Книга: Доспехи бога
Назад: ЭККА ПЯТАЯ, из которой читатель узнает, что горожанам никак верить нельзя, поскольку городской человек всегда себе на уме
Дальше: ЭККА ШЕСТАЯ, свидетельствующая о том, что излишек знаний подчас чреват бедами, а любовь к детям, безусловно, превыше всего

Глава 3. НЕТ ПОВЕСТИ ПЕЧАЛЬНЕЕ НА СВЕТЕ…

Итак, Лава больше не Кульгавый. Он помолодел лет на десять, не меньше, и плечи его молодецки расправлены; я смотрю на него с пигмалионовой нежностью, хотя, откровенно говоря, даже после лечения старый куркуль мало похож на нежную Галатею. Ну и хрен с ним. Главное, я неплохо поработал, настолько неплохо, что Лава снизошел перестать «тыкать» и сам завел речь насчет достойной оплаты услуг.
Лава полон сил. Он отогнал прочь сыновей и — сам, лично! — суетится на здоровых ногах вокруг моего гонорара — небольшой крепконогой лошадки с коротко подстриженной гривой, запряженной в расписную двуколку. Подтягивает сбрую, поправляет хомут, накладывает новый слой целебной мази на лоснящийся круп — там раньше было клеймо, а сейчас заживает ожог. Премиальные — объемистый короб со всяческой снедью — уже в экипаже, уложены под сиденьем, там, где удобно устроилась Олла, и девочка поставила ноги на ящик, как на приступку.
Мы с Лавой в расчете. И все-таки на щетинистом лице бывшего калеки явственно прорисовано некое смущение. Ход его мыслей нетрудно вычислить: за труды господину дан-Гоххо, конечно, плачено сполна, а в то же время и не совсем. Ведь не кровным же добришком рассчитался, не честно нажитым, а дармовым, хуже того — ворованным. А раз так, значит, лечение может и не пойти впрок; не приведи Вечный, через месяц-другой опять ногу корежить начнет, а лекаря-то уже ищи-свищи…
Хлопоча у повозки, Лава хмурится, сопит, поджимает губы.
Его мучат сомнения: доплатить или все-таки — нет?
Но меня это уже мало интересует.
Мне пора в путь.
Лошадка встряхивает гривкой, бьет копытом в пыльную землю, недоуменно косится на меня классически лиловым глазом.
Я сажусь в тележку, беру поводья.
И тогда Лава, решившись, подходит совсем близко; дергает меня за рукав.
— Слышь, сеньор лекарь… Наклоняюсь с козел.
Он привстает на цыпочки, и в лицо мне бьет ядреный запах молодого чеснока, густо перемешанный с еле слышным шепотом:
— Сеньор… Сеньор лекарь… Еще! Еще! Да! Еще… О, милый…
…отшатываюсь всем телом — и лечу с козел; крутятся перед глазами небо, солнце, мохнатые волкари, кучка хмурых селянок, наблюдающих за нами издалека…
С трудом удерживаю равновесие.
И окончательно просыпаюсь.
Ни хрена себе ухабище!
Еще чуть-чуть, и повозка завалилась бы набок, выбросив нас с Оллой на полном ходу; хорошо еще, что земля нынче мягкая, размокшая… но и вываляться в грязище тоже удовольствия мало.
За спиной — встревоженный голосок:
— Олла-олла?
— Все хорошо, малыш, — отзываюсь я. — Лошадка споткнулась.
Это неправда. Но не объяснять же девочке, что я, такой большой и сильный, взял да и задремал на посту.
— Н-но, Буллу!
Я подтянул вожжи, и лошадка чуть сбавила шаг.
Буллу по-здешнему — «Весельчак», и кличка эта подходит нашей каурке по всем статьям: животинка доверчивая, ласковая, из забавных, наполовину игрушечных коньков, разводимых в господских конюшнях ради детских турниров. Небольшая лошадь, вроде крупного пони, но выносливая и резвая; Лава распахивал ей пасть, предъявляя мне крупные ровные зубы, показывал копыта и всяко упирал на то, что такая лошадка в хорошие времена на ярмарке пошла бы в цену двух обычных стригунов. Охотно верю, тем паче что сам убедился: Буллу не только послушен, быстроног и неутомим, он еще и на диво понятлив.
За три дня они с Оллой сдружились накрепко. Она сама вычесывает короткую гривку, пышный хвост и мохнатые метелки над копытами; коняга довольно фыркает, оттопыривает розово-серую губу, поросшую редким светлым волосом, осторожно хватает ее за руку — и тогда девчонка улыбается; на щеках появляются нежные округлые ямочки, в глазах мелькает искра, и я готов дать что угодно на отсечение: вместе со мной едет по пыльному тракту будущая трагедия для мужиков всех возрастов, вкусов и мастей, невзирая на титулы и ранги.
Она понемногу приходит в себя, уже перестала вздрагивать, вслушиваясь во что-то потустороннее, и глаза день ото дня становятся все осмысленнее…
На вид — совсем нормальная девочка, разве что очень молчаливая.
Тележка шла мягко, утопая колесами в густой влажной грязи.
Недавно прошел дождь, крохотный обрывок дальней грозы. Он зацепил нас самым краем, слегка прибил дорожную пыль и, обогнав повозку, покатился дальше, на запад, откуда все чаще и чаще доносились приглушенные раскаты грома.
Спасибо Лаве, хорошую дорогу указал, спокойную.
Пахотных земель здесь, в редколесье, нет, стало быть, нет и усадеб; то и дело попадаются расчистки; люди, оторвавшись от работы, глядят нам вслед, многие громко приветствуют. Зажиточный народ, цену себе знает, и бунт, как гроза, прокатился стороной, задев хуторян лишь самым краешком — во всяком случае, ни свежих пепелищ, ни развалин еще не встречалось. Хотя как сказать: изредка Буллу коротко ржет, почуяв в кустах что-то нехорошее, и я подстегиваю его скрученными поводьями, потому что это вполне может быть труп, а Олле совсем ни к чему такие встряски.
В воздухе пахло мокрой травой, он был тих и на диво прозрачен.
Дышалось легко, я покачивался на облучке, стараясь не задремать снова, но получалось плохо: минувшая ночь не прошла даром.
— У нас и до бунта, ничего не скажу, случалось всякое, не так чтобы часто, а бывало, и шалили, — напевно рассказывала хозяйка хутора, впустившая наела ночлег. Совсем не старая, круглолицая, она суетилась возле стола, накладывала нам с Оллой какое-то сладковатое варево и непрерывно болтала. — Мы ж, господин лекарь, как раз посередке, вот и выходит — то лесные зайдут, то степные наведаются. Однако вели себя пристойно, греха не допускали…
Вполуха слушая низковатый хозяюшкин говорок, я кивал, поддакивал, всемерно нахваливал похлебку и даже, не подумав о последствиях, позволил себе отпустить пару вполне куртуазных комплиментов.
За что и поплатился.
За полночь, когда угрюмый работник, заперев ворота и одарив меня тяжелым взглядом, ушел во двор, а Олла заснула в уютной комнатке, хозяюшка постучалась ко мне, пожелать доброй ночи, а заодно и спросить, не надо ли любезному гостю чего-нибудь этакого, молока, к примеру, али дремотной настойки. Узнав, что ни в чем этаком любезный гость не нуждается, она огорченно покачала головой, поправила подушку, взбила соломенный тюфяк, подрезала фитиль, присела на самый краешек топчана и горько-горько вздохнула.
— Эх, доля-долюшка… где уж проезжему господину горе вдовье понять?
Негромко сказано было, но с душой.
Вот тут-то я дал маху; мне бы, кретину, промолчать, оно, может быть, все и обошлось бы, так нет же — не сдержался, открыл рот. И ведь правду же сказал, похлебка вкусна была, не может быть, чтоб на такую похлебку охотник не нашелся. А хозяюшка тотчас вскинулась, зарделась до того, что и светильник потускнел…
— Ой, — говорит, — правда? А я еще и запеканку умею, никто другой так не умеет, мамы-покойницы рецепт. Вот завтра и попробуете, ладно?
И без паузы: давно-де ни запеканку, ни расстегайчики не стряпала, соскучилась даже, а зачем надрываться, ежели не для кого, не для себя же самой… хозяин-то, бывало, ел да похваливал, страсть какой любитель покушать был, уважал жену, хоть и брал без любви, но какая уж любовь, коли двадесять лет разницы, а, вишь, стерпелось-слюбилось, и не бил почти, да вот беда, задрал хозяина косолапый по пьяному делу, еще запрошлый год задрал… а работник хоть и мужик, а — пентюх пентюхом, никакого от него толку нет, за что и держу, сама не знаю; так что нынче, господин проезжий, бедной вдове уж так страшно по ночам, уж до того страшно да холодно…
Это она сказала, уже стягивая рубаху.
Фигура у нее оказалась хотя и не вполне в моем вкусе, но совсем даже ничего: плотненькая, пышная, бедра крутые, грудь налитая и почти не отвисшая. Кузнечик на моем месте растаял бы мгновенно, я же какое-то время упрямился, ничего не понимал и делал вид, что почти сплю. Спать, кстати, действительно хотелось. А всего остального — не очень. В конце концов, я уже далеко не тот, что хотя бы лет десять назад, когда просто не мог спокойно пройти мимо всего, что шевелится. Но хозяюшку это не интересовало; меня опрокинули на спину, и пришлось.
А минут пятнадцать спустя я узнал, что никогда, никогда, никогда еще ей не было так хорошо, как сейчас, что я у нее — третий за всю жизнь, что лучше меня нет, не было и не будет и что вообще — куда до меня всем этим бродягам, что степным, что лесным…
Шепот прервался истерическим воплем, после чего дело пошло на второй круг.
Потом на третий.
Хозяюшка верещала, как плохо зарезанный поросенок, а я, смирившись с неизбежным, терпеливо глядел в потолок, который давно не мешало бы почистить, и на фоне густо прокопченных бревен передо мной, словно наяву, вставали заученные наизусть слайды.
Вот ражий молодец в зеленой куртке и круглой шапке с пером.
Стоит, стервец, картинно отставив ножку, на фоне дубравы, за спиной — колчан, в руке большой, почти по плечо, лук, капюшон сдвинут на затылок; улыбка до ушей, левый глаз прищурен, словно бы парень подмигивает мне — не без сочувствия.
— Криминальный элемент. Тип: лесной брат. Вид: вольный стрелок, — шепнул невесть откуда взявшийся тут информатор. — Земные аналоги…
Пошло перечисление: снаппханы (Дания), гайдуки (Валахия), опрышки (Галиция).
И так далее.
Это, надо сказать, не самые страшные из местных братков. Не вполне озверели, контактны, от родных деревень не оторвались, там в основном и базируются, отчего и вынуждены быть не простыми разбойниками, а благородными; без нужды не убивают, издержки и услуги населению оплачивают. То ли дело степные…
— …элемент. Тип: степной брат, — шелестело над ухом. — Земные аналоги…
Хозяюшкин визг заглушил информатора.
А перед глазами — плечистый мужичина на лихом коне; на плечах бурка, на башке — баранья папаха, пика торчит к небесам, сабля к кушаку пристегнута.
И тоже понимающе подмигивает, скотина.
— …а также запорожские (Малороссия)… — продрался-таки сквозь эхо информатор.
Помню, помню; полные отморозки. Живут беспределом, комплексов никаких, закон — степь, начальник — топор, ни семьи, ни родни, ни доброй славы; такие, если что, и на лекарскую ящерку не поглядят.
— Ы! — коротко сообщила хозяюшка, сползая к стенке; прижалась ко мне, потная, разгоряченная; поскулила, постонала — все тише и тише.
Спросила с хрипотцой:
— Сеньору было хорошо?
— О! — как бы в полудреме отозвался сеньор.
— Я останусь до утра, милый?
Прозвучало с намеком, но милый притворился мертвым, и минут десять спустя прелестница тоже затихла. А я долго еще лежал на спине, отстранившись от теплого, слегка влажноватого бока, глядел в до боли знакомый потолок и думал.
Покойный супруг дамы, сопящей у моего плеча, надо полагать, был кремнем не хуже Лавы, а то и покруче; в здешних краях обыватели от веку вольные, записаны за Императором, а потому к сомнительным авантюрам не склонные. С хозяюшки спрос невелик, а вот мужики-хуторяне, о бунте говоря, покачивают головами и сильно сомневаются как в надобности такого непорядка вообще, так и в твердости разума барщинных, ввязавшихся в столь ненадежное дело; не было резона бунтовать, рассуждают они, коль скоро сеньоры за ум взялись и тех, которые работы не боятся, все охотнее на оброк отпускают, а с оброка уже и до полной воли недалеко…
Но таких, солидных и здравых, в Империи, надо полагать, немного. Как, впрочем, и везде. А пьянь и рвань не сомневается ни в чем; они ждали чего-то подобного слишком долго — и вот, дождались, и это очень плохо, потому что впереди бунтарей идет взбесившаяся машина.
Я лежал и думал.
Синие тени покачивались, крутились, клубились под потолком; хозяюшка уютно посапывала, уткнувшись носом мне в плечо; где-то ожесточенно прогрызалась сквозь дерево мышь — а я все не мог заснуть, потому что, как наяву, видел азартные лица членов смешанной комиссии, взахлеб докладывающих Ассамблее о выявлении вопиющих фактов нарушения Департаментом как минимум семнадцати из двадцати трех статей Всеобщего Договора…
Вот почему — «полномочия не ограничены».
Это значит, что здесь, на Брдокве, мне можно все, вплоть до сотворения себе кумира и поминания имени божьего всуе, не говоря уж о таких мелочах, как кража, прелюбодеяние и убийство; на кону оказался престиж не ведомства, а Федерации, и наши с Маэстро судьбы в таком раскладе, разумеется, мелочь, не заслуживающая даже упоминания, — но, когда я все-таки задремал, сквозь тяжелый липкий туман мне привиделось белесое антарктическое небо в крупную клеточку.
А на рассвете я проснулся от дивного запаха запеканки; хозяюшка, свежая, лучащаяся белозубой улыбкой, с поклоном пригласила нас к столу, но я вежливо отказался, сославшись на совершенно неотложные дела, и убедить меня остаться еще хотя бы до завтра не удалось даже ссылкой на вот-вот готовые поспеть пирожки с зайчатиной; впрочем, не менее тверды были мои обещания непременно и скоро вернуться и отведать всего-всего.
Как ни странно, мне поверили.
И когда Буллу, отдохнувший и накормленный, резво рванул с места, увлекая за собою двуколку, заметно осевшую от корзины с печеностями, вдовица зарыдала в голос, а работник, выглянув из флигелька, проводил нас нехорошей ухмылкой.
Я перехватил его взгляд, и сделалось стыдно — судя по всему, этой ночью я сорвал бедняге полноценный отдых…
…Плавная, медленная иноходь убаюкивала.
— Н-но, Буллу! — подбодрил я конька, и животина послушно пошла быстрее.
Глаза слипаются, хоть руками веки удерживай. А стимуляторы глотать не хочется, запас-то суточный, на трехмесячную командировку никто не рассчитывал. С помощью жестов прошу Оллу добыть из хозяюшкиной корзины баклажку с рутутой, горьким и пряным настоем, вяжущим глотку, но взбадривающим мгновенно и надолго, не хуже скипидара в заднице.
Глотаю.
Прокашливаюсь.
Уфф!
Хо-ро-шо!
Попадись мне сейчас «Айвенго», мамой клянусь, порвал бы на ветошь голыми руками без всякой «Мурзилки».
Нет, не выйдет. Во-первых, далеко он, сукин сын легендарный, к Старой Столице топает — революцию делать. А во-вторых, прет за ним весь мир голодных и рабов, еще более безмозглых, чем бракованная земная жестянка.
Догнать-то я его, положим, догоню, даже и без браслета — нынче всякая тварь без запинки укажет, куда королевское войско идет, — а что потом, «Мурзилкой», что ли, путь к его величеству расчищать? Не выйдет. «Мурзилка» — аппарат нежный, на андроидов не рассчитанный. И, даже получив аудиенцию, каким образом я смогу утилизировать объект, подвергая его, согласно инструкции, «воздействию жесткого излучения спектрального класса Y-14, желательно в режиме вращения, в течение 160—170 секунд по кварцевому таймеру»? Самого утилизируют гораздо быстрее, а это мне совсем не нужно; кроме меня, «Айвенго-2» никто на волю не выпустит.
К тому же у меня дети, и курс лечения не окончен…
Ну что ж, значит, мы пойдем другим путем. Еще не знаю каким, но путь этот обязательно есть; не может его не быть.
Но об этом я подумаю позже.
Потому что опять тяжелеет голова, веки наливаются свинцом и перед глазами медленно плывут прозрачные червячки, и нет никакого смысла снова хлебать рутуту: она, может быть, и хороша для туземцев, но не для такого залетного организма, как мой.
Ничего. Выдержу. Постоялый двор уже где-то тут, неподалеку.
— Спрячь, малыш! — полуобернувшись, отдаю баклажку Олле.
Она хлопает глазищами и улыбается.
Улыбаюсь в ответ.
Еще одна проблема: как с тобой быть, девочка? Буду я жив или нет, а тебя куда-то определить надо. И не абы куда, а хорошо, надежно пристроить; иначе нельзя: мы в ответе за тех, кого приручаем…
Где-то совсем близко гудит колокол: бом-м-м… бом-м-м… бом-м-м…
…Не спать! Не спать!
Не сплю. Не сплю.
Но все равно — рядом, забегая то справа, то слева, снова крутится Лава, зыбкий, полупрозрачный; он по-прежнему пребывает в сомнениях: доплатить мне или нет.
И наконец принимает решение.
Сквозь тягучий колокольный гул в лицо мне бьет ядреный запах молодого чеснока.
— Сеньор лекарь… Вы, это… Ну-у… я понимаю, племяшка… а только не возил бы ты эту девчонку с собой… — почти неслышно шепчет Лава, и по лицу его мне ясно: теперь мы в полном расчете.
Назад: ЭККА ПЯТАЯ, из которой читатель узнает, что горожанам никак верить нельзя, поскольку городской человек всегда себе на уме
Дальше: ЭККА ШЕСТАЯ, свидетельствующая о том, что излишек знаний подчас чреват бедами, а любовь к детям, безусловно, превыше всего