукопись, в которую было вложено столько труда, — так и осталась рукописью, не стала книгой. Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости…
Но хуже было другое.
Гамбургский счет был забыт и отвергнут Виктором Борисовичем не только в текстах, предназначавшихся им для печатного станка. Этот старый его Гамбургский счет трещал по всем швам и рушился день ото дня — и в его размышлениях наедине с собой, и в не предназначавшихся для широкой огласки случайных разговорах.
Однажды он спросил у меня, знаю ли я стихи Межирова. Да, я, конечно, знал. Последовал вопрос: и что же я о них думаю? Я сказал, что Межиров, конечно, талантлив, но… В общем, добавил в бочку меда маленькую — чайную — ложку критического дегтя.
Виктор Борисович слушал меня не очень внимательно. И, не дослушав, сказал:
— Это великий поэт…
Так, — подумал я. Приехали. Вересаев, значит, не доезжает до города, Булгаков у ковра, Горький сомнителен, а Межиров — великий поэт… Ну-ну…
Однако чем объясняется эта его — явно завышенная — оценка подсунутых ему кем-то стихов Саши Межирова, я, кажется, знал. Во всяком случае — догадывался.
* * *
19 сентября 1961 года «Литературная газета» напечатала стихотворение Евтушенко «Бабий Яр».
Я поднимался по лестнице с четвертого — к себе, на шестой этаж. Навстречу мне спускался Лёня Лиходеев (он тоже тогда работал в «Литературной газете»). Увидав меня, он остановился и произнес:
— Ну?
Короткое междометие это означало многое. И в недавно (летом этого года) напечатанной статье («Если забыть о „часовой стрелке“»), и в разговорах с друзьями я тогда весьма кисло высказывался и о поэтических достоинствах евтушенковских стихов, и об общественном поведении их автора, в котором неизменно видел откровенный расчет на то, чтобы и политическую невинность соблюсти и политический капитал приобрести. Лиходеевское «Ну?» в этом контексте означало примерно следующее:
— Ну? Что ты сейчас скажешь? По-прежнему будешь доказывать, что к «пожарной охране», как говорил Остап Бендер (то есть к поэзии), это отношения не имеет? Или все-таки оценишь наконец, если не само стихотворение, так хоть гражданский поступок поэта?
Истолковав таким образом это его лаконичное «Ну?», я начал бормотать что-то в своем обычном духе, доказывая, что и напечатанный сегодня «Бабий Яр», и «Наследники Сталина», и многие другие публицистические стихи Евтушенко, восхищающие многих своей смелостью, не в силах изменить моего, уже давно определившегося отношения к этому поэту.
Спокойно выслушав мой сбивчивый и не очень внятный монолог, Лёня ухмыльнулся все той же своей сардонической ухмылкой и сказал:
— Что бы ты ни говорил, ребе, но сегодня он таки положил двенадцать миллионов евреев в свой жилетный карман.
В тот же день я имел случай убедиться, что это были не пустые слова.
Вечером мы с женой были у Шкловских, у которых в тот день собралась тьма гостей. Ждали каких-то поляков. Но поляки все не появлялись. И Виктор Борисович, устав от шума и долгого бесплодного ожидания, раза два даже прилег вздремнуть: у него была такая удивительная способность, он мог вдруг прилечь на диванчик и минут пятнадцать сладко поспать, после чего поднимался — свеженький, как огурчик, и, как ни в чем не бывало, продолжал разговор с того самого места, на котором тот был прерван.
Вот так и сейчас. Проснувшись, он громко объявил:
— Каждый — сам себе поляк!
И решительно направился к накрытому столу, давая тем самым понять, что никаких поляков он больше ждать не намерен.
А тут как раз появились и поляки. (Это была очень милая супружеская пара — известные польские литературоведы Федецкие.) И уже за столом, под звон ножей и вилок, с новой силой вспыхнул спор о только что напечатанном в «Литгазете» евтушенковском «Бабьем Яре».
Собственно, никакого спора даже и не было. Все в один голос славили Евтушенко, его талант, его гражданское мужество. Один из гостей (это был Лев Исаевич Славин) в запале даже назвал Женю великим поэтом. Кто-то напомнил, что только один русский поэт — Маяковский — так резко высказался в стихах на эту жгучую тему. И вот теперь это сделал Евтушенко. За все время существования русской поэзии только два поэта громко, на всю страну, заклеймили антисемитизм — это гнусное, позорное явление нашей жизни. И говорить об этом благородном поступке поэта с такой скептической гримасой, как это делаю я, — просто кощунственно. Обоих ораторов пылко поддержала Серафима Густавовна.
В общем, я оказался не то что в меньшинстве, а в полном одиночестве.
Тут надо сказать, что в вечных тогдашних спорах на эту тему я почти всегда оставался в одиночестве. Но вскоре положение изменилось, и уже довольно скоро из уст в уста передавалась сочиненная кем-то ироническая считалочка:
Ты Евгений, я Евгений.
Ты — не гений, я — не гений.
Ты — говно, и я — говно.
Ты — недавно, я — давно.
Произносилось это обращение к новому «не гению» как бы от лица Евгения Долматовского — одного из той троицы сервильных поэтов, которую Коля Глазков некогда заклеймил презрительной кличкой «Долматусовская ошань». (Поговаривали, что будто бы сам Долматовский эту считалочку и сочинил.)
Времена, когда появится этот злой стишок, были уже не за горами. Но до них еще надо было дожить. А пока что я был один, как перст, и с нетерпением ждал, что скажет Виктор Борисович. Не может же он присоединиться к этому тупому, ничего не понимающему в поэзии большинству!
Ждали, что скажет Шкловский, и другие участники спора.
И дождались.
— Понимаете, — начал он, как всегда начинал такие свои речи. — История такая… Точно определить, чем отличаются настоящие стихи от ненастоящих, невозможно… Сарнов знает… Но он забыл, что любовь и проституция в основе своей имеют нечто общее…
Это неожиданное заявление было встречено дружным смехом. Мало кто понял, что именно старик хотел этим сказать. Поняли только одно: когда мужчина и женщина оказываются в постели, происходит между ними одно и то же, независимо от того, привела их в эту постель любовь или деньги. Что же касается существа спора, то все, наверно, решили, что Виктор Борисович стал на сторону большинства, а меня решительно осудил.
Услышав его насмешливое «Сарнов знает», я сперва и сам так подумал. Но последовавшая за этой репликой фраза о проституции и любви довольно ясно дала понять, что он занял, так сказать, среднюю позицию. Найденная им формула в общем была скорее примирительной, так сказать дипломатической: надо было ухитриться сказать так, чтобы никого из гостей не обидеть. И он с этой задачей справился.
На самом деле, однако, эта счастливо найденная им формула несла в себе совсем другой, гораздо более глубокий — и важный для него — смысл.