Книга: Лорд Байрон. Заложник страсти
Назад: Глава 16 Чайльд Гарольд снова в пути 1816
Дальше: Глава 18 Ла-Мира: прощание Гарольда, «Беппо» 1817

Глава 17

Изгнанник в Венеции

1816–1817

В тяжелом наполеоновском экипаже Байрон, Хобхаус и их итальянский проводник Анжело Спрингетти ехали по Симплонской дороге, по которой шел Наполеон. Их первым впечатлением от Милана были грязные номера в гостинице «Сан Марко». Однако неприятные воспоминания скоро сгладились замечательным обществом. Путешественники взяли ложу в театре «Ла Скала», культурном центре Милана, и в тот же вечер к ним присоединились Полидори, который путешествовал через Альпы, и монсиньор Лудовико ди Бреме, которого Байрон встретил в Коппе. Бреме поведал им сплетни о театральных ложах и сожалел о состоянии итальянской литературы, среди серьезных поэтов называя лишь Фосколо, Монти и Пиндемонте.

На следующий день Байрон с восторгом обнаружил собрание рукописей в библиотеке Амброзиано. Больше всего его увлекли письма, «настоящая любовная переписка между Лукрецией Борджиа и кардиналом Бембо… Я размышлял над ними и над локоном ее волос, самым прекрасным из того, что я видел…». Байрон безуспешно пытался получить копии писем, однако ему удалось забрать волосок из локона и завернуть его в бумагу со словами Поупа, примерно звучащими так:

И красота влечет нас тонким волоском.

17 октября Байрон и Хобхаус обедали с ди Бреме и его братом, маркизом, в его дворце. Хобхаус был поражен уважением, оказываемым его другу. Бреме сравнивал Байрона с Петраркой. Среди гостей были Сильвио Пеллико, автор «Франчески да Римини», поэт Монти и Анри Мари Бейль, позднее известный под псевдонимом Стендаль. В тот вечер Байрон не беседовал с ними, но, по словам Стендаля, пришел в восторг, когда Монти прочитал свою поэму «Машерониана», восхваляющую Наполеона.

Среди других гостей Милана был ирландский полковник Фитцджеральд. По словам Байрона, Фитцджеральд, будучи юным знаменосцем, влюбился в маркизу Кастильоне, которая была старше его на двадцать лет. После заключения мира он вновь появился и бросился к ногам маркизы, бормоча «на итальянском с ирландским акцентом вечные клятвы в постоянстве. Леди закричала: «Кто вы?», а полковник ответил: «Что?! Вы не узнаете меня? Я такой-то и такой-то» и т. д., пока наконец маркиза после долгого перебирания любовников, которые были у нее за четверть века, не вспомнила своего бедного младшего лейтенанта. Тогда она сказала: «Существовала ли когда-нибудь подобная добродетель?» (это были ее точные слова) – и, будучи уже вдовой, отвела ему комнаты в своем дворце и показывала его восхищенному обществу как образец непоколебимой верности».

Соратник Наполеона во время русской кампании Анри Мари Бейль вызвал особенный интерес Байрона. Бейль, в свою очередь, был очарован личностью знаменитого поэта и восхищен его литературным талантом. Он наблюдал за Байроном, но из-за незнания языка мало разговаривал с ним. Тем не менее в своих воспоминаниях Бейль передал впечатления о краткой встрече, которые так изумили Хобхауса.

Байрон уже месяц ничего не знал о Августе, когда наконец 28 октября пришло ее письмо. Она осторожно сообщала весть о том, что если он вернется в Англию, то уже не сможет видеться с ней наедине. Байрон ответил: «Я не понимаю и не могу понять всех загадок и волнений в твоих письмах, в особенности в последнем. Я лишь знаю, что ничто на земле не сможет помешать мне повидать тебя тогда, где и как я захочу, в зависимости от времени и обстоятельств. Ты мое единственное утешение, если не считать моей дочери в ближайшем будущем, и я могу жить, пока ты рядом… Мисс Милбэнк, по-видимому, была создана мне на погибель…

Я чувствую себя хорошо, но порой случаются приступы головокружения, во время которых я начинаю думать, что я стану таким, как Свифт, как он и как высохшее дерево, которое он видел. Мои волосы седеют и редеют, а зубы шатаются, хотя еще здоровые и белые. Не подумают ли окружающие, что мне шестьдесят, а не почти двадцать девять?»

Письмо Клер Клермонт не принесло радости Байрону. Он надеялся, что эта страница его жизни закрыта, но Клер по-прежнему была увлечена им. «Мой милый Альбе, я знаю, что ты скажешь. «Я же тебя предупреждал. Я советовал тебе. Я делал все возможное, чтобы остановить тебя, и вот теперь ты жалуешься». Я не жалуюсь на тебя, милый, и не сделала бы этого, будь ты вдвойне злее. Иногда я немного сержусь, что ты проклинаешь меня за мое желание, чтобы ты посвятил мне немного времени и написал, как ты живешь и что хоть немного любишь меня…»

Получив это откровенное послание, Байрон еще больше укрепился в намерении никогда не писать глупой девушке, которая любое проявление доброты расценивала как доказательство любви, Байроном не испытываемой. Хотя он всегда чувствовал себя нехорошо, причиняя другим боль, и любил, чтобы у людей складывалось о нем благоприятное впечатление, он понимал, что молчание – единственный выход, ведущий к наименее болезненным последствиям.

Вечером 28 октября, когда Байрон был в ложе Бреме в театре «Ла Скала», ему сообщили, что доктор Полидори повздорил с австрийским офицером и угодил под арест. Бреме и Байрон немедленно спустились вниз, но австрийцы были непреклонны и хотя приняли визитную карточку Байрона как залог за освобождение, но потребовали, чтобы доктор покинул Милан в течение двадцати четырех часов. Впервые Байрон напрямую столкнулся с тиранией австрийцев, представление о которой получил из уст Пеллегрино Росси и других итальянцев в Швейцарии. Теперь его презрение к австрийцам в Италии еще больше окрепло и впоследствии руководило всеми его действиями и словами. Австрийские власти узнали о взглядах Байрона, и с этой минуты за всеми его передвижениями стала следить тайная полиция. Хотя австрийцы отдавали дань уважения титулу и славе поэта, но держали его под постоянным контролем.

2 ноября Байрон простился с друзьями. На следующее утро вместе с Хобхаусом он выехал из Милана. Спрингетти отправился вперед с двумя экипажами Байрона и багажом по направлению к Венеции. Заехав по пути в Горгонцолу, Караваджио, Брешию и Десенцано, друзья б ноября добрались до Вероны, где осмотрели амфитеатр и предполагаемую могилу Капулетти. В Виченце путешественники видели здания, возведенные великим Палладио или под его влиянием.

Байрон так стремился в Венецию, что остановился в Падуе только для ужина, к большому сожалению неутомимого любителя достопримечательностей Хобхауса. 10 ноября на пути вдоль канала Брента в Местре они оставили экипажи и лошадей на постоялом дворе и в ливень отправились на гондоле в знаменитый город. Им почти ничего не удалось разглядеть из похожей на гроб черной коробки гондолы, пока они не оказались среди огней Венеции. Хобхаус записал: «Плеск весел подсказал нам, что мы под мостом, а лодочник крикнул нам: «Риальто!» (знаменитый мост. – Л.М.). Вскоре мы причалили около гостиницы «Великобритания» на большом канале и увидели великолепные лестницы, ведущие в комнаты, где роскошные шелковые портьеры указывали на то, что в лучшие времена здесь жила знать…»

Венеция сразу же пришлась Байрону по душе. Это был волшебный мир, настоящая театральная сцена с печальными реквизитами давно минувших лет, которые так трогали сердце поэта. Прежнего великолепия в светском обществе Венеции уже не было. Осталось только два или три литературных салона. Ночью работали всего две кофейни. Разноцветные костюмы почти исчезли. И все же Венеция не потеряла своего очарования. Байрон ощутил это, когда они пересекли лагуну, ведущую в Лидо, проплыли мимо палладианской церкви Сан Джорджио Маджоре и оглянулись на волшебные башни. Тогда впервые Байрон увидел Адриатику и на фоне далеких Альп – Венецию, золотую в лучах заходящего солнца.

Решив сменить гостиницу на частный дом, Байрон нашел подходящее жилище на Фреццерии, маленькой улочке неподалеку от площади Сан-Марко. Комнаты располагались над лавкой торговца мануфактурными товарами по имени Сегати. Три дня спустя Байрон написал Муру: «Я собираюсь остаться в Венеции на зиму, вероятно, потому, что она наравне с Востоком всегда была зеленым островом моего воображения. Город не разочаровал меня, хотя его запустение произвело бы противоположный эффект на других. Но я слишком давно знаком с развалинами, чтобы бояться их. Кроме того, я влюбился, а это самое лучшее или худшее из того, на что я способен. У меня очень хорошие комнаты в доме «венецианского купца», который всегда занят и у которого есть двадцатидвухлетняя жена. Марианна, так ее зовут, похожа на газель. У нее большие черные восточные глаза с совершенно особенным выражением, которое редко встретишь среди европейцев, даже итальянцев… Не могу описать впечатление, которое такие глаза производят на меня».

Так начались любовные приключения Байрона под небом Италии, и они добавили еще больше очарования сказочному городу, который он так любил. Через несколько дней Байрона представили графине Альбрицци, чей литературный салон был центром культурной жизни Венеции. Хобхаус говорил, что ее называют итальянской мадам де Сталь, но добавлял, что она бледная копия, хотя и очень достойная женщина. Среди своих друзей она называла Уго Фосколо и известного скульптора Антонио Канову.

Байрон писал Меррею: «Венеция оправдала мои ожидания, а ожидал я многого. Это одно из тех мест, которые я знаю, еще не увидев их, и оно постоянно преследовало меня после возвращения с Востока. Мне нравится мрачная красота их гондол и тишина каналов… У меня тоже есть гондола, я мало читаю и, к счастью, могу говорить по-итальянски свободно, но не очень правильно. Из любопытства я изучаю венецианский диалект, очень нежный и мягкий, хотя его отнюдь нельзя назвать классическим; часто выхожу в свет и очень доволен». Байрон признался Меррею, что «страстно влюблен» в черноглазую жену хозяина дома. «…Ее достоинство заключается в нахождении моих. Нет ничего более приятного, чем такое изучение».

Байрон быстро привык к обыденной жизни города, которая особенно пришлась ему по душе. 27 ноября он сообщал о своем счастье Дугласу Киннэрду: «У меня есть книги, скромное собрание. Я нахожусь в чудесной стране, мне нравится язык, светские развлечения и общество. У меня есть красивая женщина, с которой не скучно и которая не раздражает меня, как раздражал бы дурак, надевший маску мудреца». Байрон заключал письмо словами о том, что если бы были улажены финансовые дела в Англии, «то ты мог бы считать меня умершим, потому что я больше не ступлю на этот жестокий маленький островок».

Хобхаус отправился в путешествие по Италии, но Байрон не захотел сопровождать его. «Чтобы развлечься, – писал он Муру, – я каждый день учу армянский язык в монастыре на острове Сан-Лаццаро, недалеко от Лидо. Мне кажется, моему уму нужно что-нибудь сложное, а этот язык – одно из самых сложных развлечений, найденных мною в Венеции, и я выбрал его для собственного самоистязания. Не собираюсь бросать, но не могу сейчас отвечать ни за свои дальнейшие намерения, ни за успехи». Байрон написал Меррею, что любовное увлечение и занятия должны продлиться всю зиму. «К счастью для меня, дама не столь упряма, как язык, а не то, разрываясь между ними, я потерял бы последние остатки рассудка».

Байрон чувствовал, что в настоящее время не напишет ничего серьезного. Он быстро забывал Англию и страсти, которые бушевали на родине, а новых впечатлений было еще недостаточно, чтобы писать о них. В прошлом его стремление писать возникало под воздействием страданий и разочарований, а теперь, когда он достиг состояния спокойного довольства, это стремление поутихло.

18 декабря Байрон с восторгом писал Августе о своей новой возлюбленной: «Она не досаждает мне, что удивительно, и я по-настоящему верю, что мы одна из счастливейших не связанных узами брака пар по эту сторону Альп… Это увлечение началось очень вовремя и пришло как утешение… Я влюблен, спокоен и уже не часто вспоминаю о мучениях прошедших двух лет и об этом добродетельном чудовище мисс Милбэнк, которая чуть не свела меня с ума… Сейчас мне гораздо лучше, благодаря Богу на небесах и женщине на земле…»

На следующий день Байрон получил письмо от Августы и, изумленный и уязвленный ее благочестием, написал ей снова: «Я получил твое письмо и, кажется, у тебя еще есть «надежда» на мой счет. Какая надежда, милое дитя? Моя дорогая сестра, я помню одного методистского священника, который, заметив бесстыдные ухмылки на лицах некоторых людей из паствы, воскликнул: «Нет надежды для смеющихся!» Так и с нами: мы слишком много смеемся, чтобы надеяться, так что не думай об этом».

Байрон продолжал изучение армянского языка и, чтобы отблагодарить своего учителя, отца Паскаля Окера, предложил взять на себя расходы по изданию учебника английской и армянской грамматики. Хотя имя Байрона появилось на титульном листе рядом с именем отца Окера, участие поэта в издании учебника заключалось лишь в исправлении и разъяснении английских правил, поскольку, по его признанию, он по-прежнему плохо владел армянским языком. Однако умственный труд, прелестный, скрытый от посторонних глаз город-остров, где Байрона никто не беспокоил в библиотеке и где он мог спокойно гулять по тихим монастырям, сидеть на террасе, наслаждаясь видом Венеции, или в тени оливковых деревьев, – все это доставляло ему огромное наслаждение. Монахи, в свою очередь, привязались к Байрону. Отец Окер вспоминал о нем как о «молодом человеке, энергичном, общительном, с горящими глазами». И оставшиеся монахи Сан Лаццаро продолжают чтить его память: печатают буклеты с рассказом о пребывании Байрона в монастыре.

18 ноября Меррей издал третью песнь «Чайльд Гарольда», а 5 декабря в свет вышли «Шильонский узник» и другие поэмы. Третья песнь «Чайльд Гарольда» еще больше поразила воображение английской публики. Каролина Лэм умоляла Меррея показать ей текст до издания. Она метко заметила: «Говоря о себе, лорд Байрон добивается успеха, он может превосходно описывать свои чувства…» Леди Байрон с интересом прочитала песнь. Она писала своей подруге, леди Анне Барнард: «Он совершенный повелитель слов и использует их, как Бонапарт жизни, для завоевания, не заботясь об их внутренней ценности… Его намеки на меня в «Чайльд Гарольде» жестоки и холодны, чтобы вызвать участие к нему самому. Он говорит, что ненависть к отцу будет, как урок, прививаться его ребенку… Мой долг – не поддаваться безнадежной и неразделенной любви, и, пока я жива, моей главной целью будет не вспоминать о нем слишком тепло».

Джон Меррей был доволен публикацией. За один вечер он продал семь тысяч экземпляров «Чайльд Гарольда» и такое же количество «Шильонского узника». Самому Байрону пришлась по душе третья песнь, в чем он и признался Муру: «Я рад, что тебе понравилось. Это прекрасный образец поэтического одиночества, мой любимый. Я чуть не сошел с ума, сочиняя его, разрываясь между метафизикой, горами, озерами, необъяснимой любовью, непроизносимыми словами и ночными кошмарами. Я бы уже давно прострелил себе голову, если бы не мысль о том, какое удовольствие это доставит моей теще…»

12 января 1817 года в Бате Клер Клермонт родила дочь, которую назвала Альба, хотя выбор имени предоставила Байрону, наивно полагая, что это будет повод написать ей. Байрон бесцеремонно писал Киннэрду о Клер: «Думаю, ты знаешь и даже видел эту странную девушку, которая предстала передо мной, как только я покинул Англию, и ты знаешь, что я опять встретил ее с Шелли и его женой в Женеве. Я никогда не любил и не притворялся, что люблю ее, но таковы мужчины, и, если восемнадцати летняя девушка постоянно заходит к тебе домой, остается только один выход. В результате у нее ребенок, и она вернулась в Англию, чтобы помочь заселению этого пустынного острова… Так люди приходят в этот мир и расселяются в нем, как говорит Джексон».

Венеция по-прежнему очаровывала Байрона. Было что-то завораживающее в ее жителях, которые так много времени отдавали развлечениям. «Начался карнавал, – писал 2 января Байрон Меррею, – повсюду царит веселье, потому что все жители заняты интригами и развлечениями… Мне очень хорошо с Марианной… Я провел с ней много времени со дня прибытия в Венецию, и ни одни сутки не пролетали без того, чтобы не получить от одного до трех, а иногда и больше, доказательств ее любви ко мне».

Непосредственность итальянцев в любви изумляла и слегка поражала Байрона. Полное отсутствие лицемерия не вязалось с привычными нормами английского общества, но в то же время кодекс внебрачных связей был намного жестче. «Согласно этому кодексу, женщина считается добродетельной, если у нее есть муж и один любовник; если же любовников у нее два, три или больше, то она несколько необузданна…»

Но Байрон не все время проводил в развлечениях, как можно понять из его переписки. Во время карнавала он закончил поэму «Манфред», начатую им в Швейцарии. Празднества завершились 18 февраля, но Байрон задержался в городе, несмотря на приглашение Хобхауса присоединиться к нему в Риме, поскольку ночные развлечения и упорный труд подорвали здоровье Байрона. Именно в минуту душевной усталости он создал одно из самых своих замечательных стихотворений, которое вложил в письмо Муру:

Не бродить нам вечер целый

Под луной вдвоем,

Хоть любовь не оскудела

И в полях светло как днем.

Переживет ножны клинок,

Душа живая – грудь.

Самой любви приходит срок

От счастья отдохнуть.

(Перевод С. Маршака)

В это время Байрона охватило растущее недовольство своей бесцельной жизнью. Критика в «Эдинбургском обозрении» напомнила ему о его шаткой литературной репутации. Такой удар по самолюбию подорвал его уверенность и укрепил в убеждении, что сам Байрон и все его современники находятся на неверном пути по сравнению с великим Поупом. Самокритика Байрона дошла до того, что он начал осознавать «посредственность» своих творений и соглашаться с «отсутствием» воображения в избранном жанре. В такие минуты в нем крепло желание попробовать свои силы на политическом или военном поприще.

«Если я проживу еще десять лет, – писал он Муру, – то вы увидите, что не все еще потеряно. Я не говорю о литературе – ведь это ничто, и вам может показаться странным, что я не считаю ее своим призванием. Вы увидите, что я совершу нечто, если позволят время и обстоятельства…

Однако сомневаюсь, что мое здоровье выдержит. Я уже успел нещадно подорвать его».

Хотя Байрон поговаривал о возвращении весной в Англию, мысль о последних месяцах, проведенных на родине, вызывала в нем горечь. На пространные набожные намеки Августы он отвечал совсем в другом ключе. «Не знаю, в чем заключается твоя «надежда», но если ты имеешь в виду воссоединение между леди Б. и мною, то теперь слишком поздно. Прошел уже год, к тому же я неоднократно предлагал ей примирение, сама знаешь, с каким результатом. Если бы она завтра вернулась ко мне, я бы не принял ее. Мне недостает духу ненавидеть ее, однако я слишком чувствителен, чтобы забыть нанесенные оскорбления, и слишком горд, чтобы мстить. Она глупа, и это большее, что может быть сказано о ней». Мысль о том, что у него могут отнять дочь, мешала Байрону в душе примириться с женой и ее родственниками.

Жизнь Байрона по-прежнему проходила бессмысленно и бесцельно. Венецианское общество уже успело ему надоесть. Он посетил два или три литературных вечера у губернатора, но, встретив там только некрасивых женщин и заурядных гостей, больше не заглядывал. Однако, придя в себя после суматохи карнавала, Байрон вновь ощутил прилив сил. Он приобрел полное собрание сочинений Вольтера в девяноста двух томах и развлекался, читая произведения старого насмешника. В это же время Байрон начал подумывать об исторической драме или драматической поэме. История Марино Фальеро пришлась ему по душе. Байрон писал Меррею: «Во Дворце дожей по-прежнему висит портрет Фальеро с черным покрывалом на лице, сохранилась также лестничная площадка, где его короновали дожем и где потом обезглавили. Его история поразила меня больше всего в Венеции, больше чем мост Риальто, который я осматривал из-за Шейлока… Но я ненавижу вымыслы, поэтому «Венецианский купец» и «Отелло» не находят в моей душе отклика. У самой смелой фантазии всегда должно быть историческое основание, чистый же вымысел является талантом лжеца».

9 апреля Байрон все еще находился в Венеции и поговаривал о поездке в Рим. Нерешительность действовала ему на нервы, и он написал Меррею, что в прошлом году подумывал о самоубийстве. Но теперь у него появился смысл в жизни. «Когда мне исполнится тридцать лет, я стану набожным. Чувствую призвание к труду католического священника, особенно когда слышу звуки органа». Одновременно он шутливо писал Муру: «Мой последний врач, доктор Полидори, находится здесь на пути в Англию с лордом Гилфордом и вдовой покойного графа. Сейчас у доктора Полидори нет пациентов, потому что они все умерли. Недавно у него было трое, но все мертвы, один даже забальзамирован. Предыдущий лорд Гилфорд скончался от воспаления внутренностей, поэтому их вытащили и отправили в Англию отдельно от тела по причине их плохого состояния. Представь себе, человек идет в одну сторону, его внутренности – в другую, а душа – в третью! Разве подобное когда-нибудь встречалось? Конечно, у нас есть душа, но как она могла позволить заключить себя в теле, я не могу представить».

Наконец Байрону удалось получить согласие Марианны на свою поездку в Рим, и 17 апреля он отправился в путь. Путешествие и новые впечатления вывели его из апатии. Он ненадолго остановился в местечке Аркуа, чтобы осмотреть дом и могилу Петрарки, но больше его потрясли тюремная камера Тассо и могила Ариосто в Ферраре. Когда Байрон добрался до Флоренции, то сочинил пронзительные строки «Жалобы Тассо». И неизбежно он отождествлял себя с «орлиным духом Сына Песни», который испытывал муки, но нашел спасение в своей душе.

Целый день Байрон провел в двух галереях Флоренции и отправился дальше со скупой похвалой нескольким картинам и скульптурам. «Венера (де Медичи. – Л.М.) создана для восхищения, а не для любви; однако есть скульптуры и картины, которые впервые дали мне понять, что люди имеют в виду под «общим впечатлением», а мистер Брейем называет «воодушевлением» в этих двух самых искусственных из всех искусств». В капелле Медичи Байрон увидел «лишь красивую мишуру в обрамлении кусков различных дорогих камней в память о пятидесяти истлевших и позабытых телах». По его мнению, в церкви Санта Кроче «много никчемного великолепия».

29 апреля Байрон прибыл в Рим, где его встретил Хобхаус, который неделями прилежно изучал памятники старины и был готов служить другу проводником. Байрон снял комнаты, вероятно в пансионе на Пьяцца ди Спанья, 66, почти напротив дома, в котором Ките провел последние дни четыре года назад.

Увидев исторические развалины и окружающий пейзаж римской весной, Байрон мысленно вернулся к приятным верховым прогулкам, которые совершал с Хобхаусом в окрестностях Афин. К счастью, он привез с собой верховую лошадь, потому что ходить пешком по знаменитым римским холмам ему было тяжело. В письме к Меррею от 9 мая Байрон с радостью сообщал: «Рим, древний и современный, лучше Греции, Константинополя и многих других городов, по крайней мере та часть, которую я видел. Но сейчас не могу описывать, потому что мои первые впечатления всегда сильные и запутанные, а память извлекает лучшее и приводит их в порядок, перемешивая их, хотя от этого они могут становиться менее яркими». Ошеломленный древним великолепием, Байрон все видел и запоминал, чтобы несколько недель спустя начать четвертую песнь «Чайльд Гарольда».

В Риме было полно англичан, и Байрон старался избегать их. Однако за ним наблюдали англичане, собравшиеся у собора Святого Петра. Среди них была леди Лидделл, подруга леди Байрон. Ее объял ужас, и она приказала дочери опустить глаза. «Не смотри на него, на него опасно смотреть».

По просьбе Хобхауса Байрон в Риме позировал датскому скульптору Бертелю Торвальдсену. Увидев готовый бюст, Байрон произнес: «Совсем не похож на меня: мое выражение лица более несчастливое». Позднее Хобхаус написал Меррею: «Я предложил, чтобы на голове у него был венок, но поэт испугался, что его примут за короля или императора…» Байрон сказал: «Не хочу, чтобы мою голову украшали, как рождественский пирог, остролистом, тресковой головой и укропом или какими-то чертовыми водорослями, которые слепил скульптор. Похоже, вы хотите, чтобы я стал похож на шута». Байрону казалось, что бюст выглядит неловко и в нем есть что-то «посмертное», но в то же время он гордился тем, что еще при жизни его увековечили в мраморе.

В 1812 году Байрон стал свидетелем публичного повешения убийцы премьер-министра Спенсера Персиваля, а теперь, за день до отъезда из Рима, он увидел чудовищную и жуткую сцену казни трех грабителей с помощью гильотины. «Увидев казнь первого преступника, я покрылся холодным потом и так задрожал, что едва мог держать бинокль (я был близко, но, как и все, хотел видеть происходящее во всех подробностях); казнь двух других – как быстро человек становится равнодушным! – не произвела на меня, даже стыдно признаться, такого впечатления, хотя, если бы мог, я спас бы их всех».

Перед отъездом Байрон получил письмо от Шелли, в котором говорилось о «маленьком существе, которое мы, поскольку не имеем права окрестить по-христиански, называем Альба, что значит «рассвет»… Как ты собираешься поступить в отношении этой маленькой девочки?». Но у Байрона не было никаких планов, и он написал Августе: «Я несколько озадачен, как мне теперь поступить с этим новым творением… Но вероятно, я пошлю за ней и помещу ее в венецианский монастырь, чтобы она стала хорошей католичкой и, возможно, монахиней, что так необходимо в нашей семье. Говорят, она очень хорошенькая, с голубыми глазами и темными волосами, и хотя я никогда не любил и не притворялся, что люблю ее мать, но в случае вечной войны и вражды со стороны моей законнорожденной дочери Ады мне необходимо существо, на которое я смогу возлагать свои надежды. Я должен кого-нибудь любить в старости, и, возможно, волею судьбы это несчастное маленькое существо станет великим и единственным утешением, в отличие от отпрыска этой дурной и лицемерной женщины, носящей и позорящей мое имя».

28 мая Байрон вернулся в Венецию, где его с восторгом встретила Марианна. Поездка по Италии и события, произошедшие в Риме, а также только что полученные вести из Англии еще больше укрепили Байрона в мысли о том, что ему не суждено вернуться на родину. Его судьба – быть изгнанником.

Назад: Глава 16 Чайльд Гарольд снова в пути 1816
Дальше: Глава 18 Ла-Мира: прощание Гарольда, «Беппо» 1817