V
Герцогиня вовремя вспомнила о сумме в триста тысяч франков, которую ее покойный муж, герцог, имел обыкновение оставлять в Англии в банке, в качестве дорожного капитала, на всякий случай. Она взяла деньги и разделила их между Тамбурини и Павицом. Трибуну они послужили для поощрения его наемников в прессе, среди чиновничества и народа Далмации, священнику — вознаграждением за первые робкие попытки помощи со стороны духовенства. Их хватило не надолго, но у нее еще оставались доходы с ее сицилийских поместий, возле Кальтонисеты и Трапари.
Павиц должен был вести счета, но изгнание сделало его ленивым и падким на удовольствия. Он чувствовал себя первым министром свергнутой королевы, — и не был ли он, в действительности, даже ее возлюбленным? Оскорбленный, как любовник и государственный человек, изгнанный из государства и из спальни, он не мог плохо питать и дешево одевать свое горестное величие. Из уважения к своему душевному страданию он щадил свое тело и создавал для него существование на вате. Его трагическая судьба была чем-то изысканно аристократическим, он мягко кутался в нее, точно в дорогие английские ткани, употреблению которых научился у Пизелли. Вздыхая, садился он на бархатные диваны самых аристократических ресторанов и мрачно и презрительно съедал самые дорогие обеды. Он постарался попасть в кружок принца Маффа и проигрывал в баккара значительные суммы, не столько из хвастовства, сколько из презрения ко всему, что происходило не в его душе. Лишившись своего ребенка, он в значительной степени утратил моральную твердость отца семейства; вскоре его стали всюду встречать с дамами легкого поведения. Его души они не удовлетворяли, он часто тосковал по более благородному обществу. И вот он пригласил княгиню Кукуру и ее дочерей за покрытый камчатной скатертью стол красного ресторанного салона. За десертом у Винон в голове шумело от шампанского. Умиленный Павиц заключил молодую девушку в свои объятия. При этом зрелище Кукуру сообразила, какое благодатное употребление можно при случае сделать из герцогской кассы. Но Лилиан негодующе вмешалась. Она относилась свысока ко всему: к блюдам, к винам и к хозяину. Мать напрасно старалась удалить ее. В конце концов она разыграла припадок удушья и упала со стула. Лилиан спокойно оставила ее лежать; трезвая и белая, она не покидала своего поста между разгоряченной сестренкой и богатым господином.
Иногда Павицом овладевали неясные сомнения, не находится ли его новый образ жизни в несоответствии с размерами содержания, которое назначила ему его госпожа. Но он уклонялся от неприятных открытий, и это было ему легко, так как его личные расходы уже давно безнадежно перепутались с общественными. Даже герцогиня как-то удивилась размеру его требований.
— Вы бросаете наши семена и туда, куда не попадает ни солнце, ни дождь. Для чего?
— У меня славянская душа, — объяснил он. — Я знаю, я не умею считать. Я слишком мечтателен и уступчив.
— Ах да, ведь вы романтик.
— Касса должна быть в более твердых руках, — сказал он, убеждая этим себя самого в своем бескорыстии. Сейчас же вслед затем он уступил неясному желанию видеть ее в дружеских руках.
— Если бы ваша светлость передали ее какой-нибудь практичной особе… например, княгине Кукуру.
— Да, она практична… Я лучше передам ее графине Бла.
Пизелли присутствовал, когда Бла принимала управление деньгами. Он умелыми пальцами сосчитал ассигнации. Их было уже немного. Письма и оправдательные документы не согласовались. Пизелли, не глядя на Павица, который краснея смотрел в сторону, без околичностей объявил, что все в порядке. В заключение он, еще в присутствии герцогини, свободно и рыцарски подошел к бывшему управителю делами.
— Милый друг, если у вас еще есть требования к кассе… Вы знаете, мы устроим по-дружески.
Беспечные манеры крупного финансиста восхитительно шли Пизелли. Герцогиня простила его грации пустоту кассы. Бла прощать было нечего, она чувствовала себя обязанной ему за то, что он был здесь.
Вскоре после этого Павиц явился со спасительной вестью. Один далматский беглец в Риме, сапожник, получил письмо от своего двоюродного брата, торговца скотом, которому один еврейский ростовщик в Рагузе сказал, что одолжит герцогине столько денег, сколько ей понадобится. Даже проценты не были велики. Никто не отнесся к этому серьезно; в это время получился чек на римский банк и был выплачен. Монсеньер Тамбурини, в денежных делах крайне любознательный, собрал сведения. Однажды, у герцогини, он сказал:
— Только барон Рущук может быть источником этого. Какой выдающийся человек!
Павиц знал это давно, но молчал из ревности к финансисту.
— Этот предатель! — тотчас же воскликнул он. — Этот двойной предатель! Он отрекался от нас каждый раз, как наше счастье колебалось. Ваша светлость, помните, как он громко отрекся от вас тогда, когда…
— Когда закололи крестьянина, — докончила герцогиня.
Он задыхался.
— Кто первый покинул нас после поражения? Рущук! Он тотчас же бессовестно предложил свои услуги Кобургам. Я не понимаю, как можно жить без совести: я христианин…
Пизелли засвидетельствовал это.
— Конечно, вы христианин.
— Теперь его называют Мессией, спасителем погибавшей династии. Он на пути к тому, чтобы стать министром финансов!
Все больное честолюбие трибуна взвизгнуло в этом слове.
— И в этот самый момент он дерзает на вторую измену! Он предлагает нам деньги! Он предает нам тех, кому только что предал нас!
— Мы платим ему проценты, — успокаивающе сказала Бла. — Это извиняет его.
— Необыкновенно выдающийся человек! — повторил Тамбурини. Павиц окончательно вышел из себя.
— Вы находите его выдающимся, этого вероломного, продажного человека, — вы, монсеньер, служитель истины?
Тамбурини, спокойный и сильный, пожал плечами.
— В политике нет истины, есть только удача.
Павиц, неудачник, опустил голову. Он жаждал друзей, в которых бродило бы то же подавленное желание мести по отношению к счастливцам, как в нем самом. По со всех сторон он встречал холодные взгляды. Герцогиня заявила:
— Вы должны все-таки признать, доктор, что мой придворный жид умен. Он устраивается так, чтобы Сыть министром во всяком случае. Если, против ожидания, с Кобургами дело кончится плохо, тогда он будет моим министром. Да, я склонна думать, что доставлю ему это удовольствие.
— Ваша светлость могли бы это сделать?
— Он ежедневно доказывает мне свои таланты… Не говоря уже о том, что я нахожу его необыкновенно смешным.
— Смешным! Да, да, смешным!
Павиц громко расхохотался. Он сделал усилие над собой и сел, со спокойствием, в котором еще чувствовалось что-то лихорадочное.
— Вы относитесь к нему, как к комической личности. Вы не знаете, как далеко ушел он в этом направлении. Недавно он получил орден королевского дома.
— В чем же здесь комизм? — с удивлением спросил Тамбурини.
— Подождите.
Павиц возбужденно хихикнул.
— В заслугах, вызвавших это отличие. Этим орденом он обязан своим глупостям, которые виноваты в крушении нашей революции. Вы все помните арендаторские беспорядки. Рущук был настолько глуп, что вздумал уничтожить нашу многолетнюю арендную систему. Вы знаете также историю с актером, которого он упрятал в дом умалишенных. С тех пор, как все эти глупости доставили ему орден, он говорит о них, как об интригах. Он совершенно серьезно считает себя коварным интриганом и неимоверно вырос в своих глазах.
— И в моих, — улыбаясь, сказала герцогиня. Все тоже улыбнулись. Павиц сдавил руками бока, невыразимо облегченный. Рущук был счастлив, этого изменить было нельзя. Но он был также смешон, и это поправляло многое. Бла заметила:
— И он воздвигает перед собой стену из торговцев скотом, ростовщиков и сапожников. Сквозь лабиринт таинственных, не особенно чистых рук его деньги невидимо и бесшумно просачиваются все дальше, пока…
— Пока, наконец, не доходят до нас, — с видимым удовольствием докончил Пизелли.
— Официальная особа! Ведет тайную игру и боится скомпрометировать себя, — прошептала про себя герцогиня, смакуя факт во всем его объеме.
— Чего только не может выйти из придворного жида!
«Больше, чем из тебя, бедняжка», — подумал монсиньор Тамбурини, глядя на нее сверху вниз.
Чаще других в белом домике на Монте Челио показывалась Бла. Она без доклада входила к герцогине в висячий виноградник, где краснели виноградные листья. Молодые женщины были обе одеты в белое, черные косы герцогини Асси спускались на затылке на вышитый фиалками воротник, пепельно-белокурые ее подруги — на воротник из роз. Не касаясь друг друга, ходили они взад и вперед в тени вьющейся крыши, сквозь которую сияли синевой маленькие, в форме листа, кусочки неба. В конце галлереи, у колонн, они иногда останавливались и, склонив друг к другу стройные плечи, заглядывали в щели соблазнительно-красной завесы, сотканной лозами. Бла видела внизу, в саду, какой-нибудь куст или даже только одну из его почек, на которой в это мгновение сидела бабочка. Взгляд герцогини тотчас же находил вдали форум, он погружался в его своды и поднимался вдоль его колонн без трепета и головокружения. Она посылала вдаль свою грезу, свой сон о свободе и земном счастье. Завернувшись в тогу, торжественный и немой двигался он меж тех пустых цоколей, по поросшим мхом плитам, на которых он — она чувствовала это — жил прежде, чем они потрескались и ушли в землю.
После нескольких таких часов, в которые перед их душами открывалась красная завеса грез, они были сестрами и говорили друг другу «ты». Герцогине казалось теперь, что она давно уже шла со своей Беатриче рука об руку, — близ морского берега, в той маленькой церкви, полной ангелов, где две женщины в светло-желтом и бледно-зеленом следовали за мальчиком с золотыми локонами, в длинной персикового цвета одежде. Тот час, который привел ее к концу аллеи, к белому дому под открывшееся окно и к дружескому голосу, час той мимолетной и странно взволнованной лунной ночи был пророческим. «Конечно, — думала герцогиня, — Беатриче и есть та другая, в сиянии серебряной лампады». — Но она никогда не говорила об этом Бла, из улыбающегося стыда, из насмешки над собой, а также почти из суеверия.
Дружба Бла была нежна и благоуханна; тонкий, живой ум часто неожиданно пробивался сквозь ее сердечность. В ее рабочей комнате, среди снопов орхидей и роз, стоял, подняв худую ногу, готовый упорхнуть, узкобедрый, крылатый Гермес из чистого мрамора, с пьедестала Персея Челлини. Уже на лестнице навстречу герцогине неслось благоухание цветов. Вскоре она ежедневно поднималась на пятый этаж углового дома на Виа Систина. Так славно было сидеть на стройной мебели, за светлыми, лакированными столиками, на которых с прямых ваз на растрепанные от употребления книги падали красные и белые цветы. В широкое, как в мастерской художника, окно вливалось море синевы. Внизу на испанской лестнице сверкала жизнь.
Пизелли всегда был тут же. Он пододвигал стулья, заботился о чае и печенье, а в промежутках вкрадчиво играл высокими словами.
— Станьте, пожалуйста, у камина, господин Пизелли, — попросила герцогиня, когда он как-то долго говорил о свободе.
— Прислонитесь к нему поудобнее и стойте спокойно. Вы прекрасны.
— Благодарю, — искренне сказал он.
Его бедра были как раз настолько уже груди, как у Гермеса за его спиной. Пизелли стоял, напряженно эластичный, подобно богу. Каждый мускул в нем знал, что на него смотрят женские глаза. У Бла порозовели щеки, и глаза стали влажны; она сказала:
— Ну, вот, он перестал. Теперь ты можешь сказать мне, Виоланта, что думаешь ты, говоря о свободе. При этом слове, которое любят все, каждый представляет себе самое дорогое для него.
Герцогиня ответила:
— Я, Биче, думаю о нескольких дюжинах пастухов, крестьян, бандитов, рыбаков и о худых, тонких телах, выраставших перед моими взглядами среди камней моги родной земли. Они были темны, неподвижны, их молчание было диким, шкура и тело составляли одну линию из бронзы. Я хочу, чтобы воздух и страна стали такими же сильными, как они: это я называю свободой.
— А я, — заявила Бла, — я свободна, когда могу страдать. Народ, для которого я бросилась бы навстречу опасности, должен был бы вознаградить меня за это так же плохо, как тебя, Виоланта, — ведь он не противится твоему изгнанию, — и я была бы с счастлива.
— Ты скромна, Биче.
— Скромна?
Она улыбнулась.
— Я требую очень много страдания, понимаешь… и если бы случайно из этого вышло мученичество, может быть…
— Этого не должен никто слышать, — сказала герцогиня.
Но Пизелли, несмотря на сочувствующее выражение лица, не понимал ни слова из их беседы, так как они говорили по-французски.
Бла заговорила снова:
— Серьезно, я не бескорыстна. Бескорыстна только ты, Виоланта, только ты не хочешь от свободы ничего для себя. Павиц хочет от нее одобрения, славы и чувства подъема, которое доставляют ему хлопающие и стонущие народные массы. Сан-Бакко нужен размах, и слово «свобода» послужило ему для того, чтобы всю жизнь оставаться в движении. Все это себялюбцы!
— А твой Орфео?
— Ах, Орфео! Он говорит о свободе так сдержанно-благозвучно и так пламенно-гордо. Но я подозреваю, что его свобода это возможность каждую ночь кутить с полными карманами.
Пизелли делал большие, сладкие глаза. Он услышал свое имя и подозрительно прислушивался, тщетно стараясь понять, что именно о нем говорят. Мало-помалу его стали раздражать эти легкие, шумящие шелком создания, болтавшие перед его глазами, бог знает, о чем, быть может, даже о чем-нибудь обидном. Он был мужчина и нашел бы в порядке вещей принудить их к спокойствию и подчинению несколькими сильными ударами своей привыкшей обращаться с женщинами, матово-белой руки, или же какой-нибудь грубостью. И чем злее становились его мысли, тем счастливее и грациознее была его поза. Только лицо искажалось то желанием нравиться, то бешенством. Его тело одно научилось манерам. На лице же выражались наивно и зверски-необузданно все его чувства. Герцогиня совершенно не замечала этого, для нее Пизелли был достойной удивления формой без содержания. Но Бла боязливо улыбалась. Герцогиня, говоря и грезя, смотрела на его тело, как и на тело Гермеса за ним. Он мог бы стоять там нагим точно так же, как и бог, и не удивил бы ее, а только обрадовал.
Герцогиня медленно спросила:
— При этом ты его любишь?
— Конечно, мое сострадание любит бедняжку.
— Сострадание к… этому! Если бы он понял это слово, он высмеял бы тебя. Ведь он здоров, любим и самоуверен безмерно. Может быть, он даже рассердился бы.
— Никогда. Это было бы ему совершенно безразлично. Сострадание раздражает только больных; поверь сестре милосердия… Он чувствует себя сильным и уверенным, а я испытываю сострадание именно к его красоте, его цельности, его успехам, и к спокойствию и непосредственности, с которыми он наслаждается ими. Мы, слабые, не правда ли, мы укрощаем свою судьбу с помощью ума. Для него же существует только случай, счастье или несчастье игрока. Он вооружается против жизни верой в фетишей и упованием на хорошую карту. По происхождению он житель Кампаньи, не имеющий понятия о том, откуда он, а по натуре игрок, не задумывающийся над будущим. Он — только игра случая, бедняжка. Когда я заглядываю в чудесный, темный колодезь его очей, — что только не дремлет там, неведомое ему самому, и всему этому предназначено когда-нибудь выйти наружу. Какие инстинкты! Темные и смутные, как бесчисленные ряды крестьян, исчезающие во мраке за его рождением. Какие судьбы! Может быть, пышность и торжество, может быть, нищета… может быть… кровь.
— Ты поэтесса, Биче! А в часы отрезвления? Ведь ты, конечно, любишь его только моментами.
— Нет… всегда!
— Всегда? Что за слово! Всегда, Биче, любят только нас, женщин. Когда мы отдыхаем, погруженные в себя, тихонько сидим, сложив руки, смотрим в огонь свечи и улыбаемся. Такими жаждут нас мужчины: мне это сказал один в Париже, наблюдавший меня; впрочем, я это знала и без него… Но мужчина! Он ценится не по талии и ямочкам, а по своим делам и уму. С ними он возвышается и падает. Он может быть любимым только в очень счастливые мгновения.
Она колебалась, и имя Павица осталось непроизнесенным из того нежного стыда, который герцогиня узнала только с тех пор, как приобрела подругу.
— Мужчина, которого я когда-то любила, был иногда великим героем. В остальное время я его не знала.
Бла возразила:
— Бедная Виоланта. Я считаю Орфео всегда великим в любви. Разве мужчине, которого я люблю, надо быть великим еще в чем-нибудь? Он исполняет все мои поручения, получает за меня деньги в редакциях. Может быть, он хочет знать, сколько я зарабатываю. Но я думаю, что он избавляет меня от всякой прозы, он устилает цветами мой путь и наполняет ими мою комнату.
Уходя, герцогиня пожала руку Пизелли в награду за то, что он так красиво стоял и украшал ее поле зрения. Она чувствовала желание всунуть ему в рот что-нибудь сладкое.
Пизелли выпрямился и воскликнул:
— Какое счастье! Мы одни!
Он обнял Бла и подошел вместе с ней, в упоении театрального счастья, к широко раскрытому, сияющему синевой окну.
Она умоляюще смотрела на его нахмуренные брови.
— Ты так любовно наклоняешь голову, и все-таки в ней есть что-то яростное.
Его плохое настроение прорвалась с пугающей внезапностью.
— Черт бы побрал эту женщину!
— Орфео!
— Какое высокомерие! — проскрежетал он, размахивая руками. — Какое высокомерие! Но оно будет наказано! Пусть она подождет, ее высокомерие будет наказано!
— Боже мой! Что же она тебе сделала?
— Мне? Решительно ничего. Что она могла бы мне сделать? Разве я хочу что-нибудь от нее? Для такого высокомерия она вообще не достаточно хороша!
— Что ты… Ведь она так прекрасна! Так необыкновенно прекрасна!
— Ах, что там, я знаю сотни более красивых… тебя, например, — снисходительно прибавил он.
— И, к тому же, она холодна, отвратительно холодна. Это уже исключает всякую красоту. Я требую совершенно другого. Совершенно другого. Настоящая женщина… Да в этом все дело!
Он успокоился.
— Она не настоящая женщина.
— Орфео, она моя подруга.
— Это все равно. Я неохотно встречаюсь с ней. Такая женщина… вообще, кто не похож на других, приносит несчастье, это известно. Я хочу тебе кое-что сказать: тебе следовало бы остерегаться ее, она не хорошая христианка!
— Как это тебе пришло в голову?
— Я это заметил. С тех пор, как я ее знаю, я проигрываю.
Он пробормотал:
— Нужно что-нибудь сделать.
— Что же? — боязливо спросила она.
— Ты увидишь.
Он съел несколько пирожных, вышил глоток ликеру и закурил папиросу. После этого он почувствовал свои силы восстановленными, и они вышли из дому. В первом магазине, мимо которого они проходили, Пизелли купил толстую связку роговых брелоков и повесил их себе на грудь.
— Так, теперь пусть она встретится мне.
Бла растроганно улыбнулась. Она поощрила его.
— Это хорошо. Не забывай никогда своего талисмана. Кто теперь может принести тебе несчастье?
В церковь на Корсо спешила толпа народа. Пизелли увлек за ней свою подругу. Священники как раз кончали приготовления к празднику своего святого; в часовне на заднем плане прикрепляли последние венки. Пол узкого помещения был заставлен корзинами с бумажными цветами, среди которых возвышались горящие свечи. Они тесными рядами окружали алтарь, увеличиваясь по мере приближения к нему в величине и объеме. По обе стороны креста пылали две восковых башни. А над колыхавшимися бумажными цветами, прорезанными блуждающими красными огоньками свеч, на цепях качались драгоценности: серебряные лампады, чаша и кувшины, тускло мерцающая или навязчиво блестящая роскошная утварь с чудесными линиями, оживленная рельефными картинами, рядом с хламом из ближайшего базара. Зрачки, глядевшие на все это волшебство, расширялись и становились набожными.
Пизелли разостлал на пыльных плитах свой носовой платок и стал на колени. Он вынул из кармана обвитые вокруг колоды карт четки. Бла склонилась рядом с ним над молитвенной скамьей. Она тихо вдыхала сладкий дым, доносившийся из беззвучно раскачиваемого кадила, и впивала в себя полную прелести крестную муку, которой жаждала, не веря в нее. Пизелли безостановочно крестился, от него пахло шипром, но его страх и страсть возносились перед его богом до такого же тупого благоговения и молитвенного пыла, как и у верующих, стоявших перед и за ним, от которых пахло чесноком. В уме Бла проносились тонкие, слабые воспоминания о мистицизме, соблазнявшем общину утонченных, усталых латинян; унылые листья в вихре осеннего ветра, — падая, они сплетались в венок — стихотворение с увядшим, приторным ароматом. Пизелли глазами, отупевшими от желания, пожирал пестрого святого из воска, стоявшего за решеткой крипты. Его пальцы и губы торопливо творили молитвы; он чувствовал, что, они услышаны, и уже видел перед собой карты, которые должны были принести ему выигрыш. Затем влюбленные встали и пошли дальше рука об руку, как будто принадлежали одному и тому же миру.
Святой обманул доверие Пизелли. На следующий день Бла увидела по своему Орфео, что он проиграл. Это была крупная сумма, и он остался ее должен принцу Маффа на честное слово. Она собрала свои сбережения, пустила в ход весь свой кредит у издателя, чтобы спасти его. Он взял деньги без жеманства. Для Бла это был радостный момент. Сорок восемь часов спустя он вернул все обратно и передал ей деньги в атласном кошельке, вышитом настоящим жемчугом. Но вскоре ей представилась возможность опять помочь ему, и с течением времени все чаще, мелкими и крупными суммами. Ей приходилось видеть теперь холодные лица у прежде рыцарственных коллег-мужчин, когда она хотела получить деньги за статьи, которые еще не были написаны. Мелкие газеты возвращали ей ее рукописи, чтобы не быть вынужденными давать вперед. Она неутомимо ходила по асфальту своей осторожной женственной походкой, изящная и розовая, переходя от газеты к газете, оттуда к литературным маклерам, мелким ростовщикам и состоятельным друзьям. И Пизелли никогда не являлся к своим клубным друзьям иначе, как с полными карманами. Лишения стали сказываться на ней, ее страдания начались, и где бы она ни появлялась, от нее тихо веяло ими, точно счастьем избранной ею судьбы. Весной появились стихи, которыми она обязана была своему знакомству с Орфео. Они имели громкий успех, ими грезили женщины и молодые люди. Бла высчитала, что эта маленькая книжка принесет ей несколько тысяч франков. Однажды, когда Пизелли переживал тревожный кризис, она сбыла ее за двести лир.
У кардинала продолжали собираться по пятницам. Монсеньер Тамбурини чувствовал себя обязанным давать время от времени герцогине какое-нибудь удовлетворение за крупные суммы, которые она отдала на революционную пропаганду далматского духовенства. Время от времени, с большими промежутками, в палаццо на Лунгаре появлялся какой-нибудь худой бродячий монах; со своими развевающимися рукавами, при скудном свете лампы в середине необыкновенно высокого, по стенам окутанного мраком зала, он имел фантастический вид, когда с широкими жестами повторял одну из своих проповедей. Она была невероятно фанатична, мистична и кровожадна. Он уверял, что держал ее открыто, с амвона наполненной народом деревенской церкви, и кардинал, благосклонно слушавший, говорил себе, что власти, которые оставили бы на свободе такого откровенного оратора, должны были бы быть сумасшедшими. Кукуру, перегнувшись вперед, опиралась руками о колени и со стуком закрывала рот. Бла тихо мечтала, а монсеньер Тамбурини надзирал за представлением, как строгий режиссер, не двигаясь и не поощряя. На следующий день только он и герцогиня еще помнили о мимолетном явлении. Если ничего другого не было, давали говорить Павицу; он рассказывал о своем политическом клубе.
С тех пор, как вместе с управлением кассой у него была отнята и возможность благородно питать свое душевное страдание, он становился все жирнее и меланхоличнее. Его жир происходил от скверных кухмистерских, прогорклых, как его меланхолия, а его подавленная ненависть к госпоже увеличилась на всю сумму долгов, которые теперь угнетали его. Трибун бесцельно бродил по бульварам и кафе, как преждевременно отставленный оперный певец, с обвязанной шеей, ворчливый и не совсем опрятный. В дни, когда у него не было надежды проявить себя перед каким-нибудь слушателем, он проходил мимо всего, даже мимо своего умывального стола; он чувствовал отвращение к отправлениям будничной жизни, завершением которой не была больше трибуна. — Что вы хотите, мне нужен успех, — вздыхал Павиц, читая во взгляде какого-нибудь знакомого удивление по поводу своего падения.
И этот успех, который не давался ему в ярком свете общественной жизни, радовал его на задворках. Это было в погребе нового здания, далеко за городом, где собирались несколько беглых земляков, ремесленники, носильщики и разносчики. Они два раза в неделю смывали с рук пот от тяжелой работы, на которую осуждала их чужбина, и протягивали их к своему апостолу, и вместе с руками — души, переполненные жалостью к самим себе, тоской и жаждой возмездия, освобождения, господства, пиршеств мести, В этом погребе, примыкавшем к катакомбам и почти принадлежавшем к ним, среди искаженных теней бедняг, теней, которые коптящими глиняными лампами отбрасывались на сочащиеся сыростью стены, — здесь, в этой заговорщической атмосфере первых христиан Павиц опять был героем. Спрятавшись здесь, он отдавался безудержным чувствам и с распростертыми руками в сотый раз умирал, хрипя на несуществующем кресте, который все видели. Затем он снова выходил на свет, с красными пятнами на лице, зловеще возбужденный и расположенный к неуклюжим шуткам, словно тайный пьяница, уже почти не помнивший, что когда-то умел величественно наслаждаться вакханалиями под голубым небом.
В пятницу он рассказывал:
— Как эти люди любят меня! Ах! Ничто не согревает так жизни, как любовь народа. Я могу сказать, что для них я полубог.
«Плачевный полубог», — подумала Бла. Кукуру просто фыркнула.
— И я знаю каждого из них по имени, знаю его происхождение в историю! Всех их преследуют исключительно за их убеждения, как и меня, как вас самих, герцогиня. Один из них украл.
— В угоду мне? — спросила она.
— Следуя своему идеалу. Понятие о собственности несвойственно простым душам. И когда должна была вспыхнуть революция, он подумал, что час наступил, и… украл. Другой приносит с собой куклу в генеральской форме, посаженную на шест. Он быстро вращает ее вокруг шеста и прежде, чем успеешь оглянуться, он всаживает нож ей в сердце. Он с трогательной серьезностью отдает все свое свободное время на то, чтобы упражняться в верности этого удара. Когда-нибудь он убьет короля Николая…
Вин и Кукуру взвизгнула.
— Разве король Николай все время вертится вокруг шеста?
Павиц сказал не смущаясь:
— Это юноша с чистым сердцем, с полными души голубыми глазами; он еще никогда не касался женщины.
Дамы смотрели на него, развеселившись и, с легким отвращением; они сами не знали, — к нему или к его юноше. За их спинами молча корчился кардинал.
— Какой честный, негодующий патриотизм во всех их поступках и в каждом движении сердца! Несчастная Далмация, как вы знаете, так разорена своими тиранами, что у нее имеются только бумажные деньги. В справедливом гневе на это один из моих поклонников назвал свою новорожденную дочурку Папирией.
— Конечно, на эту мысль навел его я, — прибавил он, увидя, что произвел впечатление. Он с болезненной жадностью впивал интерес, выражавшийся на лицах, не замечая его насмешливого характера. И он торопливо рассказывал анекдот за анекдотом, боясь, что его прервут.
— Все молятся на вашу светлость! — воскликнул он, так как герцогиня казалась ему невнимательной, и, отчаянным усилием преодолев себя, прибавил:
— Пожалуй, еще больше, чем на меня! Образ герцогини Асси для этих бедняг, страдающих за нее, принадлежит уже к легендарному миру. Они думают, что она сидит где-то в Риме, заточенная в башню. Ее черные волосы свешиваются из решетчатого окна до самой земли. Когда папа проходит мимо, то плюет на них.
— О! — произнесла Бла, восхищенная почти до испуга. Лилиан быстро обратила свое бледное лицо к герцогине, на свежем личике ее младшей сестры впервые появилось что-то вроде задумчивости, а мать с глупым видом таращила глаза. Сан-Бакко, раздосадованный всей этой бесполезной болтовней, ходил взад и вперед несколько в стороне; он вдруг остановился и заметил:
— Наконец-то вы сказали нечто прекрасное.
— Эту картину можно было бы вырезать на камне, — сказал кардинал. — Она очень любопытна. Я расскажу об этом его святейшеству.
— Я хотела бы видеть этих людей, — неожиданно сказала герцогиня.
— Павиц, от кого у вас эта… легенда? Надеюсь, не от вашего чистого юноши?
— От этого, с шестом и… без женщин? — спросила Бла.
— Нет, от двух крестьян, — ответил Павиц. — Они дома избили до крови жандарма. Они бежали за море — как мы, и они жаждут упасть к ногам вашей светлости.
У Тамбурини имелись свои соображения против слишком близкого соприкосновения герцогини с ее приверженцами.
— Что же останется от сказки о башне, если вы покажетесь им среди белого дня в уютной комнате?
— Это могло бы произойти на улице и ночью, — сказала Бла, влюбленная во все романтическое. Кукуру хихикала, задыхаясь от злости.
— Конечно, темной ночью! У-у! И в таком месте, где нет полиции. Знатная дама крадется к двум подозрительным индивидуумам. Все трое в масках и рассказывают друг другу страшные истории. Вдали кого-то убивают, сверкает молния. Ведь так бывает в театре, правда?
— Герцогиня, я буду сопровождать вас! — воскликнул Сан-Бакко.
«Я колеблюсь? — думала она. — Неужели я боюсь?»
Она сказала вслух:
— Именно так, княгиня. Ваше видение превратится в действительность. Для этого надо немного. Я пойду одна на это свидание, благодарю вас, маркиз! Где мы найдем уединенное, по возможности темное место? В окрестностях Тибра, я думаю; может быть, у Арки Менял. Доктор, пошлите мне этих людей.
— Герцогиня… — пролепетал Павиц. Кукуру во второй раз утратила способность понимания.
— Не делай этого! — тихо просила Бла.
Сан-Бако настойчиво повторил:
— Герцогиня, я буду сопровождать вас.
— Идите, герцогиня, — потребовала Лилиан Кукуру, — и идите одна! Я тоже пошла бы совершенно одна!
Лилиан вскочила, она страстно мечтала о ночи, опасности и конце. Быть тем человеком, которого убивают вдали при свете молнии, — она сочла бы это счастьем. Тамбурини был ей в тягость более обыкновенного. Наступала весна, и кровь бурлила в нем. Трагически настроенная в грозовом воздухе сирокко, Лилиан ощущала, как гнетущую тяжесть, низость, совершаемую ее матерью по отношению к герцогине, и нецеломудренность собственной жизни. Ее терзала зависть при виде Бла, которая могла с чистой совестью протягивать руку этой женщине. Ее рука дрожала, и, если бы герцогиня схватила ее, быть может, Лилиан, освобожденная от сковавшей ее судороги, рыдая от благодарности, вне себя, сделала бы множество тягостных признаний.
Но герцогиня быстро простилась.
Несколько дней спустя, она ехала на свое необыкновенное свидание. Пробило час, было темно, шел дождь. Она вышла из экипажа на Пиацца Бокка делла Верита, у берега реки. Тибр катил свои мутные, медленные волны под единственным сводом сломанного моста, словно под затонувшей триумфальной аркой. Герцогиня спустилась по трем ступенькам вниз; площадь была обширна и пуста, заброшена и плохо освещена. Она решительно перешла ее; площадь лежала со своим журчащим фонтаном странно глухая, точно изгнанная из жизни, со своим особенным воздухом, заглушавшим шаги. Здания таинственно окружали ее, словно сказки ночи. Почему храм Весты мерцал, такой стройный и тихий? Низкая, точно устроенная для старых карликов, церковь стояла подле своей длинной, старческой колокольни. Дом Риенци пыжился, причудливо разукрашенный. У его порога что-то прошмыгнуло. Это Павиц побежал к одному из своих собратьев; прозвучал его зов. Перед порталом церкви, возвышаясь над ее крышей, стоял Тамбурини; он бросал взгляды по направлению к языческому храму, где между растрескавшимися колоннами прогуливались Кукуру с Лилиан, Бла и Винон.
— Мои весталки! Весталки, жрецы и трибуны, я могу воскресить здесь все и все населить. Только триумфальную арку я должна еще немного оставить под водой.
Она очутилась на другой стороне и не оглянулась. Она быстро вошла в пустынную Виа де Черки. Опять три ступеньки вниз, затем она остановилась под Аркой Менял и испугалась. Мгновенно, ничем не предупредив о своем появлении, пред ней выросли две фигуры.
«Первый театральный эффект, — подумала она. — Он удался. Они оба черны и прячут головы под своими шкурами. На мне широкий плащ, маску я забыла».
Оба человека без звука, жадно вытянув головы, вглядывались в глубокую тень, которая скрывала от них женщину. Фонарь на стене бросал четыре луча света на их четыре глаза; они искали, робко вспыхивая и светясь, подобно звериным глазам. Вдруг они нашли; и два странных существа очутились на земле, прильнув губами к пыли.
— Встаньте, — сказала она и, так как они не шевелились, нетерпеливо повторила: — Встаньте и отвечайте! Вы избили до крови жандарма?
— Матушка, мы любим тебя, — заявил один.
— А ты? — спросила она другого.
Он пролепетал:
— Матушка, мы любим тебя.
Первый дико топнул ногой и ударил себя кулаком в грудь; под шкурой что-то зазвенело.
— Если бы все твои враги попали под наши приклады!
— А ты?
Второй не сказал ничего. Он был одной из тех строгих статуй в эпических полях ее сна, молодой пастух с черными локонами на низком, бледном лбу, с руками, скрещенными над посохом, неподвижный среди движущегося круга овец и коз. Она подумала: «Животное с прекрасными формами, я охотно сочту его за полубога. Другой ведет себя более по-человечески, но я никогда не грезила о нем». Он был землистого цвета с крепкими костями, редкой бородой и обезьяньими жестами. Он размахивал длинными, узловатыми руками.
— Вы больше не должны этого делать, — приказала она. — Слышите? Вы должны ждать дня, когда я дам вам знать. Что пользы, что вы изобьете какого-нибудь беднягу, который не хуже вас самих?
— Ты ошибаешься, матушка. Тимко был собака и твой враг.
— Вот как? Ты прав.
Она подумала: «Я не должна впадать в старую ошибку, которая столько стоила мне в первый раз, тогда, когда я спросила, виноват ли убийца в своем поступке. Изгнание должно было бы сделать меня более благоразумной. Королевский жандарм в родном селе моих Двух друзей — собака и мой личный враг. Я ненавижу его».
— Расскажите, — сказала она, — что вы сделали для меня.
— Матушка, ради тебя мы сделались разбойниками и спустились с гор.
— Вы были очень несчастны?
— Это была свободная жизнь, на нашем красном воскресном кафтане вместо пуговиц были одни талеры; по дороге за границу мы должны были отдать их все.
— Это хорошо, что вам так славно жилось.
— Это было отлично! Скольким я распорол животы, когда мы спустились с гор! Дворы, которые мы подожгли, наверное, дымятся и до сих пор. Коровы, которых мы увели в горы, теперь, наверное, убежали. Мы не могли съесть всех:
Красавец заметил:
— Это нас очень огорчает.
— Так вы должны были бежать? — спросила она.
Землистый ответил:
— Собака Тимко, которого мы избили, натравил на нас других собак. Они разлучили нас с товарищами, и те погибли, бедняги: Тогда мы сели в лодку. Буря забросила нас далеко от родины, и мы, бедные, тоже чуть не погибли. Мы нищие, матушка, будь доброй, помоги нам!
Она бросила им золотые монеты. Они упали одна за другой, сверкнув в тени арки, точно пламя, языки которого метнулись вверх, до самых глаз этих странных существ. Они повалились на землю, катаясь один на другом, с зловещими шутками, звоном ножей и хриплыми звуками. Безобразный казался сильнее, но красивый боролся бесцеремоннее и захватил большую долю.
«Полубог, — думала герцогиня, — пока он остается статуей. Он показывает лишь изредка, что живет, и притом, как животное».
Они сосчитали оба свою добычу, молча и смиренно. Тибр клокотал. Издали донесся свист, три коротких ноты; он повторился. Наверху, по улице Цирка, вдруг пробежало несколько неясных фигур. Герцогиня пыталась смеяться; она слегка дрожала.
— Все в порядке. Теперь кого-то убивают. В реку его! Как душно, я едва дышу!
Наверху, в черной высоте, несколько раз подряд сверкнула молния, красная и грозная.
— И это было предвидено! Впрочем, — эти разбойники, говорящие о распарывании животов, точно о глотке воды, со мной ведут себя очень почтительно. Может быть, даже еще больше? Скоро они кончат считать? Надеюсь, у меня хватит храбрости. — Она резко спросила:
— Значит, вы хотите за меня пойти на войну?
— Мы любим тебя, матушка, мы умрем за тебя. Дай еще золота! На водку, матушка!
Она дала, нетерпеливая и разочарованная.
— Бояться нечего; речь идет все только о деньгах.
Наконец, отуманенные счастьем, почти размягченные им, они пришли в восторженное состояние.
— Как ты прекрасна, матушка!
— Как ты велика, твоя голова исчезает в башне, в которой ты заточена. Мы знали, что это башня. Сначала это было похоже на арку, но теперь мы видим, что это башня. Заметь это себе, Лациз, мы скажем это дома.
Красавец хрюкнул. Он грубо выкрикнул:
— Матушка, где твои волосы?
Другой подхватил:
— Твои волосы! Дай их, — где они?
Она почувствовала, что теряет самообладание, и подумала о зверях, которые видят, как бледнеет их укротитель.
— Теперь идите домой, — приказала она и сейчас же прибавила, неувереннее и слабее: — Вы идете?
Оба дикаря ползали на коленях, шаря и пыхтя.
— Да, да. Мы все придем освободить тебя. Но дай свои волосы.
Они протягивали руки, но не осмеливались проникнуть под арку. Без стены и решетки она была для них замкнута магической линией.
Герцогиня овладела собой. Она гневно и с силой воскликнула:
— Сию минуту уходите!
Они встали, посмотрели друг на друга покорно и печально и скользнули в сторону. Один обернулся:
— Хорошо, матушка, мы слушаемся тебя.
И они медленно погрузились во мрак.
Она смотрела вслед им. Вдруг, не размышляя, она сказала:
— Вернитесь!
Она решительным движением распустила волосы. Она держала их в руках, они выскальзывали из них, тяжелые и длинные. Вдруг она вспомнила Кукуру. «Это заключительный эффект, — подумала она. — Что за комедия!».
В следующее мгновение она сказала: — И все-таки! — и бросила странным существам свои черные косы, как раньше свое золото. Они уцепились за них губами и зубами. Герцогиня смотрела на них, побледнев, откинув назад голову, точно с высоты башни, с которой, по верованиям этих существ, свешивались ее волосы.
— Теперь идите!
Ее голос едва проник в отуманенные парами чувственности головы. Она почувствовала себя побежденной этой сценой, которой не обдумала. Она вглядывалась в темноту, растерянная и почти слепая от внезапного страха. Она была близка к тому, чтобы позвать на помощь. — Почему? — спросила она и созналась себе: — Потому, что мне стыдно. — При этом она чувствовала, что не хотела бы быть лишенной этой странной торжественности.
Она топнула ногой:
— Идите!
Они зашатались, испугались и исчезли. Она ждала, отвернувшись, пока останется одна. Наконец, она почти бегом, поправляя по дороге волосы, достигла своей кареты. Она бросилась в угол и закрыла глаза, полная диких образов, от которых у нее кружилась голова. Спустя некоторое время ее палец нашел в углу века слезу.
У кардинала она рассказала все, холодно и наглядно. При этом все происшедшее отлилось для нее в определенную форму; она дополнила его черточками, которых ему недоставало. Эти черточки были жестоки, и герцогиня, рассказывая о них, улыбалась еще сдержаннее. Когда она созналась, что дала им свои волосы, ее бросило в жар. Она быстро прибавила, что дикари зубами вырвали у нее большие пряди. Так как они в то же время от яростного пыла кусали себе руки, по волосам у нее текла кровь. Ее голос звучал совершенно равнодушно. Бла на миг почувствовала сомнение в ней, Кукуру было не по себе.
Дома в своем винограднике, над душистой тишиной весеннего сада, она дрожала при воспоминании об этой ночи.
— Кто были эти странные существа? Люди и друзья, нашедшие дорогу ко мне и не имевшие другого значения, чем другие люди и другие друзья?
— О, нет, то, что я видела тогда, было частицей моей души, незаметно отделившейся от меня, красной, теплой и бьющейся. Перед моими глазами она двигалась и играла в чудесную игру, в маскарад, пугающий и чарующий.
Она остановилась и улыбнулась себе самой.
— Это я должна была сказать им в среду! Но ты всегда останешься девочкой на утесе в море, — всю твою жизнь, маленькая Виоланта. С monsieur Henri ты издеваешься над богом и мировой историей, а потом ложишься на берегу своего озера и грезишь с папоротниками и ящерицами.
Ей не мешали грезить.
В вечер после ее удивительного рассказа монсеньер Тамбурини оставался у кардинала дольше обыкновенного. Его преосвященство был возбужден и заинтересован; он приблизил несколько монет к свету лампады с тремя подсвечниками и смотрел поверх их.
— Обществом, которое мы себе создали для наших сред, я очень доволен. То, что мы только что слышали опять, было в высшей степени замечательно и любопытно. Но теперь скажите мне, сын мой, какую цель вы преследуете этими столь милыми собраниями. Я сознаюсь, что я еще совершенно не интересовался тем, для чего вы собственно ведете политику с прекрасной герцогиней. Для меня, — вы знаете, как я скромен, — очень важны прекрасные, старые монеты, которые она мне дарит. Но вы, человек, так любящий все реальное…
— Ваше преосвященство, вся эта история — случайность, и моя заслуга ограничивается тем, что я не оставил ее неиспользованной. Я нашел герцогиню Асси в монастырском саду в Палестрине…
— Точно цветочек! И вы сорвали его для меня!
— Я взял ее с собой — сначала только из расчета, потому что герцогиня Асси всегда может пригодиться церкви. Я думал об обращении слишком мирской женщины, об ее большом состоянии, а также об интересной и полезной связи с управляющим ее делами, бароном Рущуком…
— Большое светило среди вас, практичных людей, не правда ли?
— Необыкновенно выдающийся человек. Столько денег. Столько денег!.. К сожалению, обращение герцогини невозможно; я принужден был убедиться в этом. Эта язычница недоступна благодати. К тому же ее поместья конфискованы. Я сознаюсь, что вначале это предубедило меня против нее.
— Я понимаю вас, сын мой.
— Но потом я понял, что именно конфискация ее поместий открывает перед нами самые утешительные перспективы, а именно — вернуть ей их и быть вознагражденными за это.
— Вернуть их ей? Вы должны объяснить мне этот кунстштюк. Я не обладаю достаточной гениальностью, чтобы изобрести его самому, но это меня до некоторой степени интересует.
— Очень просто. Далматское правительство разгневано революционной пропагандой, которая велась именем герцогини Асси. Мы начнем с правительством переговоры о подавлении мятежей. Все сведется к цепе, которую оно предложит нам. После успокоения страны правительство должно будет вернуть имущество Асси, оставить конфискацию в силе будет невозможно ни в каком случае. Герцогиня имеет слишком могущественные связи, ее кредит при дворах больше кредита короля Николая. Она получит все обратно и, конечно, выкажет себя благодарной по отношению к нам.
— Вознаграждение с двух сторон! Вы сильнее, чем я думал, Тамбурини. Я только хотел бы еще знать, я нахожу это очень любопытным, как вы думаете устроить, чтобы мятежи прекратились.
— Но мне кажется… раз мы их поднимаем, мы можем и прекратить их.
— Это… Признаюсь, это превышает мою способность предвидения. Итак, возбуждаются восстания; далматские епископы, церковь, — скажем: мы…
— Конечно, скажем: мы.
— Мы возбуждаем в той стране восстание, затем идем к властям и говорим: дайте нам денег, и это прекратится. Хорошо придумано, сын мой. И даже, если это не удастся, все же это в высшей степени остроумная штука.
Кардинал уже вернулся к своим древностям. Но его занимал еще один вопрос.
— Как называют такую остроумную игру? Не вымогательством ли? Мне кажется, что именно так.
И он взял в руку лупу. Тамбурини искренно возмутился.
— Вернуть несчастной изгнаннице ее земные блага — задача, вполне достойная церкви.
— И получить за это вознаграждение.
— Это не безнравственно.
— Я ничего и не говорю, милый сын мой.
Кукуру также мало интересовалась грезами герцогини. Винон должна была разложить свои письменные принадлежности и аккуратно написать отчет далматскому посланнику о ночном свидании под Аркой Менял.
— Непременно по-французски, моя Винон. Это язык дипломатов.
— Но, maman, если мы не так хорошо напишем по-французски, они дадут, может быть, еще меньше.
— Еще меньше! Негодяи! Хорошо правительство, дающее бедной старой женщине за ее тяжелую работу такое ничтожное вознаграждение! Мы могли бы вышивать на магазины и зарабатывали бы столько же.
На начатое писание быстро набросили рукоделье: в комнату вошла Лилиан.
— Не трудитесь, — сказала она. — Я знала заранее, что вы сегодня будете опять заниматься своим грязным ремеслом.
— Грязным ремеслом? Винон, она сказала: грязном ремеслом? А тратить деньги, которых нет, это более чистое ремесло, моя доченька? Посмотрите-ка на эту надменную, чистую девственницу. Эту зиму она заказала четыре костюма для гулянья и не заплатила ни за один!
— Я живу в хлеву, и, если бы надо было, я питалась бы только сыром. Но я должна на Корсо лежать на шелковых подушках и не могу носить на улице одно платье целый месяц. Я не могу этого, я дама.
— Она дама! Ты слышишь, Винон? А заботится она о том, чтобы ее милый платил портнихе? А когда ее мать говорит ей, что нам нужно в нашей семье второго мужчину для портнихи и кондитера, тогда она почти забывается и становится непочтительна к своей старой матери.
— Ты опять о Рафаэле Календере! О господи, выдумай что-нибудь новое. Это скучно, даже позор может стать скучным.
Лилиан бросилась на диван; он слабо закряхтел.
— Господин Рафаэль Календер, что она имеет против него? Винон, доченька, ты можешь понять, почему она его не хочет? Господин Календер, иностранец из Берлина, богач. Он приехал, чтобы делать здесь дела, потому что римляне для этого слишком глупы. Теперь он открывает огромное варьете, приличное, куда могут ходить и семейные люди. Это здесь еще никому не приходило в голову — зарабатывать деньги приличием. Какой умный человек!
— Еврей с лысиной, доходящий мне до груди. Он и священник будут чередоваться, и один будет отпускать мне грехи, которые я буду совершать с другими.
— Вот она уже шутит! Она еще образумится!
— О, да, maman, будь спокойна, в конце концов я образумлюсь, как всегда. Ты еще толкнешь меня на самые грязные вещи. У тебя есть для этого такой простой секрет: ты повторяешь их мне сотни раз. В первый раз я считаю их совершенно невозможными, сохраняю хорошее настроение и смеюсь. В пятидесятый раз я плачу, я хочу броситься в Тибр — из отвращения. А в сотый я делаю, что ты хочешь — из отвращения.
Винон посмеивалась про себя. Вдруг она подняла глаза, ее брови, более темные, чем волосы, были плотно сдвинуты. Внимательно и вызывающе смотрела она на сестру. Она сказала:
— Да, Лилиан, такова ты.
И она взялась за свое писание.
Бла охотно грезила бы с подругой; но ее возлюбленный занимал каждое ее мгновение. Он часто бывал в плохом настроении.
— Я проигрываю, проигрываю, проигрываю. Это не всегда было так.
— Почему же это теперь так, мой Орфео?
— Кто-то приносит мне несчастье.
— Как же бедная герцогиня может теперь вредить тебе! Как только ты ее видишь, ты берешься за свои роговые брелоки и вытягиваешь по направлению к ней два пальца. Что же она может сделать тебе?
— Ничего. Это вовсе не она, это другая.
— Кто же?
— Ты сама. Ты слишком любишь меня, это приносит несчастье.
— О небо!
Она была так поражена, что потеряла способность говорить. Так ее любовь стоила ему жертв! По крайней мере он так думал.
— Как глубоко я виновата перед ним!
Она продала свои скромные драгоценности. Когда однажды она не получила денег, которых ждала, ею на мгновение овладела слабость и возмущение против того тяжелого, что выпало на ее долю. Пизелли взял сумму, в которой нуждался, из герцогской кассы.
— Разве мы педанты? — заявил он. — Ты должна была сделать это прежде, чем отдать свои бедные ожерелья. Разве не само собой разумеется, что ты можешь молча взять у твоей подруги ссуду? Тогда ваша дружба не очень многого стоит.
Ей не понадобилось говорить об этом герцогине. На следующий день деньги были возвращены; Пизелли выиграл. Он стал выигрывать постоянно. Ежедневно брал он деньги из шкатулки и ежедневно приносил домой сумму втрое большую. Он был всегда необыкновенно милостив и величественно весел. Она дрожала перед будущим и любила его. Это было время прекрасной гармонии. Орфео подарил ей великолепные брильянты, каких у нее никогда не было.
— Вот тебе обратно твои драгоценности. Я не мог бы перенести, чтобы ты ради меня терпела какие-нибудь лишения.
Она тайком продала их и выручку присоединила к далматскому агитационному фонду. Она пережила тяжелые четверть часа, когда созналась себе, что это искупление.
— Ты больше никогда не проигрываешь, — сказала она. — Теперь ты не будешь утверждать, что моя любовь приносит тебе несчастье.
— Она приносила бы, если бы могла. Но что-то другое действует против этого, — таинственно объяснил он. — И притом гораздо более сильное.
— Что же, мой Орфео?
Она спрашивала тихо. Ее сладко и тревожно волновало заглядывать в глубину его причудливой души. Там все было полно чудес.
Он заставил себя просить. Наконец, он открыл ей:
— Мы не педанты. Но это факт, что ставка, на которую я играю, принадлежит не нам. И собственница ничего не знает об этом! Это крайне важно, ты можешь мне верить или нет. Я часто знакомился в игорных домах с людьми, относительно которых я был уверен — даже когда я не знал этого, — что они играют на чужие деньги. Ты понимаешь: маменькины сынки, взломавшие письменный стол отца, или банкиры, рисковавшие вкладом клиента. Ну…
Он с достоинством остановился перед лакированными ширмами и поучающе поднял указательный палец.
— Ну, эти негодяи выигрывали всегда, — всегда без исключения.
Вдруг он заметил, что она закрыла глаза и густо покраснела. Бесчестие стояло перед ней, и у нее не было мужества посмотреть ему в лицо. Пизелли искренно расхохотался и обнял ее.
— Разве я проворовавшийся банкир? Маленькая дурочка! Пока у меня нет ордена, ты можешь быть спокойна.
Она отважилась на просьбу.
— Ты, по крайней мере, должен был бы быть экономнее. Ты так легкомыслен, мой бедный возлюбленный.
— Я зарабатываю, не правда ли? Кто зарабатывает, имеет право тратить.
Он сидел на Корсо перед богатыми кафе, положив ногу на ногу и легко и изящно наклонив торс в позе человека, вытаскивающего занозу. Его окружала толпа элегантных мужчин и дам, и он угощал всех. Он был счастлив и не отказывал себе ни в каком капризе. Две сестры из Англии, разъезжавшие по континенту в поисках приключений и слишком дорогие для иного миллионера — Пизелли не отказал себе и в них. На следующий день он дал своей подруге подробный отчет, к невыгоде островитянок.
— Попадаешься на их желтые гривы, долговязые фигуры и на их английский язык. Как мы, мужчины, глупы!
Каждый раз, как он заставлял ее ждать, она пользовалась этим, как предлогом, чтобы провести ночь за работой. Он приходил на рассвете, шатаясь и икая, но прекрасный, как мрамор. Она укладывала его, брала его голову к себе на колени и нежно и благоговейно охраняла сон бога. Свет лампы становился желтым и угасал. Солнце пестрило исписанные листы, покрывавшие стол. Бла, измученная и озабоченная, высчитывала, сколько она получит за труд этих долгих, лихорадочных часов. Пизелли потягивался и вскакивал, отлично выспавшись. В его карманах позвякивали деньги, выигранные за ночь; он весело восклицал:
— Какой весенний день! Сегодня мне опять везет!
Павиц съел за счет Пизелли не один хороший завтрак, но он ел его, затерявшись в толпе гостей, как безымянный прихлебатель. На вопрос о толстом господине в поношенном костюме и грязной рубашке Пизелли заявлял, что забыл его фамилию. Павиц был углублен в свое горе, он не замечал, что молодые франты, задев его, вытирали рукав носовым платком, или что какая-нибудь важная барышня, отец которой чистил водосточные трубы, с гримасой отвращения махала у него под носом букетом ландышей.
Однажды вечером он находился в обществе парижской девы Бланш де Кокелико. Рафаэль Календер пригласил ее в свое варьете, почитатели давали ей ужин. На площадке отлогой лестницы, ведшей в обеденный зал, возвышалось зеркало, чудесно отшлифованное, в резной раме, окруженной гирляндой порхающих ангелов. Свет свечей и все краски горели в этом зеркале ярче, чем в действительности. Оно было словно обитель блаженства, которая широко открывалась, сияя и маня: в него нельзя было не заглянуть. Каждый, кто проходил мимо, замедлял шаги и подавлял улыбку удовлетворения, потому, что зеркало показывало ему только то, что он любил в себе.
Трибун подошел к зеркалу рядом с двумя клубменами. Один восхищался, главным образом, своими бакенбардами и узкими лакированными ботинками, другой — своим новым фраком. Павиц увидел это вдруг прояснившимся взглядом.
— Почему же я весь измят и в складках, как будто сплю каждую ночь на диване? Чищены ли Сегодня мои башмаки? Когда я был в последний раз у парикмахера?
— Он не может оторваться, — сказала за его спиной какая-то дама. Павиц заметил, что остановился. Он подтянул свои брюки, но они сейчас же опять спустились; и он поспешно отошел, покраснев.
Он ел с немым отчаянием. К концу вечера Бланш де Кокелико развеселилась и стала его дразнить. Она уверяла, что внутренний край его шляпы покрыт слоем свиного сала. Она даже попробовала почистить его, облив его шампанским.
Мысли Павица были далеко от дураков, остривших над ним. Он думал о своей фотографии, когда-то висевшей в витринах в Заре. Кто знает, может быть, она висит еще там. Женщины все еще мечтают перед портретом героя свободы, с его благородной красотой. — А я сижу здесь! — Вдруг он со страстной отчетливостью вспомнил серебристо-серые панталоны. Он когда-то во времена своего торжества ездил в них кататься в экипаже герцогини Асси.
Он ушел только тогда, когда было уплачено по счету, и ему больше не давали вина. Затем он отправился в публичный дом. К утру он вернулся в свою комнату, на четвертом этаже какого-то меблированного отеля, посещавшегося коммивояжерами. Ему казалось, что он смертельно устал, но когда он проходил мимо желтого куска стекла, перед которым обыкновенно причесывался, он вдруг задрожал от ярости. Он грозно обернулся к кому-то невидимому.
— Таким меня сделала ты! Злодейка! Ад ждет тебя, будь в этом уверена! Аристократка! Герцогиням место в аду! Ведь они никогда не страдают!
— Так играют человеческою жизнью? — крикнул он, и его ненависть и страсть растворились в слезах. Его мучила тоска по герцогине и серебристо-серым панталонам, — двум предметам, утраченным навсегда. Если бы они оба лежали перед ним, Павиц расплылся бы над ними в бессильном желании.
Он не лег в постель, он до утра говорил с герцогиней.
— Ты — вне законов, потому что ты слишком зла! Тебе можно сделать все, что угодно! Дурно? Нет, ничто не дурно, что может повредить тебе!
После обеда он встретил Пизелли в кафе «Венеция». Он отозвал его в угол и подал ему вексель герцогини Асси, подписанный полгода тому назад. Кожа Пизелли потеряла свой блеск, она стала серой.
«Этот человек принесет мне несчастье», — подумал он. Он тотчас же заплатил из своего кармана и начал при этом уже придумывать, как устранить Павица, в случае, если он повторит свою проделку.
Но Павица ему больше нечего было опасаться. Трибун заказал себе панталоны, но, когда они очутились у него на стуле, он спрятался в кровать. Ему было страшно перед ними и перед своим поступком. Теплота постели смягчила, наконец, его жестокое раскаяние, и он мог заплакать. Он так рыдал, что его живот так и катался по постели, и простыня, покрывшая его, ходила волнами. Утренняя заря застала Павица в молитве на каменных плитах пола.
Сан-Бакко часто ходил взад и вперед по комнате герцогини. С движениями фехтовальщика, высоким, привыкшим к команде голосом, он заявлял:
— Этого Тамбурини я не люблю. Он волк. А уж княгиня Кукуру и ее дочь — а! Сущие волчицы!
— Бедная женщина! — сказала герцогиня.
— Бедная? О, я думаю, что для всякого женского позора есть прощение, только не для волчиц священников.
— Значит, семья Кукуру проклята?
— Я так думаю. Затем графиня Бла, она для меня слишком остроумна. Доктор Павиц — не знаю, почему он совершенно тупеет.
— Один слишком умен, другой слишком глуп. Милый друг, вы брюзга.
Сан-Бакко не умел истолковать своих чувств, но ему было не по себе в обществе всех этих людей. Они были ему так же неприятны, как некоторые из его коллег в парламенте: важные светские господа, бесчисленные ордена которых возвышались, как знамена, над грудой грабежей и беспринципности. Он не мог уличить их ни в чем, и когда старый гарибальдиец, при поддержке прямолинейных вояк и наивных философов своей партии, однажды напал на ловких друзей правительства, оказалось, что он оклеветал их, сделал себя смешным и получил от президента три порицания.
Как раз теперь он бурно требовал от страны и народного представительства, чтобы болгарам пришли на помощь в их борьбе за независимость, и не только против их угнетателей-турок, но прежде всего против русских, их друзей, которые хуже турок. Он расхаживал в особенно воинственном настроении, расположенный к насмешливым речам и к бунту.
— Дела! Откуда только берется общий страх перед делами? Я не требую, чтобы их делали, — как я могу этого требовать? Но допустить их и смотреть на них — даже на это ни у кого не хватает храбрости: даже у вас, герцогиня! Разве иначе вы отвергли бы мой план, когда я хотел с тысячью храбрецов освободить вашу страну?
Она каждый раз утешала его:
— Ваш час придет, маркиз, — может быть, он придет. Пока мои солдаты носят не красные рубахи, а черные сутаны. Но я прошу вас, оставайтесь моим.
— Я и не мог бы иначе, даже, если бы хотел, — говорил он в заключение, укрощенный, почти робкий, целуя ее руку.
В Сан-Бакко происходило внутреннее брожение, причины которого он сам не понимал. Однако, однажды утром ему все стало ясно, и в одном из порывов, из которых слагалась его жизнь, он написал своему другу письмо:
«Герцогиня!
Я имею честь просить вашей руки.
Вы скажете, что не подготовлены к этому. Я могу возразить только то, что и я до сегодняшнего утра не предвидел этого.
Мне чудится, что я, как когда-то, борюсь на одной из гигантских рек Южной Америки в качестве пирата на службе у республики Ла-Плата против бразильского императора. Мой корабль проезжает мимо зеленого острова, на нем стоит одинокий бревенчатый дом, оттуда на свет ясного утра выходит молодая женщина. Я стою у мачты и вижу ее. Я приказываю спустить паруса и выхожу на землю. Я прошу молодую женщину с черными волосами быть моей и веду ее на свой корабль, и отныне мы боремся бок о бок. Земля, которую я завоевываю, принадлежит ей.
Так, герцогиня, как незнакомку, не размышляя, хотел бы я повести вас на свой корабль. Наши паруса вздуваются, мы вместе проникаем в царство свободы, о котором вы грезите: наши шпаги предшествуют нам.
Почему я не делаю вам предложения лично? Мне стыдно, — и я скажу вам, почему. Я бросаю дело болгар, за которое столько боролся, и весь отдаюсь делу Далмации. Оно важнее для меня, потому что оно важнее для вас. И я не жду больше вознаграждения, как до сих пор, от богини свободы, я жду его, герцогиня, от вас.
Богиня свободы вознаградила меня только славой. Я, завоевавший народам столько свободной земли, в пятьдесят лет живу в номере гостиницы. У меня нет даже садика, но я еще никогда не думал об этом.
Все свои дела я совершал без желания земных выгод. Только за одно, быть может, последнее, я теперь вдруг жажду всего, и самого прекрасного: женщины, которую ясное утро явило моему взору на зеленом острове, и без которой, мне кажется, я не смогу ехать дальше. Я стал себялюбцем, я пал; но теперь я, по крайней мере, сознался вам в этом: судите меня.
Скажите мне, должен ли я остаться и готовиться идти в вашу страну. Если нет, тогда я немедленно вместе с самыми самоотверженными из моих земляков отправлюсь в Болгарию.
И все-таки я всегда буду вашим.
Сан-Бакко».
Она ответила:
«Милый маркиз!
Вы можете ехать и остаться моим. Последовать за вами я не могу. Мы слишком похожи друг на друга: разве вы не видите, что мы оба смелые фантазеры? Я уже пыталась сделать мою революцию так, как вы представляете себе ее: пылко, открыто и насильственно. Теперь я смирилась и предоставляю действовать священникам. Они делают ее, как это им свойственно, т.е. тайно, медленно и с недоверием оглядываясь во все стороны. Первый раз я должна была бежать. Теперь я хочу выдержать; не уговаривайте меня быть непостоянной. Так, как мое дело ведется теперь, оно на взгляд кажется менее прекрасным. Но, не правда ли, маркиз, для нас главное — убеждения, а не дела.
Вы все-таки всегда будете моим: я принимаю ваше слово глубоко всерьез. Когда бы я ни позвала вас, — а я теперь не знаю даже, когда и для чего мне нужен будет рыцарь и честный человек, — вы явитесь без колебаний.
Я не увольняю вас, я только даю вам отпуск в Болгарию. Вы можете ехать.
Ваша
Виоланта Асси».
Вслед за этим Сан-Бакко уехал.