Книга: Диана
Назад: V
На главную: Предисловие

VI

Лето она провела в Кастель-Гандольфо. Ее грезы были глубоки, и жизнь ее скользила по их поверхности, как ее лодка по зеркальной поверхности озера. Осень снова опутала ее красными покровами виноградной аллеи. Сверкающие зимние дни рисовали ей на руинах Рима, в ветре и золоте, образы ее тоски, с крепкими членами и властным взглядом.
Графиня д'Ольней, княгиня Урусова и графиня Гацфельд прибыли в Рим; их осыпали просьбами о знакомстве с герцогиней Асси. Они к своему огромному удивлению узнали, что никто не знаком с их подругой. Герцогиня сама изумилась, когда ей напомнили об обществе: она забыла, что оно существует. В продолжение следующего сезона она танцевала в римских дворцах, возбуждая вокруг себя желания, сама не согретая ни одним проблеском его, точь-в-точь, как когда-то в Париже, — и все же не с такой легкостью и пустотой, как на тех паркетах. Из этих холодно блестевших мозаичных полов ее приветствовали, затемняя ее собственное отражение, серьезные глаза ее сна.
Это продолжалось три года. В марте 1880 года в римском Intransigeante появилось несколько заметок о незначительных столкновениях, происшедших в Далмации между войсками и народом. О национально-далматском деле и партии Асси говорилось с заметным благоволением, и в публике спрашивали себя: почему? Обыкновенно эта газета, которой все боялись, в борьбе двух сторон не становилась ни на одну; большей частью она высмеивала обе. Делла Пергола, издатель, доказывал этим что он не подкуплен никем. Это был известный факт, не было ни одного министерства, которое не страдало бы от его критики, а все партии он объявлял обществами для взаимопомощи при воровстве. Эта прямота создала ему в столичной прессе положение единственное и очень почетное. До сих пор на свете был только один человек, к которому он относился серьезно, и который не был в состоянии отплатить ему за это: это был Гарибальди.
Еще все удивлялись его сердечному отношению к голодающим подданным короля Николая, как он посвятил большую хвалебную статью герцогине Асси. Все жадно искали крупиц злости, которыми журналист умел делать свою похвалу смертельной: напрасно. Это был бурный гимн человека, который, бледный и со слезами воодушевления в голосе, забывает всю сдержанность. Виоланта Асси — величайшая душа эпохи, женщина, дающая мужчинам пример идеальной невинности и храбрости. Ее личность заслуживает стать объектом религиозного поклонения.
Над гимном посмеивались; общее мнение было, что с Делла Пергола дело идет на убыль. Все жалели его, так как он без нужды отказался от превосходства, которое дает злой язык. Но самые сострадательные уже на следующий день были отделаны, как нельзя лучше. Герцогиня нашла номер Intransigeante между своими письмами. Она осведомилась у Бла, что означает это событие.
— Кто этот Делла Пергола?
— Паоло Делла Пергола, ты его знаешь; ты должна была часто встречать его, он бывает в обществе. Подумай хорошенько, безбородое лицо, пробор справа, довольно толстые губы, скептический, вызывающий взгляд, но руки он не знает, куда девать.
— Я не знаю…
— Он бывает в обществе только из самоуважения и держит себя нагло, потому что конфузится. Он, наверное, поцеловал тебе руку и, покраснев, произнес какую-нибудь насмешливую остроту.
— Не помню.
— Все еще нет? Как писатель, он ведет себя точно так же. Он начал с иронии и презрения, исключительно из страха, как бы не осрамиться. Когда он затем заметил, что каждый радовался уколам, которые получал его сосед, и за его бесстыдство никто не призывал его к ответу, он стал считать себя и в самом деле в праве презирать весь мир. Все трусливы и подкупны, только он нет. Сам же он живет трусостью других и своей собственной неподкупностью.
— Чего же он хочет от меня, если он неподкупен?
— Мы увидим. Да, он неподкупен, и я не скажу даже, что это у него из расчета, — скорее из предрассудка и тщеславия. Если бы все были честны, он стал бы красть. Потому что он должен быть иным, чем все — это у него болезненное. Во всяком случае его честность ему на пользу. Каждый раз, как предстоит банковский скандал, все газеты продают свое молчание. Делла Пергола доставляет себе удовольствие говорить. Его тираж доходит до двадцати тысяч, и в заключение правительство принуждено дать ему орден, чтобы показать свое расположение.
Герцогиня задумалась.
— Значит, если он воодушевляется нашим делом, все остальные должны относиться к нему холодно.
— Этого… нам приходится бояться, — сказала Бла.
Герцогиня заявила:
— Во всяком случае он интересует меня. Что ты еще знаешь о нем, Биче? Откуда он?
— Из мрака. Одни говорят, что он был актером, другие — что он еврейский агент из Буэнос-Айреса. Я думаю, что он просто литератор без творческой силы. Он не в состоянии создавать характеры сам, своим творчеством, но он умеет очень ловко расчленять существующие в действительности. Поэтому он взялся за политику и теперь занимается душевной анатомией над министрами и финансовыми баронами. Его коллеги узнают людей только по признакам их партии. Делла Пергола знает кое-что об индивидуумах. Он объясняет их психологию, что в нынешнее время уже не трудно, их физической природой, а эту последнюю ставит в зависимость исключительно от нижней части живота. Знаменитый поэт, по нему, страдает неврастенической фантазией, оплодотворенной задержками в пищеварении. Благородные мечтатели-реформаторы, по его мнению, славные малые, склонные к приливам крови к голове, причина которых заключается, быть может, в слишком продолжительном воздержании. При процессах банковских воров прокурор — мономан без следа знания людей, судья — голодающий, больной печенью завистник, присяжные — растерянное, одураченное стадо, знаменитый защитник — ловкий остряк, тривиальный и сантиментальный, с почерпнутым из бульварных романов миросозерцанием, а обвиняемый — добродушный простак с тяжелой наследственностью. Все вместе необыкновенно просты, не совсем вменяемы и в достаточной мере достойны презрения. Особенная способность Делла Пергола заключается в том, что он высказывает все это так, что не к чему придраться. Он не бранит противника, — он вообще никогда не имеет дела с противниками, а только с характерами, которые он расчленяет. Он занимается психологией, — правда, настоящей психологией камердинера, нескромной и низменной.
И в искупление всей своей бесплодной злости он время от времени приходит в экстаз при имени Гарибальди. Он говорит о нем не иначе, как с нежным умилением и почти таинственно, как будто между ним и стариком можно предполагать совершенно особенные отношения. Он бросает, это великое имя в лицо всем тем, которые думают, что они что-нибудь делают: — Будьте, как он, если можете! — с задней мыслью: — Если бы вы были такими, вы были бы безвредны. — Скрытая пружина всего этого — зависть, беспокойная зависть ко всем, кто тоже способен на что-нибудь, и в особенности, конечно, к тем, кто пишет. Делла Пергола — плебей, который сам не понимает, откуда у него столько таланта. С таким же изумлением, как и торжеством, он докладывает своим читателям о каждом тайном советнике, который посетил его на дому, чтобы переманить его на свою сторону с помощью интимных сообщений. Он называет это: достичь власти, сидя у себя в кабинете.
Герцогиня, улыбаясь, смотрела на разгоряченную подругу. Она обняла ее рукой за шею.
— Биче, ты описываешь его поразительно… наглядно. Сознайся, что он тебя очень оскорбил.
— Меня — никогда. Но он… расчленил нескольких людей, которых я уважала. Я ненавижу его, как грабителя моих иллюзий.
— А если бы этого и не было, — ты ведь его… коллега. Сознайся. Биче?
— Сознаюсь, — сказала Бла.

 

 

На балу у князя Торлония герцогиня попросила представить себе журналиста. После первых десяти слов оказалось, что он совершенно влюблен.
Она едва могла вспомнить его лицо. В нем было что-то английское, пожалуй, напоминающее английского актера. Очевидно, он всегда терялся в массе черных фраков. Ноги у него были чересчур длинны, — может быть, только потому, что он носил очень узкие панталоны и слишком короткий жилет. Он играл необыкновенно красивой тростью, из яшмы и черного дерева, с толстым хрустальным набалдашником. С недавнего времени трости начали брать с собой в гостиные: эту моду ввел принц Маффа. Она подумала: «А, он нашел средство занять свои руки. И сейчас же он написал свою статью и отважился приблизиться ко мне».
Он без всякого предисловия заговорил о принцессах, которые в одиноких морских замках вместо легенд о героях вдохновляются народной душой.
— И наконец, она, окруженная ликованием бедняков, открывает свой величественный невинный поход. О! Насмешливый хохот действительности никогда не пробьет панциря ее грез: я горячо верю в это.
— Вы повергаете меня в изумление, — сказала она, думая про себя: «Влюбленность портит его вкус».
Он объявил:
— Мир, герцогиня, лежит у ваших ног, а вы остаетесь так холодны, как будто вы из серебра. Я и не удивляюсь, что вы не испытываете ничего необыкновенного при виде маленького критика, теряющего из-за вас голову. А между тем мне казалось, что эта голова сидит крепко.
— Я считаю ее даже неподвижной, — заметила она.
— Вы… не верите мне? — тихо спросил он, вертя трость то в одну сторону, то в другую.
Шлифованный хрусталь привлек ее взгляд. В это мгновение он повернул его, так что преломление света не мешало ей видеть его внутренность. Она увидела черно-голубое поле с запертыми воротами; перед ними лежал белый гриф.
«Какая дерзость, — подумала она, — он разгуливает с моим гербом».
Она пожала плечами и отвела глаза. Он прошептал едва слышно:
— Ведь в сущности, я энтузиаст! Не верьте ничему, герцогиня, что вам сказали обо мне! Я наивен и легко воодушевляюсь, и, если бы я не знал, что тогда все было бы кончено, — в это мгновение я лежал бы у ваших ног!
Она сделала гримасу.
— В благодарность за вашу высокомерную улыбку, — прибавил он. — Вы считаете меня хитрецом, вас убедили в этом. На я только притворяюсь им, чтобы обезоружить насмешку и внушить страх. Вам я сознаюсь в этом. Вы видите: я не могу скрыть от вас ничего о себе. Вы верите мне?
— Уберите, наконец, трость с моих глаз. Вы совершили бестактность.
Он накрыл хрусталь рукой и раздражил ее этим еще больше. Он как будто завладел ее образом и ее судьбой, которую скрывали эти прозрачные стены.
— Вы верите моим словам?
— Я не даю себе труда сомневаться в них.
Он неловко, но решительно придвинул кресло и сел.
— Знаете, герцогиня, почему нас здесь оставляют одних?
Его манера выражаться ставила ее в тупик. Она подняла глаза: гостиная была пуста. В соседней комнате в свирепой позе стоял на своем пьедестале залитый белым светом колоссальный Геркулес, швыряющий в море Ликаса. За ним был виден двор с великолепной галереей. Там у входа толпились сотни ожидающих.
Глаза герцогини помимо ее воли смотрели вопросительно. Делла Пергола ответил, морща лоб:
— Проперция Понти.
— Проперция, — повторила герцогиня, — та, которая создала это, — вот это?
Она чувствовала трепет.
Делла Пергола кивнул по направлению к Геркулесу.
— Она самая. Она же бросила на него и снопы света. Каждый канделябр стоит там, где она его поставила. Что за кулаки у этой женщины! Три дня тому назад она вернулась из Петербурга. Какой триумф! А вот и она!
Вошла мощная женщина. — Она так огромна, — сказала себе герцогиня, — что голова с копной черных волос над низким лбом кажется слишком маленькой. Не крошечная ли голова и у ее Геркулеса?
Молодой человек, белокурый, изящный и худощавый, снял накидку с ее тяжелых плеч. Она взяла его руку, сверкая пурпурным атласом.
— Кто это?
— Господин де Мортейль, парижанин, как видите. Она привезла его с собой.
— И?..
— Конечно. И в довершение комизма он не хочет ее знать. Самое большее — она возбуждает его тщеславие.
— Бедная Проперция!
Герцогиня была потрясена. Как могло величие так забываться! Проперция была живой, движущейся мраморной глыбой. Ее сильные руки боролись с другими глыбами. Мысли в этой голове должны были быть написаны на мраморных столах могучими буквами. А прилизанный карлик царапал на них, скептически улыбаясь, свое имя.
Она почувствовала досаду на Проперцию и горячее презрение, как к родственнице, запятнавшей фамильную честь. Великая художница прошла мимо, окруженная почтительной толпой. Герцогиня продолжала сидеть и смотрела в сторону.
Сильное неудовольствие, вызванное жалким чувством Проперции, пробудило в ней желание быть бессердечной. Она сказала:
— Проперция бесформенна, как ее колоссы, и чьи руки достаточно сильны, чтобы ее обтесать? Уж, конечно, не у ее парижанина.
— Она мягче, чем думают, — ответил Делла Пергола. — Такая толстуха!
Его грубая шутка оттолкнула ее. Но она засмеялась.
— Наконец, вы проявили себя. Значит, вид Проперции не вызывает в вас ничего поэтического?
— Я больше не осмеливаюсь… Вы напугали меня, герцогиня. Это была бы не первая бестактность, к которой вы меня соблазняете.
И лучи хрусталя пробились сквозь его пальцы.
— Как это вам вздумалось?
— Вы спрашиваете? Желание быть замеченным вами заставило меня выйти из своей роли. Я впал в естественность.
— По природе вы…
— Человек безобидный и увлекающийся. Вы все еще не верите этому?
Она раз навсегда видела в нем только те черты, которые нарисовала Бла.
— Нет.
— Но вы думаете, что Проперция сильнее маленького парижанина? Она покорит его, под ее тяжестью он забудет свои насмешки, не правда ли? Ну, так вот, герцогиня, я ношу в своем мозгу маленького, остроумного парижанина, трезвого, порочного и утонченного. Он очень боится попасть в смешное положение и никогда не показывает своих слабых сторон. Но вот является Проперция, хватает его и прижимает его головку к своим волнующимся каменным плечам, так что у него пропадает все остроумие. Проперция — сила, невинность действий, великое чувство. Проперция, герцогиня, это вы. Когда я узнал вас, мой маленький парижанин погиб.
— Я вижу это.
— О, вы не видите еще ничего. Сначала слушайте. Я буду работать для вас. Далмация сделается в моей стране национальным делом, а вы, герцогиня, станете популярны. Я могуществен, и если бы даже этого не было, я стал бы могущественным, потому что вам, герцогиня, нужно мое могущество. Но за это я требую вашей любви.
— Что?
— Я весь отдамся вам, а я не отдавался еще никогда в жизни, но в вознаграждение я требую вашей любви.
Она поняла его только теперь. У него было наглое лицо дельца, запросившего слишком много; при этом он побледнел от напряжения. Чрезмерность его наглости парализовала ее возмущение. Он забавлял ее.
— Вы хотите писать для меня? — просто сказала она. — Сколько статей и когда?
— Столько и до тех пор, пока победа будет за мной. Я ставлю на карту свое существование.
— Какая смелость!
«Как мило, — думала она, — напоминать мне об этом!»
— Впрочем, вы делец и должны рисковать.
— Но за это я хочу, чтобы вы позволили мне любить себя.
Она хотела рассердиться, но подумала: «Я хочу опозорить себя сантиментальностью, как Проперция? Он может пригодиться мне, он хочет заключить со мной договор. Почему нет?»
— Но моя милость дорога, — сказала она.
Он поспешно спросил:
— Значит, вы согласны?
Очевидно, он едва надеялся на это. Он настойчиво повторил:
— Значит, вы согласны! Я ловлю вас на слове. Не забывайте, что вы сказали: да! Требуйте же, чего хотите, я решился на все. Я знаю, что делаю… Но вы больше не имеете права взять свое слово обратно.
— Не кричите хоть так! Зал наполняется, нас слышат. Подождите минуту, сейчас начнется музыка.
Она говорила, прикрываясь веером. Намеренное легкомыслие ее речи кружило ей голову, оно доставляло ей наслаждение, неожиданное и горькое. Что это за любовник, старающийся опутать ее словами, как адвокат! Она заговорила снова:
— Кто ручается мне, что вы сами останетесь при своем решении? Вы потеряли голову, мой милый. Когда вы опять найдете ее, вы вспомните, что вы неподкупны.
— Я, в самом деле, неподкупен, — ответил он с важностью, — но вами, герцогиня, я хочу быть подкуплен.
— Что ж, пожалуй.
— И именно вашей любовью.
— Я отлично понимаю.
Она рассматривала его и думала: «Завтра он скажет себе самому, что это значит. Слава неподкупности для него все. Как только узнают, что он корыстолюбив, никто не будет больше считаться с ним».
— Моя милость стоит необыкновенно дорого, — объявила она. — Вы должны писать только для меня и каждый раз так, чтобы это производило очевидное действие. Вы должны агитировать, разъезжать, отдать всю свою личность: каждая минута вашей жизни моя.
— Ваша. Но мне принадлежит ваша любовь. Вы уже не можете отступить. Скажите, когда я буду счастлив?
— О, вы торопитесь. Сначала успех, потом вознаграждение.
— Это не годится. Как я могу ждать успеха? Когда он придет, я не смогу уже повернуть назад. Подумайте только. Тогда вы бросите меня, и я буду обманут и лишен всего — своего права презирать подкупленных и обладания герцогиней Асси.
— Невероятно!
Она громко расхохоталась. Страх, что он останется в убытке при этой сделке, заставлял его наносить ей самые неприличные оскорбления.
Начались танцы, их окружили болтовня и смех. Разгоряченные тела касались их колен. Делла Пергола сказал, ни на минуту не отвлекаясь от дела:
— Мне важно избегнуть недоразумений. Итак, тотчас же, как начнется моя кампания, герцогиня, я становлюсь вашим возлюбленным. С корректурой моей первой статьи в руках я иду на наше первое свидание.
У нее вырвалось:
— Очевидно, вы не привыкли к успеху у женщин?
Он смотрел на нее, пораженный.
— Надеюсь, я не оскорбил вас?
— Чем же? Но я остаюсь при своем.
Она встала.
— Сначала успех.
— Герцогиня, прошу вас, войдите в мое положение!
Он не отходил от нее, лепеча:
— Как я могу положиться на это! Я не настаиваю на своих условиях, но поставьте сами более приемлемые.
Так как она не ответила, он боязливо спросил:
— По крайней мере, вы не берете своего слова обратно?
— Ни в каком случае.
— Значит, я буду счастлив? Но когда! Ну я, значит, буду счастлив…
Ее увлекла группа дам. Она думала:
«Он еще не может поверить этому. Когда тайный советник навещает его в его квартире, он тоже с трудом верит своему счастью».
Сейчас же вслед за этим ей пришло в голову:
«Но о тайном советнике он тотчас же сообщает своим читателям! Не рассказал бы он им завтра, что надеется быть услышанным герцогиней Асси!»

 

 

Он чуть не сделал этого. Мысль, составлявшая его гордость, пробивалась на следующий день во всех его фразах. Она рвалась у него из-под пера, и он с трудом сдерживал ее.
Он сидел, откинувшись назад и устремив глаза на большого бронзового Гарибальди, стоявшего напротив него на краю широкого письменного стола. Через два зала доносился гул типографских станков. Делла Пергола размышлял.
— Как это случилось? Она, — я не помню уже, когда это началось, — засела в моем воображении. Ведь в сущности, в душе я недоразвившийся поэт, подверженный катастрофам. Я спросил себя, кем ее считают другие. Другом народа. Это была, конечно, нелепость, как все предрассудки других. Более хитрые или враждебно настроенные утверждали, что она честолюбива. Но она гораздо больше, чем честолюбива, — она горда. Стать королевой Далмации, царства коз, — для нее, несомненно, не цель, достойная имени Асси. Я решился видеть в ней нечто необыкновенное, великую мечтательницу, Гарибальди в юбке — и Гарибальди несчастливого. Какая это была поистине глубокая идея!
Но в то же время я перестал бывать в обществе. Видеть эту женщину стало для меня слишком мучительно. Ее красота, своеобразие ее души, ее оригинальность — все мучило меня, потому что обязывало меня стать ее другом, если возможно, ее возлюбленным. Другие были чернью, все — чернь, кроме меня и этой женщины. К сожалению, я не мог не уважать ее. Я должен был приблизиться к ней, а я был менее ловок, чем любой дурак. Это было страшно мучительно, но я должен был.
Ну, слава богу, это свершилось. Один раз я был близок к тому, чтобы написать о ней что-то очень злое — чтобы разрядить возбуждение, которым я был обязан ей, во вред ей. Потом мне пришел в голову этот хрусталь. Все удалось мне, благодаря хрусталю и воле, холодной и ясной, как он.
Я выказал перед ней великолепную гордость, полную высоких чувств. Мой характер я описал ей с поэтической глубиной и с ловкостью, достойной государственного человека. Как остроумно говорил я ей о Проперции и о моем маленьком французе. Для нее я обращаюсь к запасу моих поэтических мыслей, которые я целомудренно скрываю от мира, — как могло бы это не польстить ей. Я убежден, что она уже совершенно увлечена.
А! Она утверждает, что я потерял голову. Но если я, в самом деле, потерял ее, я воспользуюсь случаем и хоть раз отдамся наслаждению. К чему я добиваюсь власти, если я из осторожности не выхожу из своего кабинета. Я хочу, наконец, отдаться порыву, страсти и безумию, донкихотству и идолопоклонству.
Да, я буду поклоняться ей, этой Виоланте Асси, — может быть, даже любить ее. Но доверять ей — нет. Все, что у меня есть: репутация, честь, одиночество и выдержку, все это разом выбросить для женщины, — это прихоть, прихоть большого барина, которую я позволяю себе. Но отдать ей все это, прежде чем она отдастся мне, и без уверенности, что она сделает это когда-либо, — этого я не в состоянии.
Если бы она знала, как охотно я сделал бы это! Это тоже мучительно. Но если бы я попался, — такое простодушие сделало бы меня навсегда невозможным в собственных глазах!
Он явился к ней с рукописью, в которой заботы о судьбах Далмации объявлялись долгом всех порядочных людей без различия партий. Тот, кто мог улыбнуться над этим, был заранее осыпан презрением.
— Я согласна, печатайте.
— Когда прикажете, ваша светлость, — сказал он с низким поклоном, — явиться за гонораром? Статья будет до тех пор набрана.
— Я остаюсь при своем: сначала успех.
— Вы упорствуете?
— А вы?
— Значит, не стоит больше говорить об этом.
— Кажется. Вы неподкупны.
Он пришел опять и просил уже не вознаграждения, а милости.
— Если вы этого не заслуживаете, вы еще меньше имеете права требовать чего-нибудь заранее, я хочу сказать, прежде чем я увижу ваш успех.
— Вы правы, я сделал промах.
И он опять начал деловито излагать ей основания, по которым она должна скоро удовлетворить его.
— Будьте благоразумны. Весна проходит. Мертвый сезон будет вам стоить опять полугода. В следующую зиму надо ждать некоторых скандалов, которые будут так доходны, что, может быть, соблазнят меня бросить ваше дело…
Из всего этого она заключила, что он почти не желал ее. Его тело, как ни страстно он иногда выражался, почти не доставляло ему хлопот.
— Почему тогда у Торлония он сделал мне свое невероятное предложение с таким искренним трепетом? Что за странно упорный софист! Может быть, ему просто засела в голову герцогиня? Или он хочет настоять на своем, как в газетной полемике?
Женщина в ней возмутилась. В разговоре она вдруг устремляла на него пристальный, дразнящий взгляд, словно вспоминая, кто он такой. Она иногда клала свою руку на развернутую корректуру рядом с его рукой и сейчас же опять отнимала ее. Мимолетное прикосновение ее прохладной кожи заставляло его терять самообладание; он говорил себе, что он дурак, и грубо переходил к любезностям. Но ее высокомерие окутывало ее точно холодным плащем. Он замолкал, бледнея.
Однажды она имела удовольствие видеть его на полу. Она никогда не позволяла его страсти прорваться вполне; она скользила над ее пропастями, как конькобежец. Она думала о том, что в Париже, в семнадцать лет, она поступала точно так же, во времена Папини, Тауна, Рафаэля Риго. У нее даже явилась мысль, которая тогда была бы наивной и которая теперь казалась ей только ироническим преувеличением:
— Лишь бы только он не застрелился, прежде чем вообще напишет что-нибудь!
— Я обещаю все, что вы хотите! — воскликнул он у ее ног. — Я лежу на полу и обнимаю ваши колени. Разве я не ваш на жизнь и на смерть? Но…
И он поднял кверху руки.
— Не верьте тому, что я говорю в этом состоянии! Сегодня, слава богу, типография закрыта, а завтра я не сделаю ничего из того, что принужден обещать сегодня.
— Я знаю это, мой милый. Все это излишне. Если бы вы не брали взяток только из расчета, это не имело бы никакого значения. Но вы человек мозга и воли и поэтому, удовлетворю ли я ваше желание или нет, вы совершенно неподкупны.
Он вскочил.
— Нет! Я подкупен! Как объяснить мне это вам? Я хочу быть подкупленным вами! Неужели невозможно убедить вас в этом?
В конце концов, он в полном отчаянии выбежал из комнаты.

 

 

В начале июня герцогиня, как всегда, отправилась на берег Албанского озера. Она просила журналиста не навещать ее в Кастель-Гандольфо, и он обещал со снисходительной улыбкой.
— Как будет издеваться над ней в одиночестве деревенской жизни ее воображение! — говорил он себе. — Как будет она жаждать газетных статей, которые дают ее химерам сколько-нибудь осязаемую жизнь! Я не буду навещать ее, нет, — но она придет ко мне. Кто знает, быть может, через месяц она будет уже моей, а я начну писать для нее только в октябре.
Месяц прошел, и Делла Пергола спросил себя:
— Почему я чувствую себя раздраженным и усталым? Ведь я никогда не езжу на дачу, и жить хотя бы неделю, без столицы, которую я каждый день уверяю в своем презрении, было бы для меня невыносимо. Или жара в этом году необыкновенная? Что со мной?
Он знал, в чем дело, и мало-помалу сознался себе в этом в беспощадных выражениях.
— Чем эта женщина так глубоко волнует меня? Презрение ко всему миру, которое я, плебей, так успешно присвоил себе, — у нее оно врожденное. Ей никогда не придет в голову мысль: «Ты тоже человек». И я вечно в страхе, что мне могут напомнить это. Как хотел бы я быть аристократом, совершенно недоступным аристократом! И то, что я нашел женщину, которая именно такова, почти не думая об этом, в этом моя судьба.
Эта женщина еще выигрывает в отсутствии. Представляешь себе ее, эту далекую Юнону, на вершине Олимпа ее грез, который, я почти готов верить этому, наполнен исключительно немыми статуями. Какая мука думать об этом!
Чтобы иметь возможность говорить о ней, он сошелся с Павицом, который и не желал ничего лучшего. Трибун ненавидел Делла Пергола; он видел в нем неизбежного любовника своей госпожи. Его мучила запоздалая ревность: «Я мертв для нее, — думал он. — Она сама погубила меня, злодейка. А теперь ею будет обладать другой, которому далеко до меня, каким я был тогда. Каким героем я был!»
Каждый раз, как он встречал журналиста, он с ожесточением старался обескуражить его. Они вместе ходили по Корсо, в полдень, в душной тени полотняных навесов. Медное августовское небо тяготело над опустевшими дворцами. Франты со своими барышнями исчезли с тротуаров перед кафе, пестрые продавщицы цветов спали, с раскаленных порогов порталов спасались бегством золоченые портье. При появлении одинокого иностранца с парусиновой шляпой на затылке владельцы дорогих магазинов выходили на улицу и предлагали дешево свои товары. Испарения из лавок, духи, запах цветов и табака смешивались с запахом нагретого асфальта, а над всем носилось дыхание клоаки. Облако дыма от папиросы стояло в тихом воздухе по четверти часа.
Они со вздохом облегчения вошли в кафе Рим. Делла Пергола заказал изысканный завтрак и за это получил право принять за десертом участие в воспоминаниях трибуна. Желание похвастать боролось в трибуне со страхом пробудить страсть в другом. Несколько рюмок зеленого шартреза решили дело, и он принялся с красноречивыми жестами разбирать перед глазами собеседника формы герцогини Асси.
— Бедра восхитительно длинны и упруги. Что это за тонкое, крепкое тело! Чувствуешь породу, как только прикоснешься к нему.
— Не воображайте, что я верю хоть одному вашему слову, — сказал Делла Пергола ядовито и с выражением страдания на лице.
— Но рассказывайте дальше!
— Вам угодно сомневаться в том, что я обладал герцогиней? Да, почтеннейший, я могу даже описать вам диван, на котором это произошло. Над спинкой, несколько выдаваясь вперед, так что можно было легко удариться о нее головой, парила большая золотая герцогская корона. Я никогда не забуду ее. На внутреннем краю — а в моем характерном положении, вы понимаете, я мог снизу заглянуть внутрь — позолота облупилась. Ну? Можно выдумать такие подробности?
— Значит, было легко овладеть ею?
— Легко? Что вы воображаете? Вы, дружок, не получили бы ее никогда. Я, конечно, я — другое дело. Такого мужчины, как я, она еще никогда не встречала. Что за личностью я был! Вы знаете, с моим именем связано изрядное количество романтики. Любовь моего народа окружает меня, как стена, и теперь, и больше всего теперь, когда я несчастен. А! Чем несчастнее мы все, тем, лучше. Тем горячее жалеем друг друга и тем смиреннее становимся. Пей, братец, выпей рюмочку, бедняга. Ты тоже еще научишься верить этому.
— И потом она, конечно, прогнала тебя, злополучный ты человек, — сказал Делла Пергола через плечо. Его искушало бешеное желание обработать кулаками мягкий живот Павица и сорвать лоснящуюся бороду с его вялых, толстых щек.
— Она моя, — крикнул он себе. — К моей муке она моя, потому что, к сожалению, я принужден уважать ее. А это животное касалось своим мерзким телом ее прекрасного тела!
Представление об этом мучило его среди жары. Он питал свою страсть все новыми интимностями трибуна.
— Теперь расскажи, как она прогнала тебя!
— Она не прогнала меня, — объявил Павиц, подавляя рыдание. — Она была слишком зла, эта аристократка; поэтому я ушел. Смотри, что я сделал из нее и что она из меня. Я вдунул в нее свое дыхание, под солнечными лучами моего существа она расцвела. Разве без меня она сделалась бы спасительницей народа? Ведь она женщина, слабое существо, нуждающееся в оплодотворении волей и мыслью мужчины. И этот мужчина был у нее. Ах, что за мужчина я был! Поверь мне, ты не получишь ее никогда!
Делла Пергола вздрогнул.
— Потому что она любит меня, братец, она тоскует по мне. Такого она не найдет больше никогда. Но она убила моего ребенка, которого я очень любил; поэтому я покинул ее. Теперь пусть она тоскует, я никогда не вернусь к ней. Нет, клянусь богом, я устою против соблазна.
Он всхлипнул и выпил. Журналист рассматривал его: груда зловонного жира, неумытая и пыльная; но в ней скрываются чары, приковывающие меня.
Он подал Павицу руку, его лицо исказилось ненавистью.
— До свиданья, любезный. Завтра мы опять завтракаем вместе.
Павиц продолжал сидеть, засунув руки в карманы брюк. Он смотрел на собеседника снизу вверх налившимися кровью глазами. Он злобно пошутил:
— Оставь безнадежные желания, братец! С тех пор, как я бросил ее, она умерла для любви. Да и кого она могла бы захотеть после меня? Скажи сам. Уж, конечно, не тебя.
Делла Пергола ушел и тщательно вымыл руку, которую пожимала рука Павица. Наводившая тоску жалкая фигура трибуна с каждым днем занимала все больше места в его сознании. — Сделался ли он таким потому, что любил ее? — с содроганием спрашивал он себя. — А я? Что предназначено мне? Какое несчастье быть поэтом в душе! Вынужденная холодность и нечувствительность стольких лет сразу сметена циклоном страстей. У меня такое чувство, как будто мне суждено исчезнуть в нем.
Ночью его давил кошмар. Расплывающиеся мешки жира Павица душили его, он с ужасом слышал его астматическое хихиканье, боролся с ним и истекал кровью. Утром он решил:
— Этот зловещий христианин и пьяница, очевидно, без моего ведома внушил мне страх. Тем лучше. Теперь в дело вмешивается самое простое чувство чести. Было бы трусостью отступить хоть на шаг. Итак, решено, я буду любить герцогиню.
— Я поеду к ней и овладею ею! — воскликнул он. — Покорность моей судьбе освобождает меня от всех обещаний, и она узнает это! До тех пор я дам, наконец, свободу своему воображению — хотя бы это было смертельно!
В мыслях он подстерегал ее за купаньем в озере, но, несмотря на все напряжение, не мог увидеть ничего, кроме ее черных волос. Они носились по светлой поверхности воды, кусочек плеча матово блестел между косами.
— Я вижу, что в моих воспоминаниях нет дивана с герцогской короной. Ах! Если бы я мог всего себя наполнить ее телом, насытиться и стать спокойным. Я хотел бы обладать ею, чтобы завоевать право презирать и забыть ее. Если бы я, по крайней мере, знал, что и ее ночи томительны и ее дни мучительны!

 

 

Она страдала так, как он только мог пожелать. В начале сентября, когда жара давила даже под старыми дубами верхней галереи, она попросила Бла приехать к ней. В высокой аллее над озером подруги встретились. Они молча обнялись, Бла опустила глаза, у нее не хватило духу оправдать свое долгое отсутствие.
— Я едва надеялась, что ты сможешь приехать, — сказала герцогиня. — Ты за это время сделалась знаменитостью, Биче. Какой странный талант появился у тебя! Но у тебя усталый вид… и не особенно счастливый, мне кажется.
— А у тебя? — пробормотала Бла.
На фоне атласной поверхности озера, которую тихое дыхание воздуха собирало в узкие, золотисто-голубые складки, профиль герцогини показался ей еще тоньше, чем прежде, еще более резко очерченным и еще более прозрачным. Брови были тревожно сдвинуты неведомым страхом. Они пошли дальше, рука об руку, молча. Герцогиня сейчас же вернулась к своим мыслям, а Бла не хотела мешать ей. Бла была тиха, рассеяна и робка; ее горе поглощало ее. Пизелли все еще играл на деньги герцогини, но он, давно уже перестал выигрывать. — Если бы ты меньше любила меня, бедная дурочка! — говорил он. — Чужие деньги должны были бы принести мне счастье, но, конечно, такая глупая любовь, как твоя, уничтожает действие.
Она старалась лихорадочной, безумно смелой работой пополнить вверенную ей кассу, которую он ежедневно опустошал руками игрока. Среди страстного потока фраз она вдруг отрывала глаза от работы, ее дыхание становилось громким и частым, и вместе с бесплодным шумом крови она чувствовала непреодолимую безнадежность своих усилий. У издателей она никогда не заставала денег, всегда оказывалось, что Пизелли уже получил их. «Ведь он приходил по вашему поручению?» — спрашивали ее. — Конечно, я ошиблась. — И она улыбалась.
Пизелли занял прочное положение в качестве одного из законодателей светской жизни. С недавнего времени он стал говорить по-итальянски не иначе, как с английским акцентом, и иногда останавливался, припоминая какое-нибудь слово. Это изобретение сделало его на время самым желанным любовником богатого полусвета. Немало красивых дам нанимало для него уединенные, нарядные комнаты; у него не было нужды возвращаться к своей измученной работой, печальной и исхудалой подруге, вынужденная веселость и кроткая любовь которой раздражали его.
Когда его не было чересчур долго, страх гнал ее из типографии в ночные кафе. Пизелли при ее появлении притворялся, что не знает ее, или, в хорошем настроении, приглашал ее выпить. Он предложил ее принцу Маффа, наглядно расхвалив ее достоинства. «Он не представляет себе, бедняжка, — думала она, — что было бы с ним, если бы он потерял меня». Чтобы сделать пробу, она в ресторане Буччи пошла ему навстречу под руку с издателем одной газеты. На следующий день он потребовал крупную сумму! — …«Ведь ты поймала богача…» Она стояла, оцепенев, и дрожала; в душе у нее звучало: «Я погибла».
Несколько дней спустя, он в первый раз ударил ее и вскоре привык приходить к ней не иначе, как с хлыстом в руке. Он ненавидел ее за все те заработанные ею деньги, которые расплылись в его бесплодных руках, за те, которые она еще давала ему, и за те, которых больше уж нельзя было выжать из нее. Ее охватывал ужас перед дикой складкой между его бровями, перед его зверским взглядом и темно-красной отвисающей губой. При этом она жаждала погибнуть от его белых, сильных рук. Узкобедрого, крылатого Гермеса с пьедестала Персея Челлини, поднимавшего для полета свою худую ногу в ее рабочей комнате, среди снопов орхидей и роз, Пизелли однажды сбросил ручкой хлыста на землю.
— Ты разбил его, — сказала Бла. — Ты веришь в предзнаменование — разве ты не видишь, что разбил самого себя? Ах, направляй свою ярость только на меня! Ты не можешь убить меня иначе, как разрушив самого себя!
Между тем, ее талант достиг развития, на которое все смотрели с удивлением. Вместе холодной грации ее прежних мыслей во всех ее фразах клокотало бурное отчаяние. Ее слова опьяняли читателя. Казалось, женские руки охватывали его шею, а кончики грудей рисовали буквы на бумаге.
— Почему собственно мы находим друг друга настолько изменившимися? — спросила герцогиня. Она задумалась.
— Биче, почему ты несчастна? Скажи мне.
— Скажи лучше ты мне, что тебя мучит. Я, ты знаешь, не несчастна, когда страдаю. Мне нужно мое маленькое мученичество. Но ты, Виоланта, ты жила так тихо и уверенно в своем царстве грез, которое отделяла от земли красная лиственная портьера. Почему ты вышла из-за нее, кто разорвал завесу?
— Время, Биче. Я грезила слишком долго. И тогда кто-то всунул голову и позвал меня по имени: я думаю, это был Делла Пергола.
— Он сделал это? Но ты наказала его, не правда ли? О, он еще помнит, как ты обошлась с ним. Его остроумие в последнее время стало несколько жидким, а это значит, что его тираж падает.
— Я не обошлась с ним плохо. Я заключила с ним договор. Он будет писать для меня, пока не добьется успеха. Тогда я стану его возлюбленной.
— Ты станешь…
Бла остановилась, задерживая дыхание.
— Ты станешь его возлюбленной. Ты серьезно сделала бы это?
— Конечно. Если это может принести мне удачу.
— Ты отдалась бы мужчине, от которого ты хочешь что-нибудь, ты употребила бы свою любовь, как плату?
— Почему нет?
— Когда мы из страсти, я говорю, из страсти к какому-нибудь делу или… мужчине, совершаем вещи, которые буржуа осуждает, — ты не находишь этого дурным?
— Я знаю только дурные чувства. Поступки зависят от наших целей. Мне кажется, что они не важны.
— Как ты прекрасна! — с бурным ликованием воскликнула Бла.
Она бросилась на грудь подруги.
— Как я благодарна тебе!
— Благодарна? За что? Но, Биче, ты плачешь.
Герцогиня подняла со своего плеча мокрое от слез лицо.
— Я уже не решалась показаться тебе на глаза, — прошептала Бла.
— Из-за твоего Орфео? Ты могла думать, что я осуждаю тебя за него?
— Нет, не правда ли? Ты не осуждаешь меня ни за него, ни за что-либо другое, даже если бы ты знала все. Почему нам не любить друг друга просто, тебе и мне, невинно жить и делать все, что хочет наша судьба. Как я тоскую по бессознательному! К чему столько сознательности! Разве мы должны знать, то, что происходит рядом с нашей любовью и за ней? О, Виоланта, теперь мне не надо больше мучиться!
— Нет, Биче, успокойся!
Она поцеловала подругу в закрытые глаза, на которых лежало счастье, как отблеск солнца. Одно мгновение Бла казалось, что она созналась во всем. «Для такой любви, как между Виолантой и мной, пустая касса не существует. Виоланта улыбнулась бы, если бы я показала ее ей. Только то, что мы чувствуем, правда, а не то, чему мы дали совершиться».
— Успокойся, Биче, ты все еще дрожишь.
— Я буду спокойна. Вот видишь, я думаю только о тебе. Я думаю, что ты должна заставить его быстро действовать и скоро сделать то, что ты ему обещала. Как хорошо это было бы, как просто и невинно! Не думай больше! Завоюй свою страну и свой сон! Он любит тебя…
— Теперь ты грезишь сама, Биче. Ведь мы взрослые люди, он и я, даже довольно старые и умные. У него имеется некоторая чувственность, — я, конечно, заставила ее выйти наружу — но очень мало слепой страсти; или, по крайней мере, он должен был бы непрерывно подбодрять себя: «Я хочу быть слепым, я хочу быть слепым». Я не верю, что он из страсти ко мне оставит свою роль, роль всей своей жизни. Мне почти кажется, что я слишком уважаю его, чтобы поверить этому… И все-таки эта вера нужна мне, как средство успокоения. Моя слишком продолжительная, мечтательная бездеятельность ослабила и раздражила меня. Я блуждаю целый день в мучительной скуке, а ночью лежу на своей постели у широко раскрытого окна в страшной тревоге. Я подставляю воздуху свое обнаженное тело, я вся горю, сверкает молния, и я в томлении вижу на пылающем горизонте темные, холодные фигуры моей родной земли, бронзовых пастухов, разбойников, рыбаков и крестьян. Когда за мной будет победа? Или я забыта в изгнании? Не конец ли это? Не упустила ли я время для дел или даже время… для жизни? Биче, ты знаешь такие ночи? Страх забирается даже в кончики пальцев на ногах, я покупаю часок тупого избавления — не любовью Делла Пергола, а порошком хлорала, сульфонала или морфия.
Полдень тяжело лежал над пустынным озером; оно сверкало, белое как олово. Уединенная аллея, затканная зеленым, заканчивалась вдали темными лиственными массами, которые, блестя и шумя, казалось, спускались с верхушек до самой земли. Подруги стояли, прислонившись к крутой спинке старой каменной скамьи. Они обхватывали львиные головы на концах ее, гладили потертые гривы возбужденными, матово-белыми пальцами, на которых блестели бледные, узкие ногти. Бла нагнулась к герцогине и обняла ее одной рукой; они скользнули друг к другу на гладком мраморе, усталые, облегченно вздыхая после исповеди в своих горестях и счастливые возможностью отдохнуть плечо к плечу. Черные косы одной сплетались с белокурыми другой, их ароматы смешивались, щеки мягко касались друг друга. Цветы у их поясов целовались. Легкие складки их светлых платьев сливали свой шелест.
— Дорогая Виоланта, — сказала Бла. — Плачь!
— Чтобы и та частица воли, которая еще осталась у меня, расплылась в слезах?
— Насладись своей печалью. В глубине души мы все жаждем креста.
— Я — нет. Самый суровый крест — это смерть. Я каждую ночь изо всех сил отталкиваю ее от себя и живу, — мучусь, но живу.
— К чему мучить себя? Ведь так легко упасть, нет, скользнуть в объятия смерти, как мы только что скользнули друг к другу на полированном мраморе.
Герцогиня быстро выпрямилась.
— Нет! Я цепляюсь за свою львиную голову. Неужели я погружусь в смерть, как в грезы, которые слишком долго держали меня в плену? Теперь я чувствую, что снова живу. Страдания пробили окна в моей темной душе: теперь из них глядит столько нового, будущего, столько стремления… к вещам, которых я еще не знаю. О! Я чувствую благоговение перед жизнью!
Бла пробормотала со слезами разочарования:
— Как преступен тот, кто разбудил тебя. Мы были подругами, пока ты грезила.
— Ты хотела быть моей подругой: я благодарна тебе и никогда не перестану любить тебя. Но я благодарна и ему, потому что он разбудил меня. Если бы только он начал уже действовать! Я исполню свое обещание и исполню его равнодушно и не буду мстить за то, что делаю это. Но это тяжелые дни.
— Бедная! Мужчины часто доставляют нам тяжелые дни.
— Мужчины? Я думаю больше о его типографских станках, чем о его мужских качествах. Я не сплю от нетерпения, вот и все.
— Виоланта, я умираю из-за мужчины и умираю охотно. Ты мучишь себя почти до смерти своей высокомерной волей, почти до смерти. Но когда смерть хочет, наконец, прижать тебя к своей груди, ты отталкиваешь от себя ее, утешительницу. Только что еще мы стояли тесно прижавшись друг к другу, пронизанные сладким трепетом нашего общего страдания и слившись друг с другом. А теперь от меня к тебе едва ли ведет еще какой-нибудь мост, какое-нибудь слово. И для чего я жалуюсь?
— Чтобы я взяла тебя в объятия, маленькая Биче, вот так, и сказала тебе, что мы будем любить друг друга, не умирая. Чувствовать благоговение перед жизнью!
Бла горько вздохнула.
— Иногда надо очень много благоговения, чтобы выдержать ее. Ты, Виоланта, художница, как тот, кто когда-то умер на моих глазах. Я, в сущности, всегда была доброй мещанкой, но я видела много горя безымянных и отверженных. Тот, о котором я говорю, был один из самых жалких. Его картины покрывались пылью в лавках старьевщиков, грязная болезнь убивала его. У его постели сидели два товарища и курили ему прямо в лицо, а он говорил в жару о своей великой тоске по всему тому, что спало в нем, чего он сам еще не знал: ты слышишь, Виоланта? — по своим будущим произведениям. Его пальцы судорожно цеплялись за пестрый маскарадный костюм, висевший на стуле, его взгляд не отрывался от огненной гвоздики в глиняном черепке. Он был не в состоянии оторвать свои чувства от этой земли, которая казалась ему несказанно прекрасной, и умер внезапно, охваченный отвратительным страхом, крича и сопротивляясь.
— Его смерть была, конечно, очень некрасива, он должен был бы покончить с этим наедине с собой. Но его жизнь…
— О, конечно, жизнь таких людей действует ободряюще. Они так любят землю, так жизнерадостны, они возбуждают нас. Мы должны были бы как-нибудь поехать в Рим, и пусть они зажгут нас.

 

 

На следующий день рано утром они поехали. Их экипаж остановился на Пиацца Монтанара, среди залитой солнцем толпы пестро одетых крестьян из Кампаньи, разгружавших двухколесные телеги с остро пахнущим сыром и опрыскивавших капусту водой из красивого колодца. Обе женщины вступили в прохладную тень уединенного переулка, прошли через почерневшие сводчатые ворота и поднялись по зеленоватой, сырой каменной лестнице, полутемной, с маленькими решетчатыми окнами. На третьем этаже Бла сказала:
— Я предполагаю, что ты не будешь смотреть, как на оскорбление, ни на что, что увидишь здесь. Иначе было бы лучше сейчас же повернуть обратно.
Герцогиня пожала плечами.
— Ты знаешь, я скучаю.
— Это сейчас прекратится, — заметила Бла.
Двумя этажами выше она постучала. Раздалось громкое: «Войдите». При их входе что-то шлепнулось на пол; высокая, голая женщина спрыгнула с матраца узкой железной кровати. Коренастый маленький человек ударил кистью о мольберт и заревел:
— Ты будешь стоять, каналья!
Но она опустила руки, черные волосы спутались вокруг ее лица, и она вытаращила большие, темные звериные глаза на обеих дам. Напротив нее, на другом конце комнаты, красовалась другая нагая женщина, гораздо более мощная, женщина-чудовище с красным теплым телом и сверкающими жирными выпуклостями. Она изгибала бедра в неуклюжем танце, поддерживала руками свисающие груди и смеялась, откинув назад голову, плотная, белокурая, со вздувшейся шеей и влажными, толстыми губами.
Она была нарисована на облупившейся известковой стене, и у ее ног было большими буквами написано: «Идеал».
Посредине, между роскошными телами этих двух бессловесных созданий, в комнате находилось трое мужчин: плотный карлик у своего мольберта, кто-то черный, худощавый, не шевелившийся в углу, и хорошо сложенный молодой человек перед большим голубым отверстием окна. Он вынул руки из карманов, папиросу изо рта и пошел навстречу посетительницам.
— Милый Якобус, — сказала Бла, — мы пришли убедиться, что вы еще ничего не утратили из своего величия. Вас в последнее время совсем не видно.
— Я не виноват. Я слишком много работал или, вернее, слишком много продавал.
— Тем лучше. Моя подруга хочет видеть, что вы пишете. Виоланта, позволь тебе представить господина Якобуса Гальма.
Художник едва поклонился. Он пожал плечами. Герцогиня с изумлением рассматривала его. Он ни минуты не оставался в спокойствии; кожа у него была желтовато-смуглая и сухая, густые каштановые волосы падали волнами на светлый гладкий лоб. На худых щеках волосы росли плохо, на подбородке они были цвета старого золота и развевались двумя мягкими, длинными концами. У него был смелый нос, зоркие и солнечные глаза и красные, как кровь, маленькие губы. Он подбирал их и показывал, не смеясь, свои белые зубы. На нем был высокий, черный галстук без воротника, тонкая рубашка из бледно-лилового шелка, поверх нее вылинявшая старая куртка, фланелевые панталоны, а на ногах совершенно новые лакированные ботинки. Он сказал:
— Не угодно ли дамам осмотреть музей? К сожалению, в данный момент содержание его скудно, недостающее вам придется заменить идеалом.
И он указал на бабу на стене.
Модель схватила юбку; она проявляла намерение покрыться ею. Но Якобус овладел бесформенным одеянием и швырнул его под кровать.
— Ты хочешь показать дамам свои лохмотья? Это неприлично, Агата! Дамы пришли, чтобы видеть что-нибудь красивое. Теплое золото твоих бедер — самое красивое, что ты можешь показать. Итак… Прав я, сударыня?
Герцогиня кивнула головой и улыбнулась. Якобус произнес все это резким голосом; он высокомерно отвернулся.
Напротив окна красовались две большие картины, два борца с каменными затылками и выпуклыми мускулами на красном ковре и черный бык с витыми рогами, направляющий их на врага. Герцогиня остановилась перед ними, но сзади было что-то, беспокоившее ее. Наконец, она заметила, что черный, худощавый, жадно смотрит на нее из своего угла. Она спокойно смерила его взглядом. Длинные черные волосы падали гладкими прядями на воротник, усыпанный перхотью. У него не было бороды, губы были узкие, нос большой, бледный, взгляд неприятно горящий, с выражением страдальческой похотливости. Бла увидела, что этот взгляд раздевает и оскверняет ее подругу; она покраснела от гнева. Герцогиня сказала себе: «Если у него всегда такое лицо, он очень несчастен. Самый неумный человек легко найдет его больное место; самый низкий — выше его». Она, снисходительная и серьезная, сделала два шага ему навстречу. Коренастый человек писал, пыхтя; вдруг он крикнул:
— Посмотрите, что я делаю! Это стоит труда!
— Вы рисуете эту модель, и ваш друг тоже?
— Мое не стоит труда, — холодно заявил Якобус; он повернул свое полотно к стене.
— Оставайтесь у Перикла, прекрасная дама, он доволен собой, он убедит вас, что и вы должны быть довольны.
Короткий человечек пожал плечами.
— Какой дурак! Хочет уговорить себя и других, что может сделать лучше, чем делает. Заметьте себе, сударыня, мы можем то, что делаем, и делаем, что можем! Больше этого не сделаешь. Посмотрите-ка, как у этой моей нарисованной женщины переливается под кожей кровь. Уметь написать кровь под кожей — вот искусство! Присмотритесь к трицепсу моего борца. Не хочется ли вам пощупать его? Он потеет, вы прилипли бы к нему. Эта картина продается. Другая тоже. Как мастерски написано это животное! Животное! Это и есть настоящее, все должно быть животным! Большие голые тела, выпуклые мускулы, и должно быть слышно, как шумит под кожей кровь.
Якобус стал между ним и посетительницами.
— Знаете, мне стыдно за этого плоского хвастуна!
Затем он начал опять слоняться по комнате, с равнодушным видом засунув руки в карманы, с ртом, полным дыма от папиросы. Белые колеблющиеся облака присоединялись к запахам красок и скипидара, исходившим от ящиков и бутылок. Человечек шумно засмеялся.
— Ему стыдно! Совершенно верно, вам всем может быть стыдно, потому что в сравнении со мной, Периклом, вы только буржуа.
Он перекинул через стул маленькую толстую ногу, уселся на него верхом, в брюках и рубахе, и самодовольно поглядывал вокруг. С его изрытого оспой, покрытого щетинистыми волосами лица струился пот, и он говорил громовым голосом:
— Что я за художник! И что за работник! У меня нет погони за настроениями и остальной чепухой. У меня нет на это времени, я просто пишу. Теперь, когда так жарко, я сплю с одиннадцати утра до семи вечера. Надеюсь, вы скоро удалитесь, сударыни, потому что теперь половина одиннадцатого, и я сейчас отправляюсь на покой. С семи часов вечера до трех утра я угощаюсь и немножко развлекаюсь с любезными особами. Но как только рассветает, я принимаюсь писать. Восемь часов под ряд кисти не сохнут. А! Что это за прекрасная жизнь! Я творю от избытка сил! Без унылого томления, как вот у этого дурака. У меня все — действительность. Я просто закругляю руки и уже чувствую, что они полны мощного, мускулистого, тепло окрашенного мяса. Сейчас же к полотну! У меня не бывает, чтобы мне не хотелось работать.
Он с грохотом вскочил со стула, покатившегося по красным плитам, и бросился на Агату, модель. Он крепко обхватил ее спереди и сзади и взвешивал складки ее тела в своих ручках. Якобус сказал через плечо:
— Перикл, притворись хоть на полчаса, что ты хорошо воспитан!
Человечек изумленно фыркнул. Он сунул голову под кровать: там находился его запас платья. Он вытащил пару манжет и натянул их на свои шерстяные рукава. Затем он опять занялся моделью.
Рядом с нарисованным идеалом стояло лицом к стене большое полотно в раме. Герцогиня коснулась его.
— Жаль ваших белых перчаток, — сказал Якобус. Он повернул к ней картину.
Она молчала несколько минут, и он рассматривал ее профиль. Он мягко расплывался на волнующейся полуденной синеве, перед большими красными, зелеными, фиолетовыми бутылками, сверкавшими у окна. Белая, слегка волнистая линия ее фигуры выделялась нежно и тихо. Она чуть-чуть изогнулась вперед, бессознательно благоговея и внутренне склоняясь перед богиней.
Наконец, Якобус сказал, понизив голос:
— Я замечаю, вы видите это. Вы видите, что эта женщина высокомерна, холодна и готова плакать при соприкосновении с «другим», с действительным. Тем не менее она должна положить на рог кентавра свою руку, свою худую, в жилках, медлительную, холодную руку. Ее манит ужас, а, может быть, в ней говорит высокое, далекое страдание.
Герцогиня подтвердила:
— Я вижу это. Я вижу также, что это, должно быть, Паллада Боттичелли, пропавшая Паллада!
— Да. Мне вздумалось еще раз изобразить богиню, о которой грезил флорентинец… Делал ли он это? Нет, я не верю рассказам об этом. Он не написал ее, ему не удалось сделать ничего, кроме известных этюдов. Но огромная греза тех, кто жил четыреста лет тому назад, продолжает жить во всех, кто жаждет красоты. Когда мы на одно мгновение становимся очень велики, в нашу кисть переливается ощущение, которое было у одного из тех, четыреста лет тому назад. Я запечатлел это ощущение. Я утверждаю, что это Паллада, которую написал бы Боттичелли.
Герцогиня размышляла:
— Эта Паллада некрасива, — медленно произнесла она. — Но в ее глазах горит ее душа. Она прекрасна от тоски по прекрасному. Как глубоко чувствую я ее сегодня!
— В том, что вы говорите, заключается все. Наша доля — тоска по прекрасному, а не его достижение. Поэтому мы чувствуем эту Палладу до самой глубины. Достижение — быть может, оно принадлежит таким животным… — Он указал плечом на коренастого человечка за своей спиной. — Этот осмеливается запереть красоту даже в свиной хлев: ведь он сам свинья; и я почти думаю, что это ему удается. Когда я вот так смотрю на это, я, в конце концов, начинаю гордиться тем, что сам я не могу смотреть красоте в лицо. Чтобы я был в состоянии делать это, мою душу должно было бы укрепить немножко счастья или, по крайней мере, благополучия. Тогда, я чувствую, я создал бы нечто, о чем мир… — Он колебался, затем у него вырвалось сквозь стиснутые зубы, с мучением и хвастливо: — О чем мир никогда и не грезил.
Он стоял перед тихой богиней, скрестив руки, надменный и не вполне уверенный в себе. Герцогиня смотрела, как блестели его зубы между короткими, красными губами и как красный свет венчал его смело спутанные волосы. Он показался ей сильным и высоким, с костлявыми плечами, стройными ногами и без живота. Она обернулась к Бла, которая стояла в стороне, надувшись. Не сознавая этого, несчастная надеялась, что ее подруга будет оскорблена и принижена этими людьми. Она видела ее заинтересованной и оживленной и страдала от этого. Она называла себя завистливой и злой и страдала еще больше.
— Биче, — воскликнула герцогиня, — посмотри же на этот шедевр. Несозданное творение старого мастера! Его гений вернулся, он перескочил через четыреста лет!.. Эта картина, вероятно, не продается? Да и в этот момент я не могла бы дать столько, сколько она стоит. Я предлагаю три тысячи франков.
Все вдруг затаили дыхание. Эти стены еще никогда не слышали слов «три тысячи». Наконец, маленький Перикл издал протяжный свист. Якобус резко сказал:
— Картина, в самом деле, не продается. Впрочем, я оставляю за собой право самому назначить цену.
— Но… — начала Бла.
Из угла, где стоял черный худощавый, донесся хриплый звук ужаса. Перикл бесновался по комнате, онемев от ярости. Вдруг он стал на голову. Придя опять в себя, он пропыхтел: «Дурак!» и «Хорошо, я молчу». На улице крестьянин из Кампаньи громко предлагал свежий сыр. Перикл вложил две медные монеты в корзину и спустил ее на веревке из окна. Корзина вернулась обратно, нагруженная. Перикл набил себе рот сыром и бросил корку через плечо в сторону Якобуса с презрительной гримасой, говорившей:
— Попаду я в него или нет, мне все равно.
Якобус с упрямым лицом смотрел мимо герцогини. Он хотел говорить насмешливо и сказал очень мягко:
— Сударыня, — я не знаю вашего имени, — вы ошиблись, эта картина не имеет никакой особенной ценности. Гений флорентинца ни в каком случае не вернулся. Истина проста: я был на одно мгновение побежден и вознесен жаждой красоты и как раз в эту минуту держал кисть в руке. Я жажду ее часто, но обыкновенно кисть лежит на полу.
Герцогиня улыбнулась, Якобус смирялся все больше.
— Мы слишком часто жаждем, а кисть лежит на полу. О, мы не пишем Паллад, мы сами Паллады… И в наших глазах горит наша душа. Вот этот Беллосгвардо…
Он указал на худощавого в углу.
— Он вообще умеет только таращить глаза. Посмотрите хорошенько на этого подозрительного субъекта со взглядом, оскорбляющим вас, сударыня, хотя вы и решили не дать ничему здесь вывести вас из спокойствия. Вот так, как он стоит и молчит, мой друг прекраснее всего дюжинного сброда вашего безупречного общества. Он горит страстью к искусству, он жаден к красоте, он всегда так скован желанием всего побеждающе-прекрасного, чем полон мир, что ум и рука отказываются служить ему: он совершенно не пишет, он таращит глаза, и при этом он больше художник, чем мы все.
Бла сказала с раздражением:
— Он отвратителен.
— У него прекрасная душа: разве вам мало этого, моя милая?
Подошел Перикл с остатками сыра в одной руке и с бутылкой в другой.
— Я не позволяю себе суждений о чепухе, которую он наговорил вам, чтобы прикрасить свою лень. Я учился только рисовать, а не умничать. Художники должны говорить руками. Но одно я хочу вам все-таки рассказать. Этот исполненный чувств юноша спустил вчера все свои эскизы и наброски жиду и купил себе на вырученные деньги лакированные ботинки. Посмотрите, как великолепно сидят.
Якобус смотрел в воздух, переступая с ноги на ногу.
— Да, это правда — презрительно объявил он. — Я нуждаюсь в роскоши. Я принужден оплачивать ее, чем придется. И как дорого я оплачиваю ее. Вы считаете эту комнату пустой. Стену, на которой висели мои эскизы, Перикл заполнил чудовищем, которое представляет для него идеал. Моих набросков нет, думаете вы. Да, но их души остались здесь, смутные фантомы, которые неотступно мучат меня: они хотят, чтобы я дал им жизнь. В состоянии ли я еще сделать это?
— Нужно вернуть эскизы, — сказала герцогиня. Художник пожал плечами, Бла пояснила:
— Еврей, купивший их, тотчас же распродал их всем бродячим торговцам во всем Риме. Господин Якобус отдал их за два сольди, дешевые любители искусства приобретут их за франк штука. Такие оригинальные рисунки пользуются огромной любовью иностранцев.
— Я сделаю вам другое предложение, — сказала герцогиня. — Я ищу хорошие копии. Копируйте, господин Якобус, по вашему усмотрению шедевры, которые вас соблазняют, и передавайте мне все ваши работы за определенное годовое содержание.
Опять все стихли. Якобус открыл рот, но герцогиня перебила его.
— Биче, если ты ничего не, имеешь против, пойдем.
У двери она дала ему свою карточку; он не взглянул на нее. Он церемонно пропустил ее вперед.
— Вы зайдите, как-нибудь ко мне; надеюсь, мы сойдемся и заключим формальный контракт.
При этом слове она подумала о Делла Пергола. «Какие различные контракты! У меня такое чувство, как будто этот освобождает меня от того. Но разве я хочу это?»
С порога она еще раз оглядела комнату. Перикл повернулся к ней своей квадратной спиной. Беллосгвардо гнусно таращил глаза; боясь потерять ее из виду, он громко дышал, и его бледное лицо подернулось розовым налетом… Агата, нагая модель, мирно, как животное, сидела на корточках, на пустом матраце погнувшейся железной кровати. На стене грузно плясала баба, носившая имя идеала. Со стен падала известка, из красных плит некоторые были разбиты, одной не хватало. Пестро вышитые, потертые лоскутья тканей висели на соломенных стульях. В углах был сложен в кучу всякий хлам: негодные рисовальные принадлежности, глыбы мрамора, выпачканные полотна. Все это хвастливо выступало при ярком свете дня, а красные, зеленые, фиолетовые бутылки на окне как будто кричали от ликования, что все это живет. Бросив последний пристальный взгляд на глаза Паллады, герцогиня вышла, полная приподнятого чувства счастья, как бы несомая сильной радостью жизни, которая грозила взорвать эти убогие четыре стены.
Якобус проводил ее до следующего этажа. Она подала ему руку, он поцеловал ее робко, почти смиренно. Она почувствовала только, как волосы на его бороде задели ее перчатку; его губы совсем не коснулись ее.
— Я продаю Палладу, — сказал он. — Она стоит пятьсот франков.
Она улыбнулась.
— Я беру ее.
Он медленно повернул обратно. Она прошла еще три лестницы, вдруг наверху раздался дикий топот. Вниз мчался Перикл, один этаж с гулом бросал его другому. Он поднимал кверху мраморный торс, могучий живот и половину двух грудей. Он тяжело дышал и запинался; он узнал, кто была посетительница.
— Ваша светлость, мои картины не нравятся вам. Что поделаешь! У каждого свой вкус. Но вот торс античный, ваша светлость. Здесь нет разных вкусов, этому вообще незачем быть прекрасным, ведь оно выкопано. Это выкопал крестьянин из Палестрины, арендатор дал ему за это полфранка, а я должен был дать арендатору десять лир. Дайте мне двадцать, ваша светлость!
— Пришлите мне торс.
Они сели в карету; Бла сухо сказала:
— Ты видишь, этот Перикл гораздо энергичнее и ловчее. Нарисованные или вылепленные тела — ему это безразлично. Лишь бы это были тела. Такой выкопанный торс имеет для него даже ту хорошую сторону, что он не должен приделывать ему голову. Он предпочитает живот.
Герцогиня не ответила; она думала обо всех тех формах, которые взор Паллады, это полное любви зеркало, призывал погрузиться в него, чтобы они могли стать прекрасными. Где нашла она эту просветленную полноту? После обеда Бла была занята; герцогиня отправилась к Проперции. Она въехала в маленькую, почерневшую от пыли множества угольных погребов улицу, выходившую на Корсо; там жила знаменитая женщина. Дом был простой, с тяжелым бронзовым молотком — головой Медузы — у темно-зеленых ворот. В подъезде и во дворе пахло стариной. Хромой слуга провел ее через гулкую переднюю, заставленную сундуками и скамьями, через несколько маленьких комнат и ввел ее в галерею.
Она была узка, необыкновенно высока и покрыта стеклянным сводом. Со всех сторон врывалась синева. Галерея была воздушным мостом из стекла и железа, соединявшим два флигеля старого дома; под ним, спрятанный между стенами, находился маленький, стесненный аркадами садик. Перед окнами к небу молча тянулись черные статуи. Бронза матово блестела, словно влажная пахотная земля; и все они были творениями земли, замкнутые, медлительные, сильные и не знающие смеха; крестьяне со взглядом, устремленным на заступы; охотники и разбойники, с глазами, прикованными к жертве, в которую целились их ружья; моряки и рыбаки с вытянутыми вперед шеями и суженными от света морских далей зрачками. Девушки, покачиваясь, несли навстречу сияющему воздуху грезу своих грудей и бедер. Был там и юноша: звериная шкура упала с его бедер, голова была откинута назад, и поднятые руки вместе с грудью, бедрами, ногами и стремительно, на цыпочках, отрывающимися от земли ступнями, образовали одну трепетную линию: она была невыразимым стремлением к свету. Герцогиня была захвачена, пол ускользнул из-под ее ног. Голубые небесные дали завертелись перед ее глазами. У нее кружилась голова, она закрыла глаза. Ее легкий белый рукав развевался, черные косы поднимались от ветерка, дувшего из открытого окна. Он приносил с собой благоуханье роз, смешанное с горьким запахом лавра.
Хромой слуга доложил:
— Герцогиня Асси.
И вышел.
Она вошла в пустой зал. На белых стенах, на далеком расстоянии друг от друга, висели гипсовые маски. В средине высокого потолка была вставлена стеклянная крыша. Под ней возвышались подмостки, закрытые полотном. Внизу, на плитах пола их окружал венок из каменных обломков. Сбоку стоял мраморный стул, украшенный фигурами, желтый, как воск, и вытершийся. На нем лежала красная подушка; герцогиня села на нее. В комнате не было никого, и она, не отрываясь, смотрела в широкое, без двери, отверстие в стене, на вереницу статуй. Куда влекли они?
— В мою страну? — спросила она. — Туда, куда я так долго посылала свой бесплодный сон?
— Но мне кажется, здесь я уже покоюсь у цели, в стране, о которой я мечтала, и мне нужно только смотреть. Эти полубоги прекраснее и свободнее, чем могло сделать их мое желание, — и здесь нет бессильного желания, нет, здесь рука, давшая форму всем им.
Она обернулась, бледнея: Проперция стояла перед ней.
На ней было полотняное верхнее платье, перехваченное шнуром на широких бедрах. В своих крошечных римских башмаках с высокими каблуками она прошла по красному половику, мощно и бесшумно. Она сказала низким, мягким голосом:
— Вы здесь у себя, герцогиня. Я ухожу. Вы были поглощены своими мыслями и испугались, увидя меня.
— Я вижу вас в первый раз, Проперция. В первый раз чувствую я, что значит творить жизнь вокруг себя…
Герцогиня встала, почти болезненно потрясенная благоговением.
— Поверьте мне, — запинаясь, просила она.
Проперция улыбнулась, тихая и равнодушная. Почитатели сменяли друг друга, каждый старался превзойти предшественника, и все же Проперция знала все, что они могли сказать.
— Герцогиня, я от души благодарю вас.
— Слушайте, Проперция. Сегодня утром в глазах картины я увидела как горит красота, к которой мы стремимся. Здесь, у вас, уже нет стремления. Я стою здесь, маленькая, но полная любви, в царстве силы, созидающей красоту. Мое сердце никогда не билось так; я думаю, после этого момента небо не может больше дать мне ничего.
При этом она не отводила глаз от рядов статуй.
— Эти бронзы, — сказала Проперция, — отлиты в Петербурге.
Она повела гостью по галерее.
— Великий князь Симон заказал их; он умер прежде, чем они были готовы. Эта женщина с покрывалом на лице и с амфорой на голове была его возлюбленной.
Проперция рассказывала машинально. Она знала, что у посетителей только тогда появлялся непритворный интерес к ее творениям, когда с каждым из них был связан какой-нибудь анекдот. Герцогиня молчала. Две минуты спустя Проперция подумала:
«Чего хочет эта важная дама? Конечно, она одна из тех, которые боятся нарушить моду, если не будут дружны со мной. Почему она стоит перед художественным произведением и не судит его? Она не находит руки слишком короткой, мочки ушей слишком толстой и, хотя сама она очень стройна, груди слишком полной. Неужели она исключение и обладает способностью чувствовать? Она пришла не из злостного любопытства, она не хочет убедиться, какой жалкой сделал меня человек, которого я люблю. Она слишком взволнована. Я думаю скорее, что она любит сама. Да, она, должно быть, несчастна, как я: как могла бы иначе важная дама чувствовать художественное произведение?»
Они вернулись в зал.
— Я мешаю вам? Вы хотите работать?
— О, нет. Я жду вечера, и как благодарна я ему, когда он приносит мне прекрасное лицо. Садитесь опять на стул, герцогиня, смотрите вдоль галереи, как прежде, и позвольте мне вылепить ваш профиль из глины.
Она отогнула голову герцогини набок неожиданно легкими руками, и все же герцогиня почувствовала себя под этими руками хрупкой и подвластной им, как ком земли, который должен был получить жизнь сообразно пониманию и сердцу Проперции. Проперция опустилась на деревянную скамейку; она мяла в руках глину и наслаждалась молчанием. — О, если бы мне никогда больше не надо было говорить!
— Какой худой, гордый профиль, и как она бледна и дрожит. Она тоже должна сильно любить.
И Проперция глубоко погрузилась в мрачный огонь своей собственной любви.
Прошло некоторое время. Герцогиня обернулась: Проперция сидела праздно, с каким-то отсутствующим взглядом. На коленях у нее, между безвольно раскрывшимися пальцами, лежала работа.
— Это не я, — вполголоса заметила герцогиня, нагибаясь над ней. — Это изящно и бессильно, это мужчина… как он попал в руки Проперции? Ах…
Она испугалась и тихо докончила:
— Это он.
Проперция вздрогнула. Она увидела, что она сделала и посмотрела на свою работу печально, но без стыда. Герцогиня увидела себя наедине с великой художницей в глухом лесу душ; застенчивость, недоверие и тщеславие остались за его пределами. Она сказала:
— Если бы вы могли забыть его!
— Забыть его! Лучше умереть!
— Вы дорожите своим несчастьем?
— А вы своим?
— Я несчастна не из-за мужчины. Я хочу быть счастливой.
— Но вы, герцогиня, больны от страсти!
— Я тоже люблю. Я люблю вот эти прекрасные создания.
— И только…
Герцогиня посмотрела на нее с ужасом.
— Создания Проперции, — сказала она.
Проперция опустила глаза.
— Вы правы. Я уже так низко пала, что отвечаю «и только», когда мне говорят об искусстве.
Она встала бормоча:
— Вы видите, мне надо успокоиться.
И она скрылась в глубокой оконной нише. Герцогиня отвернулась; опять ее охватило горячее презрение, словно к родственнице, запятнавшей фамильную честь. В галерею врывалась золотисто-красная пыль солнечного заката. Статуи купались в ней, юные, бесстыдные, бесчувственные и навеки непобедимые. Напротив, на теневой стороне, корчилось большое сильное тело; ночь окутывала его своими серыми крыльями. Вдруг в сумраке раздался звук, точно из зловещей бездны: рыдание человеческой груди.
«А между тем этой плачущей, — думала герцогиня, — обязаны жизнью те свободные, прекрасные».
Она нежно приблизилась к Проперции и обвила ее рукой.
— Наши чувства текучи и неверны, как вода. Вернитесь, Проперция, к творениям из камня: камни облагораживают нас.
— Я пробовала. Но только мое жалкое чувство превращалось в камень.
Она, шатаясь, тяжело прошла на середину вала. Она сорвала с подмостков под стеклянной крышей полотняные покровы; в колышущемся сумраке засверкал мраморный рельеф. Высокая женщина сидела на краю постели и срывала плащ с плеч убегающего юноши. Он смотрел на нее через плечо, изящный и пренебрежительный. Герцогиня узнала во второй раз молодого парижанина. Отвергнутая женщина на краю постели была Проперция Понти, обезумевшая, забывшая скромность и благопристойность и искаженная страстью, бившей по ее грубому лицу, точно молотом. Позади себя герцогиня слышала громкое дыхание другой Проперции. На нее смотрело то же бледное мраморное лицо, такое же необузданное, как и то, все во власти природы и ее сил. Герцогиня сказала себе:
— Я вижу ее такою, какая она есть, и этого нельзя изменить.
Назад: V
На главную: Предисловие