Книга: Лорд Байрон. Заложник страсти
Назад: Глава 28 «Мессия» в Миссолонги 1824
Дальше: Глава 30 «Незабытый голос немой лиры» 1824

Глава 29

Смерть за Грецию

1824

В последние дни февраля Байрон постепенно оправился от болезни, но надежда, озарявшая первые недели пребывания в Миссолонги, угасала. Доктор Миллинген отмечал медленное ухудшение физического состояния и уныние, постоянно владевшее больным. Однажды, когда Миллинген пытался доказать Байрону, что полный отказ от прежних привычек вернет его к жизни, Байрон нетерпеливо перебил: «Вы думаете, я хочу жить? Я ужасно устал от жизни и не дождусь часа, когда умру… Но сейчас меня преследуют два ужасных видения. Я представляю себя медленно угасающим на смертном одре или заканчивающим свои дни как Свифт – ухмыляющимся идиотом!»

Депрессия Байрона была обусловлена страшным разочарованием: несмотря на все сделанное для колоритных горных воинов – сулиотов, он не мог доверять им. Сулиоты открыто поговаривали о том, чтобы осуществить более заманчивое и легкое предприятие, чем захват Лепанто. Гамба вспоминает: «Они хотели идти к Арте, где надеялись захватить много трофеев. Они решили, что не стоит сражаться с каменными стенами. Лорд Байрон предложил им месячную плату, если они согласятся». Байрона ожидало новое разочарование, когда Пэрри сообщил ему, что шесть механиков, напуганных недавними событиями, бросили свою работу и просили отправить их домой после двухнедельной службы в арсенале. Пэрри был в гневе, потому что ему вновь пришлось обращаться к Байрону с просьбой оплатить их возвращение на родину.

Полковник Стэнхоуп отправился в Афины 21 февраля, твердо веря в то, что ему удастся сплотить греков и дать им конституционное правительство с помощью своего печатного станка. После крушения надежд относительно захвата Лепанто Байрон начал подумывать об отъезде, но не мог заставить себя сняться с места. Когда в ярости на сулиотов он сообщил о своем намерении уехать, жители города и солдаты начали роптать, и он остался.

Припадок, приключившийся с ним 15 февраля, какова бы ни была его природа, еще больше усугубил состояние Байрона, потому что теперь он постоянно боялся его повторения, хотя говорил о своем здоровье вполне беспечно. Он то испытывал глубокую депрессию, то пускался в почти истерическое веселье и шутки, по воспоминаниям Пэрри, когда пытался уговорить своего бедного слугу Флетчера развлечься с солдатом, одетым в женский наряд.

В довершение к череде трагических случайностей и неприятностей в восемь часов вечера 21 февраля сильное землетрясение потрясло ветхие строения города и вызвало панику не только среди греков, но и англичан и других иностранцев, которые бросились вон из домов. Описывая происшествие Меррею на следующей неделе, Байрон добавлял: «…целая армия сложила оружие, подобно дикарям, которые во время затмения солнца бьют в барабаны или воют…» Хотя Байрон и смеялся над Пэрри и остальными, которых «слегка помяло в домах» и которые стремились выбежать на улицу через окна и двери, на самом деле он не был столь спокоен. Больше всего он волновался за своего слугу Лукаса, которого искал «среди пустого зала».

Байрон не хотел полностью признать своего поражения ни перед друзьями в Англии, ни перед самим собой. К своему удовольствию и смущению, он узнал от Хобхауса и Киннэрда, что события в Греции сделали его героем на родине именно тогда, когда все было против него. Но близким друзьям Байрон открыл глубину своего разочарования. Стэнхоуп говорил Хобхаусу: «Байрон то и дело жалел, что приехал в Грецию… Иногда он говорил, что рад этому, и с энтузиазмом рассуждал о происходящих событиях. Он говорил, что лучше быть в Миссолонги, чем болтать на балах в Лондоне, когда тебе уже за сорок, как Тому Муру».

После роспуска основной армии сулиотов Байрон оставил себе личных телохранителей в составе пятидесяти шести человек под предводительством Драко и еще пары вождей, которым он доверял больше всего. Они проживали в большой комнате, там же вели оживленные беседы или играли в карты на полу, а карабины ставили у стены.

По словам Пэрри, Байрон много времени проводил в комнате с солдатами, особенно в сырую погоду. «В эти дни его почти всегда сопровождал его любимый пес Лев, который, возможно, был его самым верным и преданным другом». Байрон говорил с собакой словно с человеком. «Чаще всего он говорил: «Лев, ты не мошенник, Лев»… Глаза собаки блестели, она виляла хвостом. «Ты честнее людей, Лев, я тебе верю». Лев вскакивал, лаял и вился вокруг хозяина… «Лев, я люблю тебя, ты мой верный пес!» Лев прыгал и лизал руку своего господина…»

В конце февраля погода улучшилась, и Байрон стал чаще ездить верхом. Он делал это, чтобы, во-первых, его стража могла размяться, а во-вторых, чтобы воспользоваться возможностью предстать при полном параде с собственной армией, для чего он часто выезжал на болотистую равнину за городом.

Чтобы поддержать боевой дух приезжих иностранцев, Байрон приказал Пэрри провести реорганизацию артиллерийских частей и привлечь в их ряды греков. Но он сознавал, что просто топчется на месте. Унизительней всего было то, что албанцы в турецком гарнизоне в Лепанто, которые сначала хотели перейти на его сторону за сорок тысяч долларов, теперь соглашались сделать это даже за двадцать пять тысяч. Но сулиоты, прекрасные воины-горцы, не привыкли к осаде, даже если она не сулила сложностей.

К концу февраля Джордж Финлей прибыл из Афин с письмами от Трелони и Одиссея (Улисса). Байрон встретил его как человека, с которым мог поговорить о вещах, непонятных для практического ума Пэрри. Порой Пэрри забавлял его и являлся отличным противоядием против полковника-теоретика. Но Финлей вращался в более близких Байрону кругах, бывал в Ньюстедском аббатстве, мог говорить о Гете и «Манфреде» и одновременно с юношеским восторгом слушал воспоминания Байрона и его остроумные замечания о современниках. Во время этих бесед Байрон оживал, сыпал анекдотами и рассказами о своей прежней жизни. Давая волю своим воспоминаниям, он свободно говорил о своих проделках с Хобхаусом и Скроупом Дэвисом, даже об Абердине и первой любви к Мэри Дафф.

Однако Финлей приехал с серьезной миссией. Он привез приглашение Одиссея Байрону и Маврокордатосу на конгресс в Салоне (Амфиссе. – Л.М.), где, возможно, различные греческие партии и фракции придут к согласию, осознав необходимость защиты страны. Просил его об этом и Трелони. Среди всех неурядиц Байрон по-прежнему с ностальгией вспоминал Трелони, который всегда мог навести порядок в его беспокойном хозяйстве. Хотя, как и Маврокордатос, Байрон не очень-то доверял Одиссею, но после размышлений они решили через две недели встретиться с хитрым вождем в Салоне.

В марте самочувствие Байрона было не очень хорошим, но он продолжал обычные поездки верхом и занятия, словно решился не позволять болезни одержать над собой верх. Часто у него случались головокружения, а иногда неприятные нервические припадки, похожие на приступы страха. Тоску развеивали письма из Англии. Но одно, от Томаса Мура, расстроило его. Обыкновенно письма Мура пробуждали в нем приятные воспоминания о днях славы в Лондоне, но Байрон обиделся на слова Мура о том, что «вместо участия в героических и военных действиях Байрон, подобно Дон Жуану, отдыхает на роскошной вилле». Байрона раздражало, что такие слухи циркулировали в Англии, где, по словам Хобхауса, он был уже народным героем. Байрон довольно резко ответил на письмо.

Неудивительно, что постоянная жизнь на грани болезни и временного улучшения привела к частым вспышкам раздражения. Байрон приходил в ярость совершенно непредсказуемо. Даже вежливый и учтивый Маврокордатос вызывал у него гнев. Особенно теперь, когда появился шанс объединения греков, Байрона раздражало, что князь продолжал выказывать недоверие другим вождям. Желая оставаться независимым и не примыкать ни к каким фракциям, Байрон намеренно пытался уклониться от близких отношений с Маврокордатосом, не поощряя его вечерние визиты вежливости и говоря только о деле.

17 марта Байрон отправил радостное письмо Терезе. Он давно перестал делиться с ней своими сокровенными мыслями и обращался к ней со снисходительной веселостью, как к шаловливому ребенку: «Моя милая Т.! Пришла весна, сегодня я видел ласточку – давно пора, потому что зима здесь была сырая, что необычно для Греции… Я не буду писать тебе о политике, это тебя утомит, но, кроме этого, мне почти не о чем писать, кроме, пожалуй, забавных анекдотов, которые я приберегу для нашей встречи, чтобы развлечь тебя за счет Пьетро и некоторых других… Пишу тебе по-английски безо всяких извинений, потому что ты говоришь, что достигла больших успехов в этом языке птиц. Англичанам и грекам я обычно пишу по-итальянски из духа противоречия, думаю, и чтобы показать, что я почти превратился в итальянца после долгого пребывания в твоей стране».

Видя, как Одиссей стремится завоевать расположение Байрона, греческое правительство в Краниди на полуострове Пелопоннес пригласило его туда прибыть лично и принять пост генерал-губернатора Греции, за исключением Морен и островов. Возможно, это предложение возникло после того, как власти узнали, что Байрон должен будет стать одним из распорядителей английского кредита. Несомненно, их целью было отвлечь его от союза с Одиссеем и подорвать влияние и власть Маврокордатоса в Северной Греции. Байрон ответил, что сначала отправится в Салону, а потом подумает об их предложении.

Новость о получении кредита возродила надежды Байрона, хотя он по-прежнему осознавал препятствия, мешающие победе греков. Как и Финлей, он понимал, что главными добродетелями обладают простые люди, а не их лидеры. Пэрри вспоминал, что Байрон как-то вернулся с ежедневной прогулки верхом необычно радостный. «Милая деревенская женщина из хорошей семьи вышла из своего дома и дала ему брынзы и немного меда и не желала взять за них денег». «В тот день я был счастливее обычного», – сказал Байрон.

У Байрона были свои представления о том, каким должно быть греческое правительство. Он считал, что лучше всего подойдет швейцарская или американская система. «Из того, что я уже сказал о различных течениях и фракциях в Греции, – говорил он Пэрри, – мне очевидно, что никакая другая форма правления, кроме федерации, не подойдет им». Однако Байрон не навязывал свою точку зрения, а предоставлял грекам самим решить, что для них лучше. «Нет такого правительства, которое можно считать идеальным».

Во время откровенных бесед с Пэрри, когда после дождя улицы Миссолонги становились непроходимыми, Байрон поверял ему свои планы и надежды на будущее. Но у этих планов была короткая жизнь. Сулиоты, обнаружив, что их ожидания от похода на Арту не оправдались, вернулись в Миссолонги. Маврокордатос, чтобы обеспечить армию сулиотов, был вынужден просить у Байрона очередной кредит. К концу марта к нему обратились с просьбой выплачивать пятьдесят тысяч долларов в день.

На 27 марта был запланирован отъезд в Салону на встречу с главами Северной Греции, но дороги и реки были непроходимыми. 30 марта примасы объявили Байрона гражданином города. Это было зафиксировано в официальном документе на самом торжественном языке и подписано всеми чиновниками. Но документ предвещал лишь новые финансовые запросы. Байрон был раздражен, но вынужден был смириться, потому что намеревался остаться в Греции и делать все возможное для победы греков. Когда к нему обращались лично, он не мог отказаться.

Сейчас кажется очевидным, что Байрон скрывал под маской оптимизма самые горькие разочарования, постигшие его в Миссолонги. Близкие к нему люди, однако, знали, что его сильно беспокоили положение дел и его собственные неудачи. Дождь, заливающий лагуну и грязные улицы, череда неблагоприятных событий, постоянное опустошение кошелька и нервное напряжение, переменчивость греков, отсутствие сплоченности соратников-иностранцев, хрупкое здоровье и постоянный страх возвращения непонятных припадков угнетали Байрона и лишали его обычной веселости.

Пэрри заметил, что в начале апреля Байрон стал более раздражительным. Больше всего его тяготило сознание того, что его самая честолюбивая и конечная цель – объединение всех греческих лидеров – растаяла, как и его стремление вести сулиотов на осаду Лепанто. Финлей писал о воздействии на Байрона этого удара: «Глаза лорда Байрона открылись. Он потерял всякое хладнокровие и надежду возглавить греков или помочь им в установлении власти… Он начал выражать сомнение, имел ли он право рекомендовать своим друзьям в Англии предоставлять грекам кредит… Он боялся, что деньги может потратить одна фракция, а другая будет винить его за это».

Ко всем неприятностям и тяготам добавилось еще одно разочарование, заставившее его искать утешение в поэзии. Неразделенная любовь к Лукасу Халандрицаносу вдохновила его последнее стихотворение:

Я на тебя взирал, когда наш враг шел мимо,

Готов его сразить иль пасть с тобой в крови,

И если б пробил час – делить с тобой, любимый,

Все, верность сохранив свободе и любви.

Я на тебя взирал в морях, когда о скалы

Ударился корабль в хаосе бурных волн,

И я молил тебя, чтоб ты мне доверял;

Гробница – грудь моя, рука – спасенья челн.

Я взор мой устремлял в больной и мутный взор твой

И ложе уступил и, бденьем истомлен,

Прильнул к ногам, готов земле отдаться мертвой,

Когда б ты перешел так рано в смертный сон.

Землетрясенье шло и стены сотрясало,

И все, как от вина, качалось предо мной.

Кого я так искал среди пустого зала?

Тебя. Кому спасал я жизнь? Тебе лишь одному.

И судорожный вздох спирало мне страданье,

Уж погасала мысль, уже язык немел,

Тебе, тебе даря последнее дыханье,

Ах, чаще, чем должно, мой дух к тебе летел.

О, многое прошло; но ты не полюбил,

Ты не полюбишь, нет! Всегда вольна любовь.

Я не виню тебя, но мне судьба судила —

Преступно, без надежд, – любить все вновь и вновь.

(Перевод А. Блока)

Сгибаясь под тяжестью этого мучительного чувства, Байрон должен был пережить еще одно разочарование. Пошли слухи, что турки собираются высадиться в деревне Крионери недалеко от Миссолонги. В тот же день племянник Георга Караискакиса, лидера греков в Анатолико, был ранен в ссоре с лодочником из Миссолонги. На следующий день сто пятьдесят солдат Караискакиса пришли искать отмщения, захватили двух примасов и завладели крепостью Василади в устье гавани.

По словам Миллингена, только энергия и хладнокровие Байрона положили конец осаде 5 апреля. «Против Василади были посланы корабли, чтобы подавить восстание мятежников. Их приближение так напугало солдат, что они покинули остров». Солдаты Караискакиса отпустили примасов, и им позволили вернуться в Анатолико.

Это происшествие не произвело на Байрона большого впечатления, пока не подошло к концу. Волнующие события всегда воодушевляли его. Но, размышляя о подобных последствиях, Байрон пришел в уныние. Он боялся, что, если вести о восстании дойдут до Англии, это поставит под угрозу английский кредит. «Но больше всего его приводили в ярость слабость и нерешительность Маврокордатоса…» – вспоминал Миллинген.

Почва уходила из-под ног. Близкие друзья Байрона заметили перемены, произошедшие в нем в течение последних нескольких недель. Пьетро Гамба заметил, как сильно на Байрона влияло измение погоды, мешавшее ему ездить верхом и отправиться в Салону. «В это время, – писал Гамба, – милорд, продолжая придерживаться обычного распорядка дня, очень похудел. Но он был этому рад, потому что всегда боялся поправиться. Он стал более раздражительным, часто гневался по пустякам, а не из-за важных дел, но гнев его быстро проходил».

В пятницу 9 апреля с Ионических островов и из Англии пришли письма. В письме от сестры сообщались хорошие новости о здоровье дочери Байрона, что привело его в хорошее настроение, к которому, впрочем, примешивалась легкая грусть. Он вышел из комнаты с портретом Ады в руках. Хобхаус писал: «Ничто не может лучше помочь греческому делу, чем то, что сделал ты. Все очень довольны и рады. Что касается меня, то хочется верить, что великие жертвы, на которые ты пошел, помогут, в чем я не сомневаюсь, победе греков. Действительно, ради этого стоит жить, и благодаря этому твое имя будет всегда сиять на фоне имен других современников».

По словам Гамбы, в течение одного или двух дней здоровье Байрона видимо ухудшилось. Но хотя погода стояла плохая, он настоял на верховой прогулке, которую не мог совершить несколько дней из-за дождей. «В трех милях от города, – писал Гамба, – мы попали под сильный дождь и вернулись в город вымокшие до нитки и ужасно замерзшие». Обычно они спешивались с коней у городских стен и возвращались на лодке, но сегодня Гамба убеждал Байрона остаться на лошади, чтобы разгоряченным не попадать под холодный дождь в открытой лодке. Но Байрон не хотел ничего слушать и говорил: «Хороший солдат бы из меня получился, если бы я стал обращать внимание на такие пустяки».

«Два часа спустя после возвращения домой, – продолжал Гамба, – у него началась лихорадка, он жаловался на жар и боли во всем теле. В восемь вечера я вошел в его комнату: он лежал на диване, грустный и обеспокоенный. Он сказал: «Я испытываю ужасную боль. Я не боюсь смерти, но эту боль не могу выносить».

Но Байрон не счел свою болезнь серьезной, потому что на следующее утро отправился на прогулку раньше обычного, опасаясь дождя. Всю ночь у него был жар, но он спал хорошо, хотя утром у него болели все кости и голова. Он долго ездил верхом в оливковой роще с Гамбой и стражником-сулиотом, оживленно и весело болтая. Однако по возвращении он отчитал своего кучера за то, что тот надел на лошадь мокрое седло.

Финлей, собиравшийся в Афины, вечером вместе с доктором Миллингеном зашел к Байрону. Поэт лежал на диване, жалуясь на легкую лихорадку и боли. Миллинген вспоминал, что «после нескольких минут молчания он сказал, что целый день вспоминал о пророчестве, сделанном ему в детстве известной гадалкой в Шотландии. «Будь осторожен в тридцать седьмой год жизни». Байрон говорил об этом с таким волнением, что стало очевидно, что предсказание произвело на него глубокое впечатление. Когда гости упрекнули его в предрассудках, он ответил: «По правде говоря, я не знаю, чему можно, а чему нельзя верить в этом мире».

Испытывая панический ужас перед лечением, Байрон позвал к себе доктора Бруно только поздно ночью. Он жаловался на боли во всем теле и приступы озноба и жара. Всю ночь он плохо и мало спал, а утром Бруно, как обычно, посоветовал кровопускание, но, когда Байрон наотрез отказался, врач заставил пациента уснуть, дав ему касторовое масло и прописав горячую ванну.

Пэрри пришел в субботу 11 апреля, на второй день болезни Байрона, и, встревоженный, получил его неохотное согласие готовить лодку для отплытия на Зант. Однако пока шли приготовления, болезнь обострилась, а 13-го числа, когда лодка была готова, подул сирокко и перешел в сильный ураган. Ни одно судно не могло выйти из порта. Тем временем доктор Бруно прописал порошок сурьмы, чтобы уменьшить лихорадку, поскольку Байрон твердо отказался от кровопускания и пиявок.

Доктора Миллингена позвали лишь на четвертый день болезни. Он согласился с Бруно, что кровопускание необходимо, но был вынужден смириться с отказом Байрона и решил отложить процедуру.

14 апреля Байрон встал в полдень, что делал каждый день до болезни. Он был еще слаб и страдал от головной боли. Он хотел ехать верхом, но его уговорили вернуться в постель. К нему были допущены только оба врача, граф Гамба, слуги Тита и Флетчер и Пэрри. Порой, по подозрениям Пэрри, врачи шли на ухищрения, чтобы удалить его из комнаты, говоря, что больной спит. Они знали, что Пэрри поддерживает Байрона в отказе от кровопускания, которое они каждый день ему рекомендовали. Пэрри заметил, что больной часто бредил.

В тот же день доктор Бруно пришел к Байрону вместе с Миллингеном, чтобы убедить его согласиться на кровопускание, но Байрон пришел в раздражение, «говоря, что знает, что ланцет убил больше людей, чем копье». Врачи продолжали прописывать пилюли и слабительное, а на следующий день опять вернулись со своим предложением, но Байрон вновь отказался. «Высасывать кровь из нервного больного, – сказал Байрон, – все равно что ослаблять струны музыкального инструмента, который из без того сломан без достаточного напряжения».

Доктор Бруно вновь со слезами на глазах умолял Байрона «позволить ему сделать кровопускание ради всего дорогого для него в этом мире», но Байрон ответил, что не желает этого и что «все мои мольбы и просьбы других бесполезны». Неизвестно, то ли Байрон бредил, то ли говорил серьезно, а то ли пытался подшутить над врачами, когда 15 апреля просил доктора Миллингена найти в городе старую и безобразную колдунью, «чтобы она сказала, не стал ли сглаз причиной моей внезапной болезни. Она может сделать что-нибудь, чтобы снять порчу». Миллинген был готов покориться, но Байрон больше не заговаривал на эту тему.

Пэрри, занятый целый день, пришел в семь часов вечера и тут же понял, что Байрон «серьезно и опасно болен». Но продолжал дуть сирокко, и не могло быть и речи о том, чтобы отправить его на Зант. Пэрри был сильно встревожен. Несмотря на множество людей в доме, он считал, что Байрону не на кого положиться. Флетчер, казалось, «потерял доверие своего хозяина». И Флетчер и граф Гамба «были так встревожены и настолько потеряли мужество, что нуждались в таком же внимании и помощи, как сам лорд Байрон». То же самое можно было сказать и о докторе Бруно, который был так взволнован, что «не мог воспользоваться своими медицинскими познаниями. Тита был благожелателен и внимателен и являлся самым надежным и полезным из всех обитателей дома. Поскольку никто не занимался хозяйством вследствие болезни лорда Байрона, в доме не было ни порядка, ни покоя, ни тишины… Байрон нуждался во многих условиях, которые для больного являются необходимостью, а в доме царило ужасное замешательство».

Пэрри обладал умиротворяющим воздействием на Байрона, который просил его взять стул и сесть рядом. Он говорил Пэрри о себе и своей семье, о своих планах в Греции. «Он с великим спокойствием говорил о смерти, и, хотя не верил, что его конец близок, в нем было что-то такое серьезное и твердое, такое сдержанное и спокойное, такое непохожее на прежнего лорда Байрона, что я потерял рассудок и мог с уверенностью предвидеть, что он умрет». Любопытно, но в свои последние дни Байрон говорил о религии только со старым закаленным солдатом Пэрри. Доктор Миллинген вспоминал: «Я не слышал, чтобы он даже упоминал о религии. Как-то он сказал: «Надо ли взывать о милости?» После долгого молчания он ответил: «Нет-нет, никакой слабости! Быть мужчиной до конца».

Пэрри покинул Байрона около десяти часов вечера, и к нему опять вернулись врачи. У Байрона начался приступ судорожного кашля, приведший к рвоте. Доктор Бруно угрожал ему воспалением легких, если он не согласится на кровопускание. Наконец слезные мольбы врача, выражение его искренней преданности и слабость Байрона вынудили того сдаться и согласиться на кровопускание на следующий день. Но когда на следующее утро врачи пришли за своим фунтом крови, Байрон заявил, что спал лучше обычного и не станет их беспокоить. Миллинген напомнил ему о его обещании и в ответ получил трогательный довод: «Болезнь могла так затронуть мою нервную и мозговую систему, что я совершенно лишился рассудка». Затем, «бросив на нас свирепый и раздраженный взгляд, он протянул руку и сердито произнес: «Идите, вы, проклятая шайка мясников. Возьмите столько крови, сколько захотите, но только побыстрее». Врачи взяли целый фунт крови. «Однако облегчение было не настолько сильным, чтобы оправдать наши надежды», – заметил Миллинген.

Два часа спустя взяли еще фунт крови, «и на этот раз она была такой же жидкой и с малым количеством сыворотки. После этого он немного успокоился и заснул». Но это было спокойствие человека, чьи жизненные силы истощились. Пэрри заметил, что в этот день, 16 апреля, Байрон «чувствовал себя очень плохо и почти постоянно бредил. Он говорил безумные речи то по-английски, то по-итальянски». Пэрри умолял врачей не давать Байрону лекарств и не делать кровопусканий, но они успокоили его, и он ушел. После ухода Пэрри некому было защитить Байрона, потому что даже слуги уверовали в могущество кровопускания. Пульс больного оставался прежним, и, по воспоминаниям Бруно, «врачи предложили третье кровопускание, которое, по нашему мнению, было более необходимо, потому что у больного было окаменевшее выражение лица, и он время от времени жаловался на онемение пальцев – признак того, что воспаление охватило мозг».

Когда сознание возвращалось к нему, Байрон отказывался от кровопускания, и врачи вновь пичкали его слабительным. Но на следующий день они взяли несколько унций крови под предлогом того, что это поможет больному заснуть. Безумный бред Байрона вынудил доктора Бруно приказать Тите убрать кинжал и пистолеты, висевшие над кроватью. Неудивительно, что в смятении этих последних дней все свидетели оставили разные воспоминания. Пэрри принял все последние слова Байрона в течение пяти дней за бред.

Врачи начали впервые испытывать серьезные опасения днем 17 апреля и, чтобы получить побольше доводов в пользу кровопускания, вызвали для консультации еще двух врачей: доктора Лукаса Вайю, самого доверенного врача Али-Паши и хирурга в армии сулиотов, и доктора Энрико Трайбера, немца, служившего в артиллерийских частях. Байрон согласился увидеться с ними только при условии, что они не станут ничего советовать. После совещания один только Бруно по-прежнему выступал за кровопускание. Пока врачи были в доме, у больного, по-видимому, начался какой-то странный шок: «…пульс был очень слабый, прерывистый, а руки и ноги очень холодные». Больному дали хинной корки, воды и вина, чтобы утолить жажду, и наложили на бедра два пузыря с водой – Байрон не желал, чтобы «кто-нибудь видел мою хромую ногу».

Когда утром 18 апреля зашел Пэрри, Байрон был очень слаб и бредил. Была Пасха, и, согласно традиции, это событие отмечалось огнем из мушкетов, поэтому, по словам Пэрри, Маврокордатос сказал, «чтобы я с артиллерией и сулиотами отошел на некоторое расстояние от города и открыл стрельбу, чтобы привлечь жителей города». Городские стражники патрулировали улицы, сообщая людям о тяжелом состоянии их благодетеля и прося их соблюдать тишину. План сработал, и в свои последние часы Байрону не пришлось услышать оглушительных мушкетных выстрелов.

Увидев быстро надвигающиеся признаки смерти, доктор Бруно опять вернулся к единственному известному ему средству, и, получив согласие других врачей, прикрепил к вискам больного двенадцать пиявок и взял два фунта крови. На некоторое время больной успокоился и, когда Гамба принес ему письма, настаивал, что сам их прочтет. Одно письмо Гамба утаил. Оно было от архиепископа Игнатия, и в нем говорилось, что на государственном совете султан объявил Байрона врагом Порты. В другом письме от Луриоттиса Маврокордатосу упоминалось, что кредит будет выдан и что Байрон должен возглавить комиссию по его распределению. Это письмо обрадовало Байрона, потому что он знал, что его имя и деятельность очень помогли получению кредита.

Примерно около полудня Байрон, возможно по рыданиям слуг и замешательству врачей, понял, что находится в смертельной опасности. Он говорил Миллингену: «Ваши усилия сохранить мне жизнь окажутся тщетными. Я должен умереть, я чувствую приближение смерти. Я не сожалею об этом, потому что приехал в Грецию, чтобы покончить со своим бренным существованием. Я отдал Греции свои силы, свое богатство, а теперь отдаю жизнь. Прошу вас об одном. Не позволяйте вскрывать мой труп или везти его в Англию. Пусть мои кости тлеют здесь, положите меня в скромном углу без почестей и всякой чепухи».

Гамба писал: «Доктор Миллинген, Флетчер и Тита собрались вокруг его постели. Первые двое не могли сдержать слез и вышли из комнаты. Тита тоже рыдал, но не мог уйти, потому что Байрон держал его руку, но он отвернулся. Байрон пристально смотрел на него и сказал с полуулыбкой по-итальянски: «Какая прекрасная сцена». Вскоре после этого он начал бредить, словно за ним кто-то гнался. Он кричал то по-английски, то по-итальянски: «Вперед, вперед! Смелее! Следуйте за мной, не бойтесь!» – и тому подобное».

Когда вернулся Пэрри, все в доме были в смятении. Пэрри заставил Байрона принять немного хинной корки, прописанной врачами. Руки больного были ледяными. «С помощью Титы, – писал он, – я начал согревать их и также ослабил повязку на его голове. Пока я это проделывал, он, по-видимому, испытывал сильную боль, то и дело сжимал кулаки, скрипел зубами и бормотал по-итальянски: «О господи!» Когда я ослабил повязку, он зарыдал. Я просил его плакать и говорил: «Милорд, благодарю Бога, надеюсь, вам будет лучше. Плачьте и усните спокойно». Он ответил слабым голосом: «Да, боль ушла, теперь я усну». Он снова взял мою руку, слабо пожелал мне спокойной ночи и погрузился в неспокойный сон. Мое сердце ныло, но я решил, что его страдания позади и он больше не проснется».

Но Байрон вновь проснулся и продолжал говорить с окружавшими его людьми то впадая в безумие, то спокойно. «Я хотел пойти к нему, – писал Гамба, – но не мог решиться. Мистер Пэрри пошел, и Байрон узнал его, пожал ему руку и пытался выразить свои последние пожелания. Он называл какие-то имена и суммы денег, говорил иногда по-английски, иногда по-итальянски. Я понял, что он сказал: «Бедная Греция! Бедный город! Мои бедные слуги!», а также: «Почему я не понял этого раньше?» и «Мой час настал, я не боюсь смерти, но почему я не поехал на родину прежде, чем вернуться сюда?». Как-то он сказал: «Есть в этом мире нечто дорогое для меня (Iо lascio qualche cosa di саго nel mondo), иначе мне было бы не жаль умереть!»

Когда Байрон понял, что врачи бессильны помочь ему, он очень рассердился на них. Но, растроганный слезами Флетчера, он, по словам Хобхауса, «взял его руку и начал ласково говорить с ним, сказал, что ему жаль, что он не оставил ему ничего в своем завещании, но мистер Хобхаус будет его другом и позаботится о том, чтобы он ни в чем не нуждался. Он стал беспокоиться о своем любимом лакее Тите и греческом паже Луке, но Флетчер просил его подумать о более важных вещах». Очевидно, Байрон успел позаботиться о Лукасе, дав ему чек на три тысячи долларов, который он прежде даровал городу Миссолонги, но, по опыту зная, что эти деньги будет нелегко получить, приказал, чтобы Лукасу выдали мешок с долларами Марии Терезы, который он обычно хранил в своей комнате.

Байрон попытался передать Флетчеру свои последние пожелания: «Моя бедная милая дочь! Моя дорогая Ада! Боже мой, если бы я только мог увидеть ее… Передай ей мое благословение, а также моей дорогой сестре Августе и ее детям. Иди к леди Байрон и расскажи ей все, вы с ней друзья». Его голос стал тише, и он начал шептать что-то, чего Флетчер не смог разобрать, но потом Байрон снова заговорил громко: «Флетчер, если ты не выполнишь моей воли, я буду преследовать тебя после смерти».

После этого у Байрона начался бред, и в редкие минуты, когда его разум не блуждал, он отдавал последние приказы Флетчеру, который не мог понять из них ни слова. Неудивительно, что силы быстро оставляли Байрона. Кроме кровопускания врачи дали ему еще слабительного, на этот раз из «александрийского листа, трех унций горькой соли и трех унций касторового масла». Около шести вечера Байрон ненадолго встал, чтобы облегчиться, а вернувшись в постель, сказал: «Чертовы врачи так выжали меня, что я еле стою».

И после этого Байрон больше уже не вставал. Около шести часов вечера в воскресенье 18 апреля Флетчер услышал, как он произнес: «А теперь я усну», лег на спину и закрыл глаза. Это были его последние слова, и он почти не двигался. Теперь Байрон был во власти врачей, и они вновь поставили пиявок ему на виски. Всю ночь из и без того обескровленных вен текла кровь.

Незадолго до того как Байрон впал в беспамятство, из Англии пришли письма от Хобхауса и Киннэрда с самыми обнадеживающими известиями. Хобхаус писал: «Киннэрд подтвердил, что твои денежные дела идут успешно, у тебя появился значительный капитал, и, если ты поправишься, думаю, тебе больше нечего будет желать на земле. Твои теперешние дела, несомненно, самые славные из всех человеческих дел. Вчера Кэмпбелл сказал мне, что завидует тому, что ты делаешь, – и ты можешь ему верить, потому что он очень завистливый человек, – даже больше, чем лавровому венку твоей славы».

Но зависть уже не могла коснуться Байрона. В течение следующих суток он не приходил в сознание. Тита и Флетчер дежурили у постели. В шесть часов вечера 19 апреля (Пасхальный понедельник. – Л.М.) Флетчер записал: «Я видел, как мой господин открыл глаза, а затем тут же закрыл, но на его лице не было видно признаков страдания, и он не пошевелился. «О боже! – воскликнул я. – Боюсь, его светлость скончался». Врачи пощупали пульс и подтвердили: «Вы правы, он скончался».

Назад: Глава 28 «Мессия» в Миссолонги 1824
Дальше: Глава 30 «Незабытый голос немой лиры» 1824