Вечером в понедельник Пэрри записал: «В тот самый час, когда скончался лорд Байрон, разразилась самая ужасная гроза, которую я когда-либо видел. Страшно сверкала молния. Греки, суеверный народ, верят, что такое случается, когда умирает великий человек. Они воскликнули: «Великий человек умер!» Этот шторм мог бы растрогать самого Байрона. Его дух мог обрадовать вид суетящихся врачей и рыдающих слуг у постели, изображающих сцену, достойную «Дон Жуана». Однако горе не было притворным. У этих слуг никогда не было лучшего господина, и они никогда не нашли бы никого добрее и щедрее. Флетчер, служивший Байрону дольше других, оплакивал его смерть сильнее, чем может показаться из его письма сестре Байрона. Слуга-негр, секретарь Байрона Лега Замбелли и Тита Фальсиери были безутешны. Тита, который был любимцем Байрона и в последние дни почти не оставлял его, писал своим родителям: «Со слезами на глазах я пишу о смерти моего доброго господина и второго отца».
Все врачи плакали, а Пьетро Гамба был безутешен. С момента его первой встречи с Байроном в Равенне в 1820 году он был его постоянным спутником, другом, почитателем и учеником. Пэрри, знавший Байрона совсем недолго, не менее горько оплакивал его смерть. Он также заметил, как искренне было горе греков. «Никто, кроме, возможно, его слуг и друзей, не сожалел о его смерти так тяжело, как бедные жители Миссолонги. Его пребывание в городе давало им пищу и безопасность», – писал Пэрри.
Несомненно, что Маврокордатос также искренне горевал по Байрону, но с этим горем смешивалось беспокойство за себя и дело, которому он посвятил жизнь. Маврокордатос понимал, какой всплеск жадности и соперничества случится после смерти Байрона. Он немедленно от имени временного правительства Западной Греции объявил о том, что пышные похороны должны сопровождаться залпами орудий. На рассвете 20 апреля люди, измученные горем и долгим бодрствованием, были разбужены пушкой крепости, которая скорбно грохотала над тихой лагуной.
Было уже решено набальзамировать тело и отправить его в Англию. В девять часов врачи собрались для этого тяжелого занятия. Но они приступили к нему не сразу, остановившись, по словам Миллингена, «в молчаливом раздумье над этим жалким прахом, еще недавно носившим черты физической красоты, которая так привлекала женщин и мужчин». Далее Миллинген продолжает: «…единственным пороком его тела, которое могло поспорить красотой с самим Аполлоном, была врожденная деформация его левой ноги и ступни. Ступня были изуродована и скрючена внутрь, а нога была меньше и короче здоровой… Почти нет сомнения, что он родился косолапым». В Миссолонги сохраняется легенда, что греческая женщина, нанятая обмывать тело, вернувшись из дома у лагуны, говорила своей дочери, что тело милорда «было белым, как крыло молодого цыпленка».
Но вскоре благоговение врачей отступило перед профессиональной заинтересованностью. Процесс бальзамирования требовал удаления внутренних органов, кроме того, возможно желая узнать истинную причину смерти, врачи приступили к вскрытию. В своем дневнике доктор Бруно, в частности, писал: «Кости черепа были очень твердыми, без малейших следов швов, словно кости восьмидесятилетнего человека…»
Опытный диагностик нашего времени, доктор Нолан Д.К. Льюис из Института психоневрологии штата Нью-Джерси, после изучения записей доктора Бруно и других медицинских свидетельств последней болезни и смерти Байрона, заявил, что «вскрытие, так же как и лечение в свете современных технологий и методов могут показаться грубыми и непрофессиональными… Однако вполне вероятно, что мы навсегда останемся в неведении относительно точного диагноза…» Однако после детальных исследований доктор Льюис сделал заявление, что «непосредственной причиной смерти стало отравление продуктами распада, процесс которого начался в последние дни болезни Байрона, а летальный исход был приближен многочисленными кровопусканиями и применением сильных слабительных средств».
Был приготовлен гроб из прочного дерева с обитыми жестью стенками. Сердце, мозг и внутренности поместили в разные контейнеры. 22 апреля горожане и солдаты отдали последнюю дань уважения поэту в церкви, в которой был похоронен Марко Боцарис. Гроб был накрыт черным покрывалом, а сверху лежали шлем Байрона, его меч и лавровый венок. Надгробная речь, произнесенная Спиридионом Трикупи, сыном примаса Миссолонги, представляла собой прекрасный образец греческого ораторского искусства. Но если слова были излишни, то чувства греков, кумиром которых являлся Байрон, были искренни. Одна из многочисленных баллад, сложенных о нем солдатами, была сочинена вскоре после его смерти и звучит примерно так:
Миссолонги стенали и сулиоты рыдали
О лорде Байроне, приехавшем из Лондона.
Он собирал солдат в армию…
Солдаты называли Байрона отцом,
Потому что он любил их…
Плачут деревья, плачут леса,
Плачут городские стены,
Потому что Байрон лежит мертвый в Миссолонги.
Весть о смерти Байрона распространилась по всей Греции, и почти каждый город устроил поминальную службу по поэту. В Анатолико, в Салоне, в Аргосе, в Науплии и на островах имя Байрона стало синонимом бескорыстного патриотизма. В каждом городе звучали пафосные речи, но чувства людей были сильнее, чем слова ораторов. Возможно, смерть Байрона сделала больше для объединения Греции, чем его жизнь. Когда греки наконец добились независимости, его имя засияло еще ярче. Почти в каждом греческом городе есть «улица Байрона», а его величественная статуя возведена в саду Героев в Миссолонги.
Законодательный совет Аргоса объявил 5 мая днем всенародного траура. Исполнительный совет в Науплии также призвал ко дню скорби, «потому что Байрон больше не ступает по греческой земле, которую он так любил много лет назад, и потому что греки всегда будут благодарны ему, и весь народ должен называть его отцом и благодетелем…». В сообщении Греческому комитету в Лондоне об этом событии говорилось, что «лорд Байрон, к несчастью греков, отошел в мир иной».
Трелони узнал о смерти Байрона на пути в Миссолонги. 24-го или 25 апреля он въехал в тихий, мрачный город. Его воспоминания о том, как он увидел тело Байрона, пока Флетчера не было в комнате, очень ненадежны. Но они так часто цитировались непритязательными биографами, исходя из его «Воспоминаний», написанных много лет спустя после этого события, что приобрели статус легенды, которую невозможно оспорить. Трелони писал, что «для того, чтобы укрепить или развеять свои сомнения относительно причины его хромоты, я снял покрывало с ног этого скитальца и получил ответ – великая тайна была разрешена. Обе его ступни были скрючены, а ноги усохли до колен: тело и черты лица Аполлона, а ноги – лесного сатира». Сам факт того, что Трелони вообще видел ногу Байрона, сомнителен, и он сам позднее противоречит себе, говоря, что Байрон хромал на правую ногу.
Греки были бы рады успокоить тело Байрона в земле, на которой он стал почетным гражданином. Несколько раз он сам выражал желание быть похороненным на чужбине, на острове Лидо в Венеции или в Греции. Однажды он сказал, что «мои кости не будут гнить в английской могиле». Но позднее он стал испытывать ностальгию по родине и говорил Флетчеру, Пэрри, Стэнхоупу и другим, что если он умрет в Греции, то хотел бы быть похороненным дома. Стэнхоуп хотел поместить его останки в храме Тесея или в афинском Парфеноне, но прибыли уже несколько лодок для перевозки гроба и домашней утвари Байрона на Зант. Однако жители Миссолонги просили оставить им часть «этого благородного тела», и их желание было удовлетворено. Сосуд с легкими Байрона был помещен в церкви Святого Спиридиона. Таким образом, грекам удалось сохранить часть смертных останков поэта.
Гроб, помещенный в большой ящик со ста восемьюдесятью галлонами спирта, был погружен на острове Зант на борт корабля «Флорида» в сопровождении полковника Стэнхоупа, слуг и собак Байрона. Он отплыл 24 мая, а 29 июня вошел в устье Темзы, бросив якорь у известковых холмов.
Пьетро Гамба желал сопровождать останки человека, который был ему дороже брата, но отправился в Англию на другом корабле, чтобы не смущать друзей и родных Байрона из-за его известной связи с сестрой Пьетро. Он не решился сообщить печальную весть Терезе, когда останавливался у друзей в Болонье, и предоставил сделать это своему отцу. Тереза «достойно перенесла этот тяжкий удар».
Первые известия о смерти Байрона достигли Англии 14 мая в письмах и посылках Дугласу Киннэрду. Он немедленно написал Хобхаусу, который «вскрыл письма и, полный ужаса и скорби, прочел страшное известие». Несмотря на годы разлуки, Хобхаус остро ощущал эту потерю, потому что Байрон был связан в его памяти с лучшими днями юности. Напротив отрывка из книги Мура о жизни Байрона он позднее написал: «Из всех особенностей Байрона его смех пробуждал во мне самые дорогие воспоминания».
Хобхаус послал за Киннэрдом и сэром Фрэнсисом Бердеттом. Они оба были сильно опечалены. Сэр Фрэнсис согласился сообщить весть миссис Ли и передать ей письмо Флетчера. Но, несмотря на свою скорбь, ближайшие друзья Байрона прежде всего занялись защитой его имени. Хобхаус вспоминал: «Когда первый шок прошел, я решил не терять ни минуты в исполнении моего долга и сохранить все, что будет напоминать мне о дорогом друге, его славе. Я сразу подумал о его мемуарах, переданных Томасу Муру и, в свою очередь, переданных мистеру Меррею».
Весть о смерти Байрона появилась в газетах. Среди тех, кто больше всего был поражен этим сообщением, была Мэри Шелли. 15-го числа она написала в своем дневнике: «Альбе, милый, причудливый, очаровательный Альбе покинул этот бесприютный мир! Если бы я могла умереть молодой!» Капитан Джордж Байрон, кузен поэта, унаследовавший титул, отправился за город к леди Байрон. Он сообщил, что «она была очень опечалена… Она хотела знать все подробности о его последних часах».
Внимание Хобхауса было приковано к мемуарам и их уничтожению. Странно, но он нашел преданного союзника в лице Джона Меррея, который уже заплатил за рукопись Муру две тысячи гиней. Мур сопротивлялся, но столкнулся с упорными противниками. Его даже убедили отказаться от намерения сохранить часть мемуаров. Утверждение Мура, что уничтожить мемуары без предварительного прочтения или всякой цели (Хобхаус их никогда не читал) – значит «бросить тень на эту работу, которая ничего подобного не заслуживает», вызвало опасение Хобхауса и Меррея относительно репутации Байрона. Попытка Мура спасти рукопись, передав ее миссис Ли, провалилась, потому что Хобхаус уже воспользовался ее страхами. Леди Байрон, которая не хотела, чтобы в скандале было замешано ее имя, жаждала уничтожить мемуары, где присутствовала версия Байрона о причинах их развода. На ее стороне выступали Уилмот Хортой и полковник Дойл.
В огромной гостиной с высоким потолком в доме Меррея, которая была также его рабочим кабинетом, проходили тихие препирательства по поводу судьбы мемуаров, начатых Байроном в Венеции, чтобы поразить публику и открыть ей глаза после его смерти. Его позабавил бы тот факт, что главными защитниками его чести и славы были Хобхаус, тот самый человек, который назойливо убеждал его бросить «Дон Жуана», и Джон Меррей, «самый робкий из всех издателей», в то время как его добрый друг Мур, возможно по эгоистическим причинам, защищал право Байрона быть узнанным после своей смерти. Невозможно не увидеть искренности и не восхититься бескорыстной преданностью Хобхауса и Меррея, но также невозможно после многих лет не желать, чтобы их щепетильность не восторжествовала над здравыми доводами Мура. Если бы рукопись была спрятана или потеряна из виду на сотню лет, как бумаги Босвелла! Мур протестовал до последнего, а Уилмот и Дойл торжественно разорвали рукопись и копию, сделанную для Мура, и сожгли их.
В перерывах между бурной деятельностью Хобхауса, в которую он погрузился после смерти Байрона, он предавался воспоминаниям о своем дорогом друге. «По письмам я вижу, что скорбь поистине всенародна, – писал он, – ни у одного живого человека не было столь преданных друзей. Никогда я не встречал человека, который так бы притягивал к себе окружающих, каждый знакомый с ним не мог не осознать волшебной силы, исходившей от него. В нем было что-то властное, но в то же время не внушавшее трепет. Он никогда не был чересчур серьезен или весел не к месту и, казалось, всегда чувствовал себя уютно в любом обществе».
Весть о смерти Байрона, писал Аллан Каннингхэм в «Лондон мэгэзин», «разошлась по городу, словно землетрясение». Вероятно, те, кто не был знаком с Байроном лично, особенно остро ощущали потерю: серьезное молодое поколение, знающее и ценящее поэзию. Впечатление, оставленное Байроном, которое Суинберн, а позднее Мэттью Арнольд назвали «искренностью и силой», видно из реакции тех, кто, подобно этим известным викторианцам, отрекся от его влияния. Альфред Теннисон, тогда четырнадцатилетний мальчик из Соммерсби, графство Линкольншир, скитался в отчаянии и написал на скале: «Байрон умер». Джейн Уэлш, за которой тогда ухаживал Томас Карлайл, написала ему: «…Байрон умер! Мне сообщили об этом в комнате, полной народу. Боже, если бы они сказали, что солнце или луна закатились на небе, это не поразило бы меня так сильно, как повисшая внезапная пустота в мире…» Карлайл писал, что Байрон «был благороднейшей душой в Европе» и он чувствовал себя так, словно «потерял брата».
2 июля Хобхаус взошел на борт «Флориды», стоявшей в устье Темзы, и сопровождал тело Байрона вверх по реке, предаваясь печальным раздумьям: «Я был последним, кто пожал руку лорду Байрону в Дувре в 1816 году, когда он покидал Англию. Помню, он махал шапкой, когда пакетбот уходил в бушующее море…» Когда на борт поднялся сотрудник похоронного бюро и извлек гроб из ящика со спиртом, Хобхаус не мог заставить себя взглянуть на когда-то красивое лицо своего друга. Он просто склонился к гробу, а ньюфаундленд Байрона сидел у его ног.
Тело несколько дней находилось в доме сэра Эдварда Нэтчбулла, на Грейт Джордж-стрит, 20, и его видели только самые близкие друзья и родственники Байрона. Зрелище произвело на Хобхауса меньшее впечатление, чем он ожидал, потому что лицо покойного «совершенно не было похоже на лицо моего дорогого друга: рот был искажен и полуоткрыт, обнажая зубы, которыми бедняга когда-то так гордился и которые теперь от спирта потеряли свой красивый цвет, верхнюю губу затеняли рыжие усы, придававшие его лицу совершенно новое выражение. Щеки были впалые и набрякшие у губ, нос глубоко запал между глазами, брови кустистые и нависшие, кожа цветом напоминала старый желтый пергамент… Казалось, это был не Байрон: я не был тронут так, как при виде его почерка или какой-нибудь вещи, принадлежащей ему…».
Несколько человек, включая Стэнхоупа, настаивали на похоронах в соборе Святого Павла или Вестминстерском аббатстве. Но Хобхаус посоветовался с миссис Ли и согласился с ее желанием похоронить брата в семейном склепе в церкви Хакнелл Торкард неподалеку от Ньюстеда. Дело в том, что Меррей – хотя на самом деле это был Киннэрд – по своей инициативе, но от имени Хобхауса обратился к доктору Айрленду, ректору Вестминстера, и таким образом дал тому возможность отказать в просьбе похоронить поэта в аббатстве.
Флетчер, несмотря на искреннее горе после потери своего господина, наслаждался ролью главного скорбящего и вниманием, которое ему уделяли как человеку, слышавшему последние слова и желания поэта. Кажется, он хотел припомнить или, по крайней мере, намекнуть на вещи, которые пробудят интерес тех, кто был связан с Байроном. Когда в июле он пришел к леди Байрон с рассказом о смерти ее бывшего мужа, она слушала и ходила по комнате, «рыдая так, что все ее тело сотрясалось, и умоляла его в течение почти двадцати минут припоминать слова, произнесенные ее бывшим супругом в ясной памяти или в бреду».
Хобхаус сделал все возможное, чтобы устроить подобающие похороны, и 12 июля похоронная процессия двинулась из Лондона в Ноттингем. Но знатные семьи, особенно связанные с правительством, не хотели, чтобы их заметили на похоронах, хотя из почтения к Хобхаусу и его друзьям отправили вместо себя несколько пустых экипажей. Несмотря на хвалебные отзывы газет об умершем, знатные люди опасались выразить свои чувства, возможно, потому, что, хотя в частной обстановке можно было восхищаться делами Байрона в Греции, британское правительство по-прежнему хранило нейтралитет и не должно было официально поддерживать зачинщиков бунта. Более того, греческий комитет, представителем которого являлся Байрон, состоял в основном, кроме придерживающихся традиционных взглядов сторонников революции в Греции, из радикалов и вигов. Но еще больше опасались потому, что помнили об общественном остракизме, которому подверглось имя Байрона в дни его разрыва с женой и ставшем еще сильнее после сообщений о его жизни в Италии. Не то, что он делал, а то, о чем открыто возвещал миру, давно лишило его права называться истинным англичанином или джентльменом. И даже тот факт, что миссис Ли была его ближайшей родственницей и больше всех оплакивала его, не заставил высший свет появиться на похоронах.
Когда по городу двигалась процессия из сорока семи экипажей, на улицах было полно людей. День выдался ясный, и толпа все собиралась по мере того, как экипажи свернули на Оксфорд-стрит и выехали на Тоттенхэм-Корт-роуд. В экипажах не было дам, хотя многие смотрели из окон. У Августы не хватило ни сил, ни мужества сесть в похоронный экипаж, и она отправила вместо себя своего супруга. Хобхаус писал: «Джордж Ли, капитан Ричард Байрон (по слухам, новый лорд, молодой Джордж Байрон, был болен и находился в Бате), Хэнсон и я ехали в первом экипаже. Бердетт, Киннэрд, Брюс, Эллис, Стэнхоуп и Треваньон (один из членов семьи) – во втором. Мур, Роджерс, Кэмпбелл и депутат Орландо – в последнем». Следом ехали пустые экипажи. Хобхаус с пафосом заключил: «Покойному были оказаны такие почести, какие позволили обстоятельства. Он был похоронен как благородный человек, потому что мы не могли похоронить его как поэта».
Мэри Шелли наблюдала за процессией из своего дома. Позже она писала Трелони: «…пробудив многочисленные мысли о нем, восхищение его гением и любовь ко всем его недостаткам, проехал мимо моих окон по направлению к Хайгейту катафалк с его безжизненным телом, прекрасным телом, которым при жизни я так часто мечтала обладать…»
На окраине города пустые экипажи повернули назад, и только представители похоронной компании сопровождали кортеж на север. Процессия была в пути четыре дня. В каждом городе она собирала толпы людей, которых становилось все больше по мере приближения к постоялому двору Блэкмурс-Хэд в Ноттингеме. Черные балдахины карет были покрыты пылью, и народ в молчании смотрел, как процессия вкатилась во двор. Зазвонил колокол церкви Святой Марии.
Хобхаус вспоминал, как навещал Байрона в Ньюстеде в 1809 году. За этим последовали другие воспоминания: «Из пяти человек, часто ужинавших у Байрона на вилле Диодати близ Женевы: Полидори, Шелли, сам лорд Байрон, Скроуп Дэвис и я – первый покончил с собой, второй утонул, третий был погублен врачами, четвертый в ссылке!!!»
Старый друг Байрона Фрэнсис Ходжсон и полковник Уайлдман, владелец Ньюстедского аббатства, 16 июля присоединились к похоронной процессии на пути к церкви Хакнелл. Когда они выехали с постоялого двора, из церкви раздался печальный колокольный звон. Напыщенность процессии: пажи, богатые бархатные покрывала, наемные участники похоронной процессии, черные кони с перьями на головах – все это было приятно глазу Джона Кема Хобхауса, члена парламента, но его мысли постоянно уносились к другим, беззаботным временам, когда он гулял в этих местах вместе с Байроном.
Когда гроб внесли в семейный склеп поэта, его поместили на гробницу пятого лорда Байрона. Какая-то частица многоликой души Байрона была бы довольна таким концом: его прах смешался с прахом одного из предков. А другая частица его души увидела бы «…смех под обликом печали, как в тех каретах скорбных утаен, в которых гости едут с похорон» в торжественной службе, завершившейся чтением молитвы над бренными останками поэта.
Но в «Чайльд Гарольде» Байрон сам себе написал эпитафию более искреннюю и трогательную, чем все слова, произнесенные над его гробом в Англии и Греции:
Зато я жил, и жил я не напрасно!
Хоть, может быть, под бурею невзгод,
Борьбою сломлен, рано я угасну,
Но нечто есть во мне, что не умрет,
Чего ни смерть, ни времени полет,
Ни клевета врагов не уничтожит,
Что в эхе многократном оживет
И поздним сожалением, быть может,
Само бездушие холодное встревожит.