Написано карандашом в опечатанном вагоне
здесь, в этой партии, я,
ева, со своим сыном авелем.
если увидите моего старшего,
каина, сына адама,
скажите ему, что я
38
– Стоит прикоснуться к красоте искусства – жизнь меняется. Стоит услышать Монтеверди-хор – жизнь меняется. Стоит увидеть Вермеера вблизи – жизнь меняется. Стоит прочитать Пруста – и ты уже не такой, каким был раньше. Я вот только не знаю почему.
– Напиши об этом.
– Мы – случайность.
– Что?
– С гораздо большей вероятностью нас могло бы не быть, но мы все-таки существуем.
– …
– Поколения за поколениями продолжаются бешеные пляски миллионов сперматозоидов в погоне за яйцеклетками; случайные зачатия, смерти, истребление… И сейчас мы с тобой здесь, друг перед другом, как будто бы не могло быть иначе. Как будто был возможен только один вариант генеалогического древа.
– Разве это не логично?
– Нет. Это чистая случайность.
– Ну, знаешь…
– И более того, что ты так хорошо умеешь играть на скрипке – это еще бóльшая случайность.
– Ладно. Но… – Молчание. – От всего этого начинает кружиться голова, если задуматься, правда?
– Да. И тогда мы пытаемся противопоставить этому хаосу упорядоченность искусства.
– Напиши об этом, ладно? – отважился Бернат, делая глоток чая.
– Сила искусства коренится в произведении искусства или, скорее, в том воздействии, которое оно оказывает на человека? Ты как думаешь?
– Я думаю, ты должен об этом написать, – повторила Сара через несколько дней. – Так ты сам лучше во всем разберешься.
– Почему я замираю, читая Гомера? Почему от брамсовского квинтета с кларнетом у меня перехватывает дыхание?
– Напиши об этом, – тут же сказал ему Бернат. – Тем самым ты мне сделаешь большое одолжение, потому что я тоже хотел бы это знать.
– Как это так, что я не способен встать на колени ни перед кем, но, слыша «Пастораль» Бетховена, готов пасть ниц?
– «Пастораль» – это шедевр.
– Конечно! Но знаешь, из чего вырос Бетховен? Из ста четырех симфоний Гайдна.
– И из сорока одной симфонии Моцарта.
– Да. А Бетховен написал всего девять. Но почти все девять находятся на другом уровне моральной сложности.
– Моральной?
– Моральной.
– Напиши об этом.
– Мы не можем понять произведение искусства, если не видим его эволюции. – Он почистил зубы и прополоскал рот.
Вытираясь полотенцем, он крикнул через открытую дверь ванной:
– Но всегда необходим гений художника, который как раз заставляет его эволюционировать!
– Значит, сила коренится в человеке, – ответила Сара из постели, зевая.
– Не знаю. Ван дер Вейден, Моне, Пикассо, Барсело́. Это динамическая линия, которая берет начало в пещерах ущелья Вальторта и не прерывается до сих пор, потому что человечество существует.
– Напиши об этом. – Через несколько дней Бернат допил чай и осторожно поставил чашку на блюдце. – Не хочешь?
– Это красота?
– Что?
– Все дело в красоте? Что такое красота?
– Не знаю. Но я узнаю ее. Почему ты не напишешь об этом? – повторил Бернат, глядя ему в глаза.
– Человек уничтожает человека, и человек же пишет «Потерянный рай».
– Да, это загадка. Ты должен написать об этом.
– Музыка Франца Шуберта переносит меня в прекрасное будущее. Шуберт способен в малом выразить многое. Он обладает неистощимой мелодической силой, исполненной изящества и очарования и в то же время полной энергии и правды. Шуберт – это художественная правда, и мы должны держаться его, чтобы спастись. Меня поражает, что он был болезненным человеком, без гроша в кармане, страдал от сифилиса… Какая сила есть в этом человеке? Какая власть есть у него над нами? Я прямо сейчас, на этом самом месте, преклоняю колени перед искусством Шуберта.
– Браво, герр оберштурмфюрер. Я подозревал, что вы чувствительный человек.
Доктор Будден затянулся сигаретой и выдохнул тонкую струйку дыма, мысленно прислушиваясь к началу опуса сотого и напевая его с поразительной точностью.
– Хотелось бы мне обладать вашим слухом, герр оберштурмфюрер.
– В этом нет особенной заслуги. У меня диплом пианиста.
– Я вам завидую.
– Напрасно. Я столько времени учился – то медицине, то музыке, – что кажется, многое упустил в жизни.
– Ну, сейчас вы с лихвой наверстываете упущенное, если можно так выразиться. – Оберлагерфюрер Хёсс развел руками, указывая вокруг. – Теперь вы в самом центре жизни.
– Да-да, конечно. Можно сказать, даже слишком.
Оба помолчали, словно наблюдая друг за другом. Наконец доктор решился и, наклонившись над столом и вдавливая сигарету в пепельницу, спросил, понизив голос:
– Зачем вы хотели меня видеть, оберштурмбаннфюрер?
Тогда оберлагерфюрер Хёсс, таким тихим голосом, как если бы не доверял стенам собственного дома, сказал: я хотел поговорить о вашем начальнике.
– О Фойгте?
– Да.
Тишина. Вероятно, оба просчитывали риски. Затем Хёсс отважился спросить: что вы о нем думаете? Так, между нами.
– Ну, я…
– Я прошу… Я требую от вас быть честным. Это приказ, дорогой оберштурмфюрер.
– Так, между нами… Он придурок.
Услышав это, Рудольф Хёсс изобразил на лице удовлетворение. И откинулся на стуле. Глядя доктору Буддену в глаза, он сказал, что принимает меры для того, чтобы этого придурка Фойгта отправили на фронт.
– А кто возглавит…
– Вы, разумеется.
Вот тебе на! Это… А почему бы и нет?
Они уже все сказали друг другу. Новый союз без посредников между Богом и Его народом. Трио Шуберта еще звучало фоном к разговору. Чтобы нарушить неловкое молчание, доктор Будден сказал: вы знаете, что Шуберт написал это чудо за несколько месяцев до смерти?
– Напиши об этом. Правда, Адриа.
Но все мгновенно спуталось, потому что Лаура вернулась из Упсалы, и жизнь в университете, а особенно на кафедре, снова стала несколько неудобной. Лаура вернулась с повеселевшим взглядом, и он спросил ее – все хорошо? – а она вместо ответа улыбнулась и удалилась в пятнадцатую аудиторию. И Адриа решил – да, все в порядке. Она вернулась похорошевшей, именно – стала еще красивее. На этот раз Адриа занимал в качестве арендатора стол Пареры. Ему нелегко было вернуться к своим записям, в которых он с разных сторон пытался подойти к теме красоты – еще не зная, как именно это сделать, – и которые очень его занимали… И он впервые в жизни опоздал на занятие. Красота Лауры, красота Сары, красота Теклы… Следует ли ее принимать во внимание, размышляя о красоте? А?
– Я бы сказал, что да, – осторожно ответил Бернат. – Женская красота – неоспоримый факт. Нет?
– Виванкос сказала бы, что это утверждение отдает мужским шовинизмом.
– Этого я не знаю. – Бернат растерянно замолчал. – Раньше это было мелкобуржуазно, теперь – мужской шовинизм.
И тише, чтобы его не услышали никакие судьи:
– Но женщины мне нравятся. Они красивые – это я знаю.
– Ага. Но я не знаю, надо ли говорить об этом.
– Кстати, что это за удивительно красивая Лаура?
– А?
– Лаура, о которой ты говоришь.
– Так… я подумал про Петрарку.
– Это будущая книга? – спросил Бернат, указывая на кипу листов, лежащих на столе для рукописей, как если бы я собрался детально изучать их под отцовской лупой.
– Не знаю. Пока тридцать страниц, но мне нравится потихоньку пробираться вперед сквозь потемки.
– Как Сара?
– Хорошо. Она помогает мне сосредоточиться.
– Я спрашиваю, как у нее дела, а не как она на тебя влияет.
– У нее много работы. «Actes Sud» заказало ей иллюстрации к серии из десяти книг.
– Но как она?
– Хорошо. А что?
– Просто иногда она выглядит грустной.
– Бывают вопросы, которые нельзя разрешить даже любовью.
Через десять или двенадцать дней случилось неизбежное. Я разговаривал с Парерой, и вдруг она спросила: послушай, а как зовут твою жену? И в этот самый момент на кафедру вошла Лаура с кипой папок и идей; она прекрасно слышала, как Парера сказала: послушай, а как зовут твою жену? И я, опустив глаза, покорно ответил: Сара, ее зовут Сара. Лаура опустила папки на свой стол, где царил хаос, и села.
– Красивая? – продолжила Парера, словно хотела поглубже вонзить нож мне в сердце. Или Лауре.
– Ага.
– И давно вы женаты?
– Нет. Ну, на самом деле мы не…
– Ну да, я хотела спросить, давно вы живете вместе?
– Нет, не очень.
Допрос закончился не потому, что у следователя КГБ не было больше вопросов, а потому, что ей пора было идти на занятие. Евлалия Ивановна Парерова вышла, но, прежде чем закрыть дверь, сказала: береги ее, сейчас такое время…
И мягко закрыла дверь, по-видимому не чувствуя необходимости уточнить, какое именно сейчас время. И тогда Лаура встала, положила руку с краю всех папок, бумаг, книг, конспектов и журналов своего густонаселенного стола и одним движением смела все это на пол посредине кабинета. Великий грохот. Адриа виновато смотрел на нее. Она села, не глядя на него. В этот момент зазвонил телефон. Лаура не стала снимать трубку, а ничто в мире не наводит на меня такую тоску, честное слово, как телефон, который звонит и звонит, и никто не снимает трубку. Я подошел к своему столу и ответил:
– Алло? Да, минуточку. Лаура, это тебя.
Я стою с трубкой в руке, она смотрит в пустоту, не проявляя ни малейшего желания протянуть руку к телефону, стоящему у нее на столе. Я снова поднес трубку к уху:
– Она вышла.
Тогда Лаура сняла трубку со своего телефона и сказала: алло, я слушаю. Я повесил, а она сказала: эй, дорогая, что поделываешь? И засмеялась хрустальным смехом. Я собрал свои записи об искусстве и эстетике, у которых еще не было имени, и сбежал с кафедры.
– Мне нужно кое-что обдумать, – сказал доктор Будден, вставая и оправляя свой безупречный китель оберштурмфюрера, – потому что завтра у нас поступление.
Он посмотрел на оберлагерфюрера Хёсса, улыбнулся и, зная, что тот не поймет его, добавил:
– Искусство необъяснимо. – Он махнул рукой в сторону гостеприимного хозяина. – Можно лишь сказать, что это проявление любви художника к человечеству. Вам так не кажется?
Покидая дом оберлагерфюрера в уверенности, что тот еще переваривает его последние слова, Будден услышал откуда-то издалека слабые, съежившиеся от холода звуки совершенно ангельского финала трио Шуберта (опус сотый). Без этой музыки жизнь была бы ужасна – нужно было сказать хозяину, будучи в гостях.
Дела пошли хуже, когда я уже практически закончил редактуру «Эстетической воли». Корректура, перевод на немецкий, заставлявший меня делать вставки и добавления в оригинал, комментарии Каменека к моему переводу, которые также подвигали меня уточнять и переписывать текст, – все это вместе вносило заметную нервозность в мою жизнь. Я боялся, что книга, которую я издавал, меня удовлетворит. Я много раз говорил тебе об этом, Сара: это моя самая любимая книга; не знаю, самая ли лучшая, но самая любимая – точно. Следуя велениям своей вечно недовольной души, от которой приходилось страдать и тебе, в те дни, когда Сара вносила в мою жизнь спокойствие, а Лаура делала вид, что она со мной не знакома, Адриа Ардевол как одержимый часами играл на Сториони – это был его способ справиться с тоской и волнением. Он повторил самые трудные упражнения Трульолс и самые неприятные – маэстро Манлеу. И через несколько месяцев пригласил Берната сыграть сонаты (опус третий и опус четвертый) Жан-Мари Леклера.
– Почему Леклера?
– Не знаю. Он мне нравится. И я их выучил.
– Это не так просто, как кажется.
– Ну так ты хочешь попробовать или нет?
В течение нескольких месяцев, каждую пятницу по вечерам, две скрипки наполняли дом музыкой. А всю неделю перед этим Адриа, встав из-за письменного стола, разучивал репертуар. Как тридцать лет назад.
– Тридцать?
– Или двадцать. Но тебя мне уже не догнать.
– Слушай, еще бы. Я же только этим и занимался.
– Я тебе завидую.
– Издеваешься?
– Я тебе завидую. Я хотел бы уметь играть, как ты.
В глубине души Адриа хотелось дистанцироваться от «Эстетической воли». Он хотел вернуться к произведениям искусства, которые заставили его задуматься над тем, о чем он теперь писал.
– Да, но почему Леклер? Почему не Шостакович?
– У меня не тот уровень. Иначе почему, ты думаешь, я тебе завидую?
И обе скрипки – Стриони и Тувенель – наполнили дом щемящей тоской, как если бы жизнь могла начаться заново, как если бы она могла дать им еще один шанс. Мне – чтобы родители были больше похожи на родителей, чтобы они были другие, более… Не знаю… А тебе, а?
– Что? – У Берната был перетянут смычок, и он старался смотреть в другую сторону.
– Ты счастлив?
Бернат начал сонату номер два, и мне пришлось последовать за ним. Но когда мы закончили (три грубейшие ошибки с моей стороны и только одна взбучка от Берната), я вернулся к своему вопросу:
– Послушай…
– Что?
– Ты счастлив, говорю?
– Нет. А ты?
– Я тоже нет.
Следующая соната, номер один, получилась у меня еще хуже. Но мы смогли добраться до конца не прерываясь.
– Как у тебя с Теклой?
– Хорошо. А у тебя с Сарой?
– Хорошо.
Тишина. Долгая пауза.
– Ну… Текла… Не знаю, она всегда на меня злится.
– Потому что ты живешь в своем мире.
– Кто бы говорил.
– Да, но я же не женат на Текле.
Потом мы сыграли несколько этюдов-капризов Венявского из опуса восемнадцатого. Бедный Бернат, игравший первую скрипку, взмок как мышь, а я был доволен, несмотря на то что он трижды адресовал мне весьма нелестные замечания – вроде моих, когда я критиковал его рукопись в Тюбингене. И я очень и очень ему позавидовал. И не смог удержаться, чтобы не сказать ему: я отдал бы все свои рукописи за твою музыкальную одаренность.
– Я согласен. Меняюсь с удовольствием, что скажешь?
Самое плохое, что мы не рассмеялись – только взглянули на часы, потому что становилось поздно.
И точно, ночь оказалась короткой, как и предвидел доктор, потому что первые единицы материала начали поступать с семи утра, еще затемно.
– Эту, – сказал Будден обершарфюреру Бараббасу. – И тех двоих.
Он вернулся в лабораторию, потому что на него обрушился вал работы. Была и другая причина, неясная и затаенная: в глубине души он не мог видеть женщин и детей, организованно тянувшихся, подобно овцам, друг за другом через двор и не проявлявших никакого чувства собственного достоинства, которое побудило бы их к восстанию.
– Нет, не трогайте ее! – воскликнула пожилая женщина, прижимавшая к себе, словно ребенка, сверток, похожий на скрипичный футляр.
Доктор Будден сделал вид, что не слышит ссоры. Удаляясь, он видел, как доктор Фойгт выходит из офицерской столовой и направляется к месту, откуда доносились крики протеста. Конрад Будден даже не счел нужным скрыть гримасу презрения, которое он питал к любившему склоки начальнику. Едва войдя в кабинет, Будден услышал выстрел из пистолета Люгера.
– Откуда ты? – сухо спросил он, не поднимая головы от бумаг. В конце концов ему все-таки пришлось поднять голову, потому что девочка растерянно смотрела на него и ничего не отвечала. Она мяла в руках грязную салфетку, и доктор Будден начал раздражаться. Он повысил голос: – Стой спокойно!
Девочка застыла, но на ее лице была написана та же растерянность. Врач вздохнул, сделал глубокий вдох и запасся терпением. В этот момент у него на столе зазвонил телефон.
– Да? / Да, хайль Гитлер. / Кто? (Удивленно) / Передайте ей трубку. / (…) – Heil Hitler. Hallo. – С нетерпением: – Ja, bitte? / А теперь в чем дело? (С неудовольствием.) / Что за Лотар? (С раздражением.) / А! – И возмущенно: – Отец этого негодяя Франца? / И что тебе нужно? / Кто его арестовал? / А почему? / Ну, знаешь… Тут уж я и сам… / Я сейчас очень занят. Хочешь проблем на нашу голову? / Ну, что-нибудь наверняка сделал. / Послушай, Герта: кто заварил кашу, тот пусть ее и расхлебывает.
Он в упор посмотрел на девочку с грязной салфеткой:
– Holländisch? – спросил он ее.
И в телефон:
– Не знаю, как ты, а я работаю. У меня слишком много работы, чтобы заниматься подобными глупостями! Хайль Гитлер!
И повесил трубку. Будден смотрел на девочку, ожидая ответа.
Та кивнула, как будто «holländisch» было первым словом, которое она поняла. Доктор Будден понизил голос, чтобы никто не услышал, что он говорит не по-немецки, и спросил ее на голландском, похожем на голландский ее кузенов, из какого она города, и она ответила, что из Антверпена. Она хотела сказать, что она фламандка, что живет на улице Аренберг, – а где папа, почему его увели? Но снова застыла с открытым ртом, глядя на этого мужчину, который теперь улыбался.
– Тебе просто нужно делать, что я скажу.
– Мне здесь больно. – Она дотронулась до затылка.
– Ничего страшного. Теперь послушай меня.
Она взглянула на него с любопытством. Врач повторил:
– Ты должна слушать меня. Поняла?
Она отрицательно замотала головой.
– Тогда я оторву тебе нос. Поняла теперь?
И спокойно смотрел, как девочка в ужасе отчаянно закивала.
– Сколько тебе лет?
– Семь с половиной, – ответила она, немного прибавив.
– Имя?
– Амелия Альпаэртс. Улица Аренберг, двадцать два, третья дверь.
– Хорошо, хорошо.
– Антверпен.
– Хорошо! – в раздражении. – И прекрати мять этот чертов платок, если не хочешь, чтобы я его выкинул!
Девочка опустила глаза и инстинктивно спрятала руки за спину – может быть, пытаясь защитить свою салфетку в бело-голубую клетку. В глазах у нее показались слезы.
– Мама… – тихонько взмолилась она.
Доктор Будден постучал пальцами по столу, и один из двух близнецов, ожидавших в глубине кабинета, выступил вперед и без особенных церемоний схватил девочку за руку.
– Приготовьте ее, – сказал врач.
– Мама! – закричала девочка.
– Давайте следующего, – сказал доктор, не поднимая головы от лежавшей перед ним карточки.
– Holländisch? – услышала девочка с бело-голубой салфеткой, когда ее вталкивали в комнату, где сильно пахло лекарствами, и я не смог продолжить – ни одного оправдания, ни одного объяснения, потому что Лаура ни о чем не просила. Она спокойно могла сказать мне: ты проклятый лжец – ты сказал, что у тебя никого нет; она могла сказать: тебе что, трудно было рассказать об этом; она могла сказать: трус; она могла сказать: ты просто использовал меня; она могла мне много чего сказать. Но нет, жизнь на кафедре продолжилась как обычно. Несколько месяцев я почти туда не заходил. Пару раз мы случайно встретились во дворе и в кафетерии. Я стал совершенно невидимым. Мне было непросто привыкнуть к этому. И прости, Сара, что я не рассказывал тебе об этом раньше.
У доктора Конрада Буддена выдался тяжелый месяц. Наконец он снял очки и потер рукой глаза. Он был крайне утомлен. Услышав, как кто-то щелкнул каблуками перед его столом, он поднял голову. Обершарфюрер Бараббас стоял перед ним – бодрый, подтянутый, всегда готовый, в ожидании приказов. Усталым жестом доктор указал ему на набитую папку, на которой крупными буквами было написано: «Доктор Ариберт Фойгт». Тот взял ее. Когда унтер-офицер снова звонко щелкнул каблуками, доктор вздрогнул, словно этот звук отдался у него в голове. Бараббас вышел из кабинета с подробнейшим докладом, в котором говорилось, что, к сожалению, эксперимент по регенерации коленного сухожилия, состоявший в обнажении сухожилия, его рассечении и нанесении мази доктора Бауэра с последующим наблюдением, не начнется ли регенеративный процесс без сшивания, не оправдал ожиданий ни на детях, ни на взрослых. Что касается взрослых, то изначально предполагалось, что мазь будет неэффективна, но были надежды, что в растущих организмах регенерация, стимулируемая мазью Бауэра, будет очень активной. Этот провал лишил их возможности триумфально предъявить человечеству чудо-лекарство. Как жаль, потому что, если бы все удалось, выгода для Бауэра, для Фойгта и для него самого была бы просто невероятной, не считая славы и почестей.
Еще никогда ему не было так трудно объявить эксперимент завершенным. После месяцев наблюдения за хныкающими кроликами – за этим темненьким или за тем беленьким, который причитал: Tėve, Tėve, Tėve, забившись в угол койки, откуда его так и не удалось вытащить и пришлось там и убить; или за той девчонкой с грязной тряпкой, которая не могла стоять без костылей и, если не вколоть обезболивающее, нарочно орала, чтобы вывести из себя персонал, – как будто мало им было огромного груза ответственности за эксперимент и жесточайшего давления со стороны придурочного начальника, у которого, судя по всему, надежные связи, если даже сам Хёсс не мог отправить его куда-нибудь на фронт, чтобы он перестал их донимать, – после всех этих месяцев приходилось признать, что больше нечего ждать от связок, на которые наносилась мазь Бауэра. Двадцать шесть кроликов – мальчиков и девочек – и ни миллиметра восстановившейся ткани делали очевидными выводы, которые он скрепя сердце сообщал профессору Бауэру. А доктор Фойгт в один прекрасный день сел на почтовый самолет и улетел, не сказав ни словечка. Это было очень странно, потому что он не оставил никаких инструкций относительно продолжения экспериментов. Доктор Будден понял все в полдень, когда стали приходить тревожные сводки о наступлении Красной армии и неэффективности немецких оборонительных линий. И, как главный медицинский начальник лагеря, он решил, что пришло время заметать следы. Прежде всего он вместе с Бараббасом потратил пять часов на то, чтобы сжечь бумаги и фотографии – уничтожить все свидетельства того, что в Аушвице проводились какие-то эксперименты на девочках, судорожно сжимавших грязные тряпки. Ни следа причиненной боли – ее было так много, что в это невозможно было поверить. Когда все было уничтожено, Бараббас, осел, еще говорил: как жаль! Столько времени, столько работы – и все превратилось в дым. И никто из них не подумал о людях, превратившихся в дым там же, в двухстах метрах от лаборатории. А в каком-то углу Министерства здравоохранения должны были лежать копии, отправленные туда исследовательским департаментом, но кто станет их искать, когда главное сейчас – спасти свою шкуру.
С еще черными от сажи руками, под покровом ночи он вошел в спальню кроликов в сопровождении одного только верного Бараббаса. Каждый ребенок на своей койке. Он распорядился сделать им инъекцию в сердце без объяснений. Только тому малышу, который спросил, что такое «инъекция», он сказал, что это чтобы не болели колени. Другие, вероятно, понимали, что наконец умрут. Девочка с грязной тряпкой единственная была совсем не сонной и смотрела на них обвиняющим взглядом. Она тоже спросила почему. Но произнесла это иначе. В свои семь лет она была способна спросить, чего ради все это делалось. Она произнесла: почему? – и посмотрела им в глаза. Недели непрерывной боли сделали ее бесстрашной, и, сидя на кровати, она раскрыла рубаху, чтобы Бараббас мог найти место для укола. Но смотрела она на доктора Буддена и говорила: почему? И теперь это ему – против воли – пришлось отвести глаза. Почему. Waarom. Она повторяла это слово, пока ее губы не посинели, окрашенные смертью. Семилетняя девочка, не отчаивающаяся перед лицом смерти, должна быть уже очень глубоко отчаявшейся и полностью разрушенной. Иначе такая цельность необъяснима. Waarom.
После того как с помощью нескольких никуда не приписанных офицеров была подготовлена эвакуация лагеря, доктор Будден впервые за много месяцев не слишком хорошо спал. По вине одного waarom. И тонких, постепенно синевших губ. И обершарфюрер Бараббас, улыбаясь, делал ему инъекцию прямо через форму и улыбался почерневшими губами, окрашенными смертью, которая все не приходила, потому что это был только сон.
Ранним утром, прежде чем об этом догадался оберлагерфюрер Рудольф Хёсс, около двадцати офицеров и унтер-офицеров, среди которых были Будден и Бараббас, стараясь не шуметь, покинули лагерь и направились куда-нибудь как можно дальше от Аушвица.
И Бараббас, и доктор Будден весьма в этом преуспели: воспользовавшись суматохой, они сумели настолько дистанцироваться от своих дел и заодно от Красной армии, что смогли убедить встреченных по пути британцев в том, что они простые солдаты, бежавшие с Украинского фронта и мечтающие, чтобы война наконец закончилась и можно было вернуться домой, к жене и детям, если те еще живы. Доктор Будден превратился в Тильберта Хенша – так точно, капитан, из Штутгарта, – и у него не было никаких документов, которые могли бы это подтвердить, потому что капитуляция, вы понимаете. Я хочу вернуться домой, капитан.
– Где вы живете, доктор Конрад Будден? – спросил ведший допрос офицер, когда тот закончил свой рапорт.
Доктор Будден застыл с раскрытым ртом. Он сумел вымолвить только: что? – и посмотрел на него с удивлением.
– Где вы живете? – повторил лейтенант-британец по-немецки с жутким акцентом.
– Как вы сказали? Как вы меня назвали?
– Доктор Будден.
– Но…
– Вы никогда не были на фронте, доктор Будден. Тем более на Восточном.
– Почему вы называете меня доктором?
Британский офицер открыл лежавшую перед ним на столе папку. Армейская документация. Поганая привычка все архивировать и контролировать. Он – несколько моложе, но точно он – с таким взглядом, будто хочет пронзить кого-то насквозь. Герр доктор Конрад Будден, хирург, выпуск 1938 года. Ах да, и профессиональный уровень игры на фортепиано. Вот это да, доктор.
– Это ошибка.
– Да, доктор. Большая ошибка.
Только на третий год тюремного заключения из пяти, к которым его приговорили, поскольку каким-то чудом не вскрылась его связь с Аушвицем, доктор Будден начал плакать. Он был одним из немногих заключенных, кого до самого этого времени никто не посещал, потому что его родители погибли во время бомбардировки Штутгарта, а от извещения более или менее дальних родственников он отказался сам. Особенно родственников из Бебенхаузена. Ему не были нужны посещения. Он проводил день, глядя в стену, особенно с тех пор, как стал страдать бессонницей и по нескольку ночей подряд не смыкал глаз. Оставляя по себе ощущения глотка кислого молока, на него вдруг наплывали лица всех и каждого пациента, которые прошли через его руки, пока он работал под началом доктора Фойгта в кабинете медицинских исследований в Аушвице. И он решил для себя, что должен вспомнить как можно больше лиц, всхлипов, слез и криков ужаса, и часами неподвижно сидел за голым столом.
– Что?
– Ваша кузина Герта Ландау хочет посетить вас.
– Я сказал, что не хочу никого видеть.
– Она уселась у ворот тюрьмы и объявила голодовку. Пока вы ее не примете.
– Я не хочу никого видеть.
– На этот раз вы обязаны принять посетительницу. Нам не нужны скандалы на улице. Ее имя уже стало появляться в газетах.
– Вы не можете меня к этому принудить.
– Можем. Так, ребята, берите его под руки и покончим раз и навсегда со спектаклем, который устроила эта ненормальная.
Они привели доктора Буддена в зал свиданий. Его усадили напротив трех серьезных и торжественных солдат-австралийцев. Доктору пришлось провести около пяти бесконечных минут в ожидании – и наконец дверь открылась и в комнату ввели постаревшую Герту. Она с трудом подошла к нему. Будден опустил глаза. Женщина встала прямо напротив: их разделял только узкий стол. Она не села. Она только сказала: это тебе от Лотара и от меня. Тогда Будден взглянул на нее, и в этот момент Герта Ландау, наклонившись, плюнула ему в лицо. Ничего больше не сказав, она развернулась и вышла – чуть бодрее, как если бы стряхнула с плеч несколько лет. Доктор Будден не сделал ни единого движения, чтобы утереться. Какое-то время он сидел, глядя в пустоту, пока не услышал, как резкий голос приказывает: уведите его, – а ему послышалось: унесите эту падаль. И снова один, в камере, и снова лица пациентов, как глоток кислого молока. Начиная с тех тринадцати, на которых испробовали внезапную декомпрессию, продолжая теми многими, кто умер от привитых им болезней, и заканчивая группой детей, на которых был испробован возможный положительный эффект мази Бауэра. Без сомнения, чаще других он видел лицо фламандской девочки, которая говорила waarom, не понимая, зачем столько боли. И тогда у него появилась привычка – как если бы это было какое-то ритуальное действие – садиться за голый стол, расправлять грязную тряпку с неровным обтрепавшимся краем, на которой была еле видна бело-голубая клетка, и смотреть на нее не моргая, сколько достанет сил. И он чувствовал внутри такую пустоту, что был не способен плакать.
После нескольких месяцев ежедневного – утром и вечером – повторения одних и тех же действий, приблизительно на третий год заключения, его сознание постепенно стало более проницаемым: кроме всхлипов, визга, панических криков и плача, он начал вспоминать запах каждого лица. И наступил момент, когда ночью он уже не мог спать, – как те пятеро латышей, которых лишали сна на протяжении двадцати двух дней, пока те не умерли от утомления, не в силах больше смотреть на свет, с вылезшими из орбит глазами. И однажды ночью из его глаз полились слезы. С тех самых пор, когда ему было шестнадцать и Зигрид адресовала ему полный презрения взгляд в ответ на предложение встречаться, Конрад Будден не плакал. Слезы катились медленно, словно загустевшие, а может быть, нерешительные – после того, как не показывались столько лет. Прошел час, а слезы продолжали медленно катиться. И когда на улице розовые пальцы зари стали окрашивать темное небо, он разразился бесконечными рыданиями, а душа его вопрошала: waarom – как это может быть, warum, как это мне не приходило в голову плакать, видя такие грустные глаза, warum, mein Gott.
– Произведения искусства бесконечно одиноки, говорил Рильке.
Все тридцать семь студентов посмотрели на него молча. Адриа Ардевол встал, спустился со своего возвышения и поднялся на несколько ступеней амфитеатра, где сидели студенты.
– Никто не хочет высказаться? – спросил он.
Нет, никто не хочет высказаться. Мои студенты никогда не хотят высказаться, когда я бросаю им что-нибудь вроде того, что произведения искусства бесконечно одиноки. А если сказать им, что произведение искусства – это загадка, которую нельзя постичь разумом?
– Произведение искусства – это загадка, которую нельзя постичь разумом.
Продолжая свое восхождение, он добрался до средних рядов. Некоторые головы повернулись в его сторону. Через десять лет после смерти Франко студенты потеряли запал, заставлявший их предшественников во все вмешиваться и во всем участвовать – беспорядочно, бестолково, но страстно.
– Скрытая реальность предметов и жизни может быть приблизительно расшифрована только при помощи произведения искусства, даже если оно недоступно пониманию. – Он обвел глазами аудиторию. – В загадочном стихотворении отзывается эхо неразрешенного конфликта.
Поднялась одна рука. Девушка со стрижкой. Поднялась рука! Может быть, эта девушка сейчас спросит, будут ли все эти непонятные вещи, которые он говорит, на завтрашнем экзамене. Может быть, она попросит разрешения выйти из аудитории. Может быть, она сейчас спросит, можем ли мы при помощи искусства постичь все то, от чего пришлось отказаться человеку при конструировании предметного, объективного мира.
Он указал рукой на девушку со стрижкой и сказал: да, пожалуйста.
– К вашему стыду, ваше имя навсегда останется в числе тех, кто внес вклад в ужас, опозоривший человечество. – Это было сказано по-английски с манчестерским акцентом, казенным тоном; говорящий не заботился о том, понимает ли его собеседник.
Он ткнул в документ грязным пальцем. Будден поднял брови.
– Вам нужно подписать здесь, – потрудился объяснить сержант на ломаном немецком. И постучал грязным пальцем по тому месту, где следовало поставить подпись.
Будден повиновался и протянул документ обратно.
– Вы свободны.
Свободен. Выйдя из тюрьмы, он снова бежал – и снова без определенной цели. Тем не менее он задержался в обледеневшей деревушке на берегу Балтийского моря, укрывшейся под стенами скромного картезианского монастыря, и провел зиму, глядя на огонь в очаге молчаливого дома, где его приютили, и исполняя для прокормления работу носильщика в том же доме и в деревушке. Он мало говорил, не желая, чтобы в нем признали образованного человека, и усердствовал, чтобы его руки пианиста и хирурга скорее загрубели. С приютившей его семейной парой он также разговаривал мало, потому что супруги были погружены в скорбь по своему единственному сыну Ойгену, погибшему на русском фронте во время проклятой войны этого проклятого Гитлера. Зима оказалась длинной для Буддена. Его поселили в комнату погибшего сына в обмен на любую работу, какую он мог исполнять, – и он задержался там на два года с лишним, не сказав ни одного слова сверх необходимого, как будто был одним из монахов соседнего монастыря. Он бродил в одиночестве вдоль берега, подставляя лицо хлесткому холодному ветру, налетавшему с Финского залива; плакал, когда его никто не видел; и удерживал мучившие его образы – было бы несправедливо дать им исчезнуть, ведь в памяти заключено покаяние. В конце этой зимы, продлившейся два года, он направился в Узедомский картезианский монастырь и на коленях попросил брата-привратника об исповеди. После некоторых колебаний в ответ на неслыханную просьбу ему был назначен отец исповедник – старый монах с серым взглядом, привыкший к молчанию; в редких случаях, когда он произносил больше трех слов подряд, в его речи угадывался легкий литовский акцент. С того момента, как колокол возвестил наступление третьего часа, Будден не упустил ничего – он говорил монотонно, глядя в землю. Он чувствовал затылком взгляд потрясенного монаха, который перебил его только один раз, в самом начале.
– Ты католик, сын мой? – спросил он.
Следующие четыре часа исповеди монах не издал ни звука. В какой-то момент Буддену показалось, что тот беззвучно плачет. Когда прозвучал колокол, созывавший монахов на вечернюю молитву, исповедник дрожащим голосом сказал: ego te absolvo a peccatis tuis – и перекрестил его дрожащей рукой, бормоча конец разрешительной формулы. И воцарилась тишина, в которой еще висел отзвук колокола, – но кающийся не сдвинулся с места.
– А епитимья, отец?
– Иди… – Монах не отважился напрасно произнести имени Господа; он откашлялся, чтобы скрыть неловкость, и продолжил: – Нет такой епитимьи, которая могла бы… Могла бы… Кайся, кайся, сын мой. Кайся… Знаешь, что я думаю в глубине души?
Будден поднял голову – со скорбью, но и с удивлением. Исповедник благостно склонил голову набок и пристально смотрел на трещину в древесине.
– Что вы думаете, святой отец?
Будден также взглянул на трещину, едва видную, поскольку дневной свет постепенно угасал. Он перевел взгляд на монаха и ужаснулся. Отец! – позвал он. Отец! И ему показалось, что он – тот литовский мальчик, который стонет и повторяет «Tėve, Tėve!» на своей койке в глубине барака. Исповедник был мертв и не мог помочь ему, сколько бы он ни звал. И Будден стал молиться, впервые за много лет, на ходу придумывая слова, умоляя о помощи, которой он не заслуживал.
– Лично я, когда читаю стихотворение или слышу песню… ни о чем таком не думаю, правда.
Адриа был счастлив, что девушка не спросила, будет ли это на экзамене. У него даже блеснули глаза.
– Хорошо. А о чем вы думаете?
– Ни о чем.
Послышались смешки. Девушка обернулась, задетая смехом, пытаясь понять, кто смеялся.
– Тихо, – сказал Адриа. Он ободряюще взглянул на девушку со стрижкой.
– Ну… – сказала она. – Стихи, песни… они не заставляют меня думать. Они заставляют меня чувствовать что-то такое, что я не могу выразить.
И тише:
– Иногда… Иногда они заставляют меня плакать, – закончила она совсем тихо.
На этот раз никто не засмеялся. Три или четыре секунды последовавшего за этим молчания были самым важным моментом за весь курс. Все испортил университетский надзиратель, который открыл дверь и сказал, что пора заканчивать.
– В искусстве – личное спасение, но в нем не может быть спасения для всего человечества, – ответил Адриа Ардевол надзирателю, который закрыл дверь, смутившись от слов этого ненормального профессора.
– В искусстве – личное спасение, но в нем не может быть спасения для всего человечества, – повторил он Саре в столовой за завтраком, сидя перед пейзажем Уржеля, в котором казалось, тоже пробуждается новый день.
– Так и есть, потому что человечество безнадежно.
– Не грусти, дорогая.
– Я не могу не грустить.
– Почему?
– Потому что мне кажется, что…
Тишина. Она сделала глоток чая. В дверь позвонили, и Адриа пошел открывать.
– Осторожно, отойдите! – Катерина вошла и сразу побежала в ванную с зонтом, с которого стекали струи воды.
– Там дождь?
– Да вы бы и бури не заметили, – ответила та из ванной.
– Вы преувеличиваете.
– Преувеличиваю? Вы бы в море воды не нашли!
Я вернулся в столовую. Сара уже доедала. Адриа положил на ее руку свою, чтобы она не вставала.
– Почему ты не можешь не грустить?
Сара молчала. Она вытерла губы салфеткой в бело-голубую клетку и затем аккуратно сложила ее. Я стоял и ждал, слушая привычное шуршание Катерины по хозяйству в другом конце квартиры.
– Потому что мне кажется, что, если я перестану грустить, я… погрешу против памяти своих. Дяди. И других… У меня много покойников.
Я сел, не отпуская ее руки.
– Я люблю тебя, – сказал я. И ты посмотрела на меня, печальная, сосредоточенная и красивая. – Давай родим ребенка, – осмелился я наконец.
Ты отрицательно покачала головой, словно не решаясь сказать этого вслух.
– Почему нет?
Ты подняла брови и сказала: ох.
– Это была бы жизнь в противопоставлении смерти, тебе не кажется?
– Я не чувствую в себе сил. – Ты отрицательно качала головой, говоря: нет, нет, нет, нет, нет.
Я долго спрашивал себя, почему столько «нет» против ребенка. Среди того, что глубоко меня печалит, – то, что я не видел, как растет девочка, похожая на тебя, которой никто никогда не скажет: стой спокойно, а то я оторву тебе нос, – потому что ей никогда не придется испуганно мять в руках бело-голубую клетчатую салфетку. Или мальчик, которому не придется в ужасе умолять: Tėve, Tėve!
После доставшейся столь дорогой ценой исповеди на ледяном острове Узедом Будден покинул свой стул у очага – оставил позади замерзшую деревню на балтийском берегу, украв у доверчивых хозяев удостоверение на имя дорогого им Ойгена Мюсса, чтобы избежать проблем с оккупационными войсками союзников, и бежал в третий раз, словно боясь, что бедный монах-исповедник из могилы обвинит его перед своими братьями в каком-нибудь из совершенных преступлений. В глубине души он боялся не картезианцев и не их молчания. Он не боялся неналоженной епитимьи; он не боялся смерти; он не заслуживал самоубийства, потому что знал, что должен исправить причиненное им зло. Он прекрасно знал, что заслужил вечные муки, и не чувствовал себя вправе избегать их. Но ему надо было еще кое-что сделать, прежде чем отправиться в ад. «Ты должен подумать, сын мой, – сказал ему старый монах перед разрешением и перед смертью в своей единственной короткой речи за всю исповедь, – каким образом ты можешь исправить то зло, которое причинил». И добавил тише: «Если это возможно исправить…» Несколько секунд он колебался и затем продолжил: «Да простит меня Господь, чье милосердие бесконечно, но даже если ты попытаешься исправить причиненное тобой зло, я думаю, что тебе нет места в раю». Во время своего бегства Ойген Мюсс думал об исправлении зла. Другим было проще, потому что во время своего бегства им нужно было только уничтожить архивы, – ему же нужно было уничтожить все свидетельства в своем сердце. Точнее, свидетелей. Господи.
Из трех монастырей, двух чешских и одного венгерского, его вежливо выпроводили. В четвертый, после долгого испытательного срока, приняли. С ним не повторилась история того несчастного монаха, который бежал от страха и который тридцать раз просил, чтобы ему дозволили стать одним из братьев общины, и которому настоятель монастыря Сан-Пере дел Бургал отказал, глядя в глаза, двадцать девять раз подряд, пока в одну дождливую и счастливую пятницу беглец не попросил о вступлении в монастырь в тридцатый раз. Мюсс бежал не от страха – он бежал от доктора Буддена.
Отец Клаус, в чьи обязанности в то время входило наставление новициев, был к ним очень внимателен. Он счел, что в этом молодом еще человеке есть такая духовная жажда, такое желание молитвы и покаяния, которые может удовлетворить орден цистерцианцев строгого соблюдения. И так он был направлен на испытательный срок в Мариавальдский монастырь.
Молитвенная жизнь дала ему ощущение близости Бога, но смешанное со страхом и убеждением, что он недостоин даже дышать. Когда он провел в монастыре уже восемь месяцев, отец Альберт, шедший впереди него по монастырскому двору и направлявшийся в зал капитулов, где отец настоятель хотел сообщить им об изменении распорядка дня, вдруг упал как подкошенный. Брат Ойген Мюсс не успел обдумать свою реакцию и, взглянув на упавшего отца Альберта, сказал: это сердечный приступ – и дал точные указания прибежавшим на помощь монахам. Жизнь отца Альберта была спасена, а братья с удивлением обнаружили, что новиций Мюсс не просто обладает познаниями в медицине – он настоящий врач.
– Почему ты скрывал это?
Молчание. Взгляд, устремленный в землю. Я хотел начать жизнь заново. Мне кажется, это не важно.
– Мне решать, что важно, а что нет.
Он не смог выдержать ни взгляда отца настоятеля, ни взгляда отца Альберта, которого навестил в больнице. Более того, Мюсс был уверен, что отец Альберт, благодаривший его за мгновенную реакцию, спасшую ему жизнь, разгадал его секрет.
Врачебная слава Мюсса возросла в течение следующих месяцев. К тому моменту, когда он дал первые обеты и в соответствии с уставом в знак отречения от прошлой жизни сменил не принадлежавшее ему имя Ойген на имя Арнольд, он уже успешно и смиренно разрешил случай коллективного отравления, и его слава упрочилась. Поэтому, когда в другой обители – очень далеко от монастыря, на западе, – у брата Роберта случился кризис, мариавальдский аббат сразу же предложил помощь брата Арнольда (Мюсса), опытного врача. И тогда тот снова почувствовал себя безутешным.
– Наконец, я не могу не упомянуть высказывание, что после Освенцима поэзия невозможна.
– Кто это сказал?
– Адорно.
– Я согласен.
– А я нет: ведь после Освенцима поэзия не исчезла.
– Не исчезла, но я хочу сказать, что… Она должна была исчезнуть.
– Нет. После Освенцима, после многочисленных погромов, после уничтожения катаров всех до единого, после массовых убийств во все времена и во всем мире… Жестокость проявляется на протяжении стольких веков, что вся история человечества могла бы быть историей «невозможности поэзии после…». Но, напротив, этого не происходит, потому что ведь кто тогда может рассказать об Освенциме?
– Пережившие его. Создавшие его. Исследователи.
– Да, все это имеет значение; созданы музеи, чтобы сохранить эти свидетельства. Но одного будет не хватать – правды личного опыта: это такая вещь, которую не может передать научное исследование.
Бернат перевернул последний лист в стопке, посмотрел на своего друга и сказал: и?..
– Ее может передать только искусство, литературный вымысел, ведь он ближе всего к личному опыту.
– Слушай…
– Да. Поэзия после Освенцима необходимее, чем когда-либо.
– Это хорошее окончание для книги.
– Да. Думаю, да. Или – не знаю. Но полагаю, что в этом – одна из причин устойчивости эстетической воли в человеке.
– Когда ты ее наконец издашь? Я уже жду не дождусь.
Через несколько месяцев вышла «Эстетическая воля» – одновременно по-каталански и по-немецки – в моем собственном переводе, под редакцией дотошного Каменека. Эта книга – одна из немногих вещей, которыми я горжусь, дорогая. И у меня в памяти продолжали роиться истории и пейзажи. И однажды я снова посетил Муррала втайне от тебя и втайне от себя самого:
– Сколько?
– Столько.
– Столько?
– Да. Это вас интересует, профессор?
– За столько-то – да.
– Ну, вы скажете! Столько.
– Столько.
– Ну ладно, согласен: столько.
На этот раз я приобрел автограф партитуры «Концертного аллегро» Гранадоса. И несколько дней избегал встречаться взглядом с шерифом Карсоном и Черным Орлом, храбрым вождем арапахо.
39
Франц-Пауль Деккер объявил десятиминутный перерыв, так как его срочно вызвали по какому-то важному административному делу, а административные дела всегда важнее всех остальных, будь то даже вторая репетиция Четвертой симфонии Брукнера. Бернат разговорился с молчаливым, застенчивым трубачом, тем самым, которого Деккер попросил заново сыграть зорю из первой части Bewegt nicht zu schnell, чтобы продемонстрировать всему оркестру, как звучит труба, когда она звучит хорошо. И музыкант, когда дирижер хотел заставить его блеснуть в третий раз, сфальшивил – а этого трубачи боятся больше всего на свете. Все засмеялись, Деккер и трубач – тоже. Но Бернат немного встревожился. Этот парень, совсем недавно начавший играть в оркестре, робел, все время сидел в углу, не поднимая глаз. Он был рыжим, невысоким, полноватым. Выяснилось, что его зовут Ромэн Гинцбург.
– Бернат Пленса.
– Enchanté. Первая скрипка?
– Да. Ну как тебе оркестр? Не считая трелей, которые тебя заставляет выводить дирижер.
Оркестр ему пришелся по вкусу. Он был парижанин, ему нравилось знакомиться с Барселоной, однако не терпелось увидеть места на Майорке, где бывал Шопен.
– Я с тобой туда съезжу, – предложил Бернат, как всегда не подумав. Боже ты мой, Бернат, я тебе тысячу раз говорил: думай, прежде чем сказать. А если уж сказал, не бери в голову, не обещай всерьез…
– Но я же дал слово… К тому же этому парню одиноко здесь, и мне за это как-то неловко…
– Ты что, не знаешь, что Текла устроит тебе скандал?
– Не нагнетай! С чего бы это?
И Бернат вернулся домой с репетиции и сказал: слушай, Текла, я уезжаю на пару дней в Вальдемоссу, с одним трубачом.
– Что?
Текла вышла из кухни, вытирая о фартук испачканные луком руки.
– Я завтра еду показать Гинцбургу места, где жил Шопен.
– Это что еще за Гинцбург такой?
– Я же говорю – трубач.
– Что?
– Из оркестра. Я решил воспользоваться двумя днями…
– Вот как! А меня нельзя предупредить?
– Вот я тебя и предупреждаю.
– А день рождения Льуренса?
– Черт! Я совсем забыл! Ч-черт… Ну… Понимаешь…
И Бернат повез Гинцбурга в Вальдемоссу, где они напились в музыкальном пабе. Гинцбург, как оказалось, превосходно импровизировал на фортепиано, а Бернат, вдохновленный меноркинским джином, спел пару госпелов голосом Махэлии Джексон.
– Почему ты играешь на трубе? – Этот вопрос Бернату захотелось задать, едва он увидел в первый раз, как Гинцбург достает инструмент из чехла.
– Ну кто-то же должен на ней играть, – ответил Гинцбург, когда они возвращались в отель и солнце вставало над краснеющим горизонтом.
– Но ты же… на фортепиано…
– Оставь.
В результате этой поездки они крепко подружились, а Текла не разговаривала с мужем двадцать дней и записала на его счет еще один проступок. Именно тогда Сара заметила, что Бернат никогда не замечает, что Текла не разговаривает, до тех пор пока ситуация не накалится до предела, грозя разразиться страшным скандалом.
– А почему Бернат так делает? – спросила ты меня однажды.
– Не знаю. Может быть, чтобы всем доказать что-то.
– А он еще в том возрасте, когда надо что-то доказывать?
– Он – да! Даже при смерти он сочтет необходимым что-то доказать.
– Бедная Текла. Не зря она жалуется.
– Бернат живет в своем мире. Он вовсе не плохой.
– Легко так говорить. А в результате плохой оказывается Текла.
– Не приставай ко мне с этим! – сказал Адриа раздраженно.
– С ним непросто.
– Прости, Текла, я ему обещал, елки-палки! Ну что тут такого? Нечего делать из этого трагедии! Всего-то пара дней на Майорке, черт возьми!
– А Льуренс? Он ведь твой сын, а не трубача!
– О господи! Ему ведь уже девять или десять лет?
– Одиннадцать.
– Вот именно: одиннадцать. Он уже не маленький!
– Если хочешь, я объясню тебе, маленький он или нет.
– Давай.
Мать с сыном молча съели по куску именинного торта. Льуренс спросил: мама, а где папа? Она ответила, что у папы работа на Майорке. И они снова принялись молча есть торт.
– Вкусный, правда?
– Пф! Жаль, что папы нет.
– Так что за тобой подарок.
– Но ведь ты ему уже что-то пода…
– Ну разумеется!!! – крикнула Текла, чуть не плача от ярости.
Бернат купил Льуренсу очень красивую книгу, и тот долго смотрел на нее, боясь разорвать бумагу, в которую она была завернута. Льуренс поглядел на отца, на мать на грани истерики, но никак не мог понять, что ему грустно от того, что понять ему пока не под силу.
– Спасибо, папа, какая красивая! – сказал он, так и не сняв бумагу. На следующее утро, когда мальчика пришли будить, чтобы вставать в школу, тот спал в обнимку с нераспакованной книгой.
Дзыыыыыыыыыыыынь!
Катерина пошла открыть дверь и у порога обнаружила хорошо одетого молодого человека с улыбкой продавца новых фильтров для воды и очень выразительными серыми глазами. В руках он держал небольшую папку. Катерина смотрела на него, не впуская в дом. Он принял молчание за вопрос и поинтересовался, здесь ли живет сеньор Ардевол.
– Его нет дома.
– Как же так? – Молодой человек растерялся. – Но ведь он сам мне сказал… – Он взглянул на часы в некотором недоумении. – Это странно… А сеньора Ардевол дома?
– Ее тоже нет.
– Ну что ж… так, значит…
Катерина развела руками. Однако посетитель был молод и симпатичен, да чего уж там говорить – привлекателен. Указав на Катерину пальцем, он сказал, что для того дела, ради которого он пришел, хозяева, быть может, и не нужны.
– Что вы имеете в виду?
– Я пришел, чтобы произвести оценку.
– Произвести что?
– Оценку. Вас не предупредили?
– Нет. Оценку чего?
– Так вам ничего не говорили? – Расторопный юноша огорчился.
– Нет.
– Оценку скрипки. – И он собрался войти. – Можно?
– Нет! – Катерина раздумывала несколько мгновений. – Ведь я-то не в курсе. Мне ничего не говорили.
Расторопный молодой человек неизвестно как уже переступил порог обеими ногами и улыбнулся еще шире:
– Сеньор Ардевол такой рассеянный. – Он с сочувственным видом, но не выходя за рамки приличия, подмигнул ей, а затем продолжил: – Мы не далее как вчера вечером с ним говорили об этом. И нужно-то всего-навсего пять минут, чтобы осмотреть инструмент.
– Послушайте, лучше вам прийти еще раз, когда хозяева…
– Простите, но я приехал специально из Кремоны, из Ломбардии, это в Италии. Вам понятно? Это вам что-нибудь говорит? Позвоните хозяину, пусть он мне разрешит…
– Но куда я могу ему позвонить?
– Ну что ж…
– Тем более в последнее время он хранит скрипку в сейфе.
– Я полагал, вы знаете шифр.
Повисла тишина. Симпатичный юноша уже совсем проник в прихожую, но не торопил события. Молчание Катерины выдавало ее. Посетитель, желая ей помочь, открыл молнию на папке и достал пачку банкнот по пять тысяч:
– Это обычно помогает вспомнить, уважаемая Катерина Фаргес.
– Семь два восемь ноль шесть пять. Откуда вы знаете, как меня зовут?
– Я же уже говорил вам – я оценщик.
Катерина, словно этот ответ был исчерпывающим, сделала шаг назад и впустила симпатичного юношу.
– Проводите меня, – попросил он. Но прежде вложил ей в руку пачку купюр, которую она крепко сжала.
В моем кабинете молодой человек надел очень тонкие перчатки, перчатки оценщика, пояснил он, открыл сейф, набрав семь два восемь ноль шесть пять, вынул оттуда скрипку, услышал, как Катерина говорит: если вы думаете, что сможете унести скрипку, то вы меня не знаете, и, не глядя на нее, ответил: я же сказал – я оценщик, уважаемая. Она на всякий случай замолчала. Он положил скрипку под мою лампу с лупой, внимательно изучил клеймо, прочитал Laurentius Storioni Cremonensis me fecit, потом произнес: millesettecentosessantaquattro, подмигнул Катерине, которая стояла склонившись рядом с ним и, желая оправдать свою зарплату, ясно давала понять, что этот мужчина, сколь бы веселым он ни был, не выйдет из дома со скрипкой в руках. Оценщик вгляделся в двойную черту под словом Cremonensis, и сердце едва не выскочило у него из груди, так что даже эта идиотка, должно быть, заметила это.
– Va bene, va bene… – сказал он, будто врач, закончивший осмотр пациента и неуверенный в диагнозе. Он перевернул инструмент, осмотрел корпус, царапинки, изгибы, оттенки цвета, машинально повторяя «va bene, va bene».
– Ценная вещь? – Катерина сжала ладонь с постыдными банкнотами, сложенными пополам.
Оценщик не ответил – он вдыхал запах лака, покрывавшего скрипку. Или дерева. Или старины. Или красоты. Наконец он аккуратно опустил скрипку на стол и достал из папки поляроид. Катерина отошла: она не хотела никаких фотодоказательств своего нескромного поведения. Молодой человек не спеша сделал пять фотографий, помахал каждой, чтобы высушить, улыбаясь, следя глазами за женщиной и напрягая слух, чтобы уловить шум шагов на лестнице. Покончив с этим, он взял инструмент и убрал его в сейф. Закрыл. Перчатки он не снял. У Катерины отлегло от сердца. Веселый молодой человек огляделся. Подошел к стеллажам. Внимательно взглянул на полку с инкунабулами. Покачал головой и наконец-то посмотрел Катерине в глаза:
– Я закончил.
– Простите, но откуда вы знали, что мне известно это? – спросила она, кивнув в сторону сейфа.
– А я и не знал.
Мужчина молча вышел из моего кабинета, потом неожиданно обернулся, так неожиданно, что Катерина на него налетела. Он сказал:
– Но теперь я знаю, что вы знаете, что я это знаю.
Он вышел из квартиры, все еще в перчатках, и сам закрыл дверь, слегка кивнув в знак прощания, что Катерина, как ни была она ошарашена, сочла в высшей степени элегантным. Вы знаете, что я знаю, что… нет, как там он сказал? Оставшись одна, Катерина разжала ладонь. Пачка пятитысячных купюр. А вот и нет, верхняя – пятитысячная, а остальные – ах ты, сукин сын, развеселый оценщик, чтоб тебе пусто было! Она открыла дверь, намереваясь… Намереваясь сделать что? Устроить скандал незнакомцу, кого вот так запросто впустила в дом? Придет же Господь, как тать ночью. Она все еще слышала шаги – ровные, уверенные, веселые шаги таинственного вора на последних ступенях лестницы, ведущей на улицу. Катерина закрыла дверь, посмотрела на пачку купюр. Она стояла и повторяла: нет, нет, нет, неправда! Да и что я нашла в его серых глазах, их и не разглядеть под бровями, густыми, как у овчарки.
Я получил письмо из Оксфорда. Оно изменило мою жизнь. Сподвигло вновь начать писать. По сути, именно оно стало катализатором, спусковым крючком, заставившим меня решиться на то, что в конце концов выльется в книгу, длинную, как день без крошки хлеба; книга эта принесла мне много радости, и мне приятно, что я ее написал: «История европейской мысли». Теперь я имел право сказать себе: видишь, Адриа, ты смог создать что-то близкое к «Истории греческого духа», а значит, можешь почувствовать себя ближе к Нестле. Если бы не письмо, я бы не нашел в себе сил взяться за эту книгу. Адриа с любопытством взглянул на полученные письма. Одно из них было отправлено авиапочтой. Он машинально посмотрел, откуда оно: И. Берлин, Headington House. Oxford. England. UK.
– Сара!
Где Сара? Адриа, словно потерянный, бродил по своему Сотворенному Миру и звал: Сара, Сара, пока не оказался возле ее кабинета и не увидел, что дверь в него закрыта. Он открыл дверь. Сара торопливо делала наброски лиц, домов, как бывало, когда она, словно в лихорадке, заполняла с полдюжины листов спонтанными штрихами, а потом рассматривала их по нескольку дней, прикидывая, что нужно отбросить, а что – прорисовывать дальше. Сара была в наушниках.
– Сара!
Сара обернулась и, увидев переменившегося в лице Адриа, сняла наушники и спросила: ты что? что с тобой? Адриа протянул руку с письмом, и она подумала: нет, неужели еще одна плохая новость? Только не это.
– Что случилось? – спросила Сара испуганно. Она смотрела, как Адриа, бледный, садится на рабочий табурет и дает ей письмо. Она взяла и спросила: от кого это? Адриа жестом показал, что конверт надо перевернуть. Перевернув, Сара прочитала: И. Берлин, Headington House. Oxford. England. UK. Она взглянула на Адриа и спросила: кто это?
– Исайя Бе́рлин.
– Кто такой Исайя Берлин?
Адриа вышел, тут же вернулся с четырьмя или пятью книгами Берлина и положил их рядом с листами набросков.
– Вот кто это, – сказал он, показывая на книги.
– А чего он хочет?
– Не знаю. Но с чего бы это ему писать мне?
Тогда ты взяла меня за руку и заставила сесть, словно учительница, которая успокаивает перепуганного ученика, ты сказала: знаешь, что надо сделать, чтобы узнать, о чем говорится в письме, а, Адриа? Надо его вскрыть – да, а потом прочитать.
– Да ведь это же Исайя Берлин!
– Ну прямо как будто это государь всея Руси! Надо вскрыть конверт.
Ты дала мне нож для почтовых конвертов. Я долго открывал письмо, чтобы, разрезая конверт, не повредить бумагу внутри.
– Да что же ему нужно? – не выдержал я. Ты молча указала на конверт. Но Адриа, открыв его, положил на стол Сары.
– Ты не будешь читать письмо?
– Я ужасно боюсь.
Тогда ты взяла конверт, а я, как мальчишка, выхватил его у тебя из рук и достал письмо. Всего один листок, написанный от руки, где говорилось: Оксфорд, апрель 1987‑го, уважаемый господин Ардевол, Ваша книга произвела на меня глубочайшее впечатление и проч., и проч. и проч. – все это, хоть и прошло столько времени, я помню наизусть. До самого конца, где говорилось: пожалуйста, не прекращайте размышлять и время от времени записывайте Ваши размышления. Искренне Ваш, Исайя Берлин.
– Ничего себе…
– Здорово, да?
– А о какой книге он говорит?
– Судя по замечаниям, об «Эстетической воле», – сказала Сара и взяла листок, чтобы прочитать самой. Ты вернула мне письмо, улыбнулась и сказала: а теперь объясни мне спокойно, кто такой Исайя Берлин.
– Но как попала к нему моя книга?
– Возьми письмо и убери, чтобы не потерять.
С тех пор я храню его среди самых дорогих мне вещей, хотя скоро уж забуду, где именно оно лежит. Так вот, это письмо помогло мне сесть за работу и писать в течение нескольких лет, которые, если не считать немногих занятий, что мне позволяли тогда вести, были целиком заполнены историей европейской мысли.
40
Самолет приземлился на кое-как асфальтированной полосе, подпрыгивая с такой силой, что он даже засомневался, доберется ли живым до зала выдачи багажа, если, конечно, таковой имеется в аэропорту Киквита. Чтобы не осрамиться перед молодой соседкой со скучающим выражением лица, он сделал вид, что читает, а сам пытался вспомнить, где находятся аварийные выходы. Это был уже третий самолет, с тех пор как он вылетел из Брюсселя. Он оказался единственным белым на борту. Но его не беспокоило, что он выделяется из всех. Издержки профессии. Самолет остановился метрах в ста от небольшого здания. До него пришлось идти пешком, стараясь не приклеиться ботинками к расплавленному асфальту. Он забрал свою скромную сумку с вещами и нанял таксиста, который все норовил урвать куш побольше – ведь он на джипе и при полных канистрах! – а проехав по берегу Квилу часа три, стал требовать еще долларов, потому что началась опасная зона. Киконго, сами понимаете. Пассажир заплатил без разговоров, ведь все было заранее включено в расходы и просчитано, даже вранье. Еще один нескончаемый час тряски, как на взлетной полосе, и деревьев стало больше, они сделались выше и гуще. Машина остановилась перед полусгнившим указателем.
– Бебенбелеке, – невозмутимо объявил шофер.
– И где эта треклятая больница?
Таксист кивнул в направлении ярко-красного солнца. Несколько составленных вместе бревен напоминали по форме дом. Здесь было не так жарко, как в аэропорту.
– Когда за вами приехать?
– Я вернусь пешком.
– Да вы с ума сошли!
– Точно.
Он взял сумку и зашагал к кое-как сколоченному строению, не оборачиваясь и не прощаясь с таксистом. Тот сплюнул, весьма довольный тем, что еще успеет заехать в Киконго, чтобы повидаться с двоюродными братьями, а если повезет, то сможет подбросить до Киквита пассажира. Тогда можно будет не работать дня четыре или пять.
Так и не обернувшись, он подождал, пока стихнет шум мотора. Потом направился к единственному дереву, необычному, наверняка с каким-нибудь непроизносимым названием, поднял объемистую сумку из камуфляжной ткани, которая явно дожидалась его, притулившись к стволу, словно дремала после обеда. Обогнув строение, он очутился там, где, видимо, находился главный вход в больницу Бебенбелеке: перед ним был широкий навес, в тени которого на чем-то вроде складных стульев сидели в полном молчании три женщины, внимательно наблюдавшие, как проходят часы. Собственно двери не было. И ничего похожего на регистратуру не было. Был полутемный коридор с мигающей лампочкой, подключенной к генератору. Из коридора выскочила курица, как будто поняв, что попала туда по ошибке. Он вернулся под навес и спросил у всех трех женщин сразу:
– А где доктор Мюсс?
Одна из женщин, та, что была старше всех, кивнула в сторону коридора. Самая молодая поддакнула, добавив: направо, но сейчас у него больной. Он снова вошел, направился по коридору направо и вскоре оказался в комнате, где пожилой мужчина в белом халате – удивительно чистом при такой пыли – осматривал мальчика, который плохо видел и явно хотел, чтобы мать, стоявшая рядом, поскорее увела его отсюда.
Он опустился на скамейку ярко-зеленого цвета, где сидели еще две женщины. Они были взволнованы каким-то событием, нарушившим привычную жизнь в Бебенбелеке, отчего без конца повторяли как заклинание одни и те же слова. Он поставил у ног более объемную сумку, издавшую металлический звук. Темнело. Закончив осмотр последнего больного, доктор Мюсс наконец-то поднял голову и посмотрел на приезжего так, как будто это было в порядке вещей.
– Вы тоже на прием? – сказал он вместо приветствия.
– Я хотел лишь исповедаться.
Тут посетитель заметил, что врач не просто стар, а невероятно стар. Двигался он так, словно в нем скрывался источник неисчерпаемой энергии, и это вводило в заблуждение. Но у него было тело старика, которому перевалило за восемьдесят. На той фотографии, которую он видел, доктору было максимум шестьдесят с небольшим.
Как будто это самое обычное дело, чтобы европеец приехал под вечер в Бебенбелеке на исповедь, доктор Мюсс помыл руки в раковине, где чудесным образом оказался водопроводный кран, и сделал прибывшему знак идти за ним. В это мгновение двое импозантных мужчин в темных очках сели на зеленую скамейку, где уже не было взволнованных женщин. Доктор Мюсс провел посетителя в маленькую комнату, возможно в свой кабинет:
– Вы останетесь поужинать?
– Не знаю. Я не строю столь далеко идущих планов.
– Чем обязан?
– Вас непросто было найти, доктор Будден. Я потерял след в одном из монастырей траппистов и долго не мог выяснить, куда вы делись.
– И как же вам это удалось?
– Я посетил главный архив ордена.
– Ох уж это пристрастие к безупречной документации и архивам… Вас там хорошо приняли?
– Они, должно быть, и сейчас не знают, что я к ним наведался.
– И что же вы обнаружили?
– Помимо фальшивого прибалтийского следа, я нашел упоминание о Штутгарте, Тюбингене и Бебенхаузене. И в этой деревеньке мне удалось сложить кое-какие детали головоломки с помощью одной очень милой старушки.
– Моей кузины Герты Ландау, да? Она всегда любила поболтать. Наверно, была счастлива, что могла с кем-то почесать языком. Простите, продолжайте.
– Да это, собственно, все. Я потратил годы на то, чтобы эту головоломку решить.
– Тем лучше. Вы позволили мне внести хоть малую лепту в исправление зла, которое я совершил.
– Мой заказчик хотел бы, чтобы это случилось раньше.
– Почему он не арестует меня и не предаст суду?
– Мой заказчик стар, он боится проволочек и чувствует, что недолго проживет.
– Н-да.
– А он не хочет умереть, не увидев мертвым вас.
– Понимаю. Как же вы отыскали меня?
– О, было много чисто технической работы. Я занимаюсь очень скучными вещами: сую нос повсюду, пока наконец что-то не прояснится. Прошел не один день, пока я не догадался, что тот Бебенхаузен, который мне нужен, вовсе не в Баден-Вюртенберге. Иногда я даже думал, что помогаю тому, на чей след должен напасть.
Он заметил, что врач старается сдержать улыбку.
– Вам понравился Бебенхаузен?
– Очень.
– Мой потерянный рай. – Доктор Мюсс рукой отогнал воспоминание и теперь по-настоящему улыбнулся. – Вы долго промешкались, – заметил он.
– Я уже вам говорил. Когда мне сделали заказ, вы были далеко и хорошо спрятались.
– Чтобы иметь возможность работать и кое-что исправить. – Он заинтересовался: – А как выполняется заказ?
– По отработанной схеме и… совершенно бесстрастно.
Доктор Мюсс подошел к шкафчику, который оказался холодильником, и вынул оттуда миску, полную чего-то неопределенного, что могло быть едой. Он поставил ее на стол вместе с двумя тарелками и ложками:
– Если позволите. В моем возрасте я ем как воробышек… мало и часто. Иначе могу упасть в обморок.
– Неужели такому старому врачу доверяют?
– Другого здесь нет. Надеюсь, что после моей смерти больницу не закроют. У меня договор с властями деревень Белеке и Киконго.
– Я очень сожалею, доктор Будден.
– Да. – И, указывая на непонятную еду в миске: – Это просо. Лучше, чем ничего, поверьте.
Он положил несколько ложек в рот и передал миску посетителю. Затем спросил, не прожевав:
– Что вы имели в виду, сказав «по отработанной схеме и совершенно бесстрастно»?
– Ну, разное…
– Нет, пожалуйста, мне интересно.
– Ладно, например, я никогда не знаю своих заказчиков. Они меня тоже, естественно.
– Логично. Но как вы это все осуществляете?
– Это целая система. Заочное общение вполне возможно, но необходимо тщательно проверять, с нужным ли человеком ты общаешься. И надо научиться не оставлять никаких следов.
– И это тоже логично. Однако сегодня вы приехали на машине Макубуло Жозефа, а он – неисправимый болтун, который, наверно, уже успел всем рассказать…
– Он рассказывает всем то, что нужно мне. Придуманную мною версию. Уж простите, не буду вдаваться в подробности… А как вы узнали, что меня привез именно этот таксист?
– Я основал больницу в Бебенбелеке сорок лет назад. Я знаю точно, какая собака залаяла и чья курица закудахтала.
– Так вы приехали сюда прямо из Мариавальда?
– Вам так интересно?
– Чрезвычайно! У меня было время как следует подумать о вас. Вы всегда работали один?
– Я работаю не один. Еще до рассвета сюда приходят три медсестры, чтобы принять пациентов. Я тоже встаю рано, но не так.
– Мне жаль, что я вас отвлекаю.
– Не думаю, чтобы сегодня это было очень важно.
– А вы занимаетесь еще чем-нибудь?
– Нет. Я отдаю все свои силы нуждающимся в помощи каждый час оставшейся мне жизни.
– Это похоже на церковную клятву.
– Так я… все еще наполовину монах.
– Разве вы не оставили монастырь?
– Я вышел из ордена траппистов и покинул монастырь. Но по-прежнему чувствую себя монахом. Монахом без общины.
– Вы проводите службу и все такое?
– Я не священник. Non sum dignus.
Они воспользовались паузой и отъели как следует проса из миски.
– Вкусно, – сказал посетитель.
– Если честно, я этим сыт по горло. Соскучился по еде. Например, по Sauerkraut. Уже не помню ее вкуса, но скучаю.
– Эх, если б я знал…
– То, что я скучаю, совсем не значит, что… – Он проглотил еще одну ложку проса. – Я не заслуживаю Sauerkraut.
– Вы, наверно, преувеличиваете. Какое я имею право…
– Нет у вас такого права, уверяю вас.
Он вытер рот тыльной стороной ладони и отряхнул чистый, как прежде, халат. Потом отодвинул поднос, не спрашивая, наелся ли его собеседник, и они остались лицом к лицу, сидя по обе стороны пустого стола.
– А фортепиано?
– Забросил. Non sum dignus. От одного воспоминания о музыке, которую я раньше боготворил, меня теперь тошнит.
– Вы не преувеличиваете?
– Скажите мне, как вас зовут.
Молчание. Посетитель что-то обдумывал несколько мгновений.
– Зачем?
– Из чистого любопытства. Мне это не пригодится.
– Лучше не говорить.
– Как вам угодно.
Оба не смогли удержаться от улыбки.
– Я не знаю заказчика. Но он сообщил мне ключевое слово, которое вам многое объяснит. Вам не интересно, кто меня послал?
– Нет. Кто бы вас ни послал – добро пожаловать.
– Меня зовут Элм.
– Спасибо за доверие, Элм. Не поймите меня превратно, но я должен попросить вас сменить работу.
– Я выполняю последние поручения. Ухожу на покой.
– Я был бы рад, если б это было ваше последнее задание.
– Этого я обещать не могу, доктор Будден. Я хотел бы задать вам один деликатный вопрос.
– Давайте! Я ведь только что задал вам такой же.
– Почему вы сами не отдали себя в руки правосудия? Ведь когда вы вышли из тюрьмы, то считали, что не искупили свою вину… а значит…
– Ценой тюрьмы или смерти я не смог бы исправить зло.
– Как же вы хотите исправить неисправимое?
– Мы живем одной общиной на дрейфующей в пространстве скале, как будто все время ищем в тумане какого-то Бога.
– Не понимаю вас.
– Естественно. Я хочу сказать, что можно исправить зло, причиненное одному человеку, сделав добро другому. Но зло должно быть исправлено.
– А кроме того, вам было бы неприятно, чтобы ваше имя…
– Конечно. Мне бы это было, безусловно, неприятно. Моя жизнь, с тех пор как я вышел из тюрьмы, заключалась в том, чтобы прятаться и исправлять. Сознавая, что мне никогда не исправить то зло, которое я сотворил. Десятки лет я ношу это в себе и еще никогда никому об этом не говорил.
– Ego te absolvo и прочая и прочая… Так?
– Не смейтесь. Однажды я уже попытался исповедаться. Но беда в том, что мой грех слишком велик, чтобы его простили. Я жил, ожидая вас и зная при этом, что, когда вы появитесь, я все еще буду лишь в начале пути.
– Да, я помню, если раскаяние достаточно…
– Да бросьте… Вам-то откуда знать?
– Я получил религиозное образование.
– И оно вам пригодилось?
– От кого я это слышу!
Оба снова улыбнулись. Доктор Мюсс пошарил под халатом в рубашке. Его собеседник мгновенно наклонился над столом и схватил его за запястье. Врач потихоньку вытащил грязную сложенную тряпицу. Увидев ее, посетитель отпустил руку. Доктор Мюсс положил на стол тряпицу, которую когда-то, очевидно, разрезали пополам, чтобы разделить на два куска, и, словно священнодействуя, развернул ее. Она была размером полторы ладони на полторы и кое-где хранила следы клетки из белых и голубых нитей. Посетитель с любопытством взирал на тряпицу. Потом бросил взгляд на врача. Тот сидел с закрытыми глазами. Молился? О чем-то вспоминал?
– Как вы решились сделать то, что сделали?
Доктор Мюсс открыл глаза:
– Вы не знаете, что я сделал.
– Я изучил документы. Вы организовали группу врачей, которые занимались тем, что нарушали клятву Гиппократа.
– Вы, несмотря на профессию, хорошо образованны.
– Как и вы. Не могу не воспользоваться возможностью, чтобы сказать вам, что вы мне отвратительны.
– Я заслуживаю презрения убийц. – Он закрыл глаза и сказал, будто затверженный текст: – Я согрешил против человека и Бога. Во имя идеи.
– Вы в нее верили?
– Да. Confiteor.
– А как же чувство жалости и сострадания?
– Вы убивали детей? – Доктор Мюсс посмотрел ему в глаза.
– Напоминаю, что здесь вопросы задаю я.
– Хорошо. Значит, вы знаете, что при этом испытываешь.
– Видеть, как плачет ребенок, которому заживо сдирают кожу, чтобы посмотреть, каково действие инфекций… и не испытывать сострадания…
– Я не был человеком, отец мой, – признался доктор Мюсс.
– Как же, не будучи человеком, вы смогли раскаяться?
– Не знаю, отец мой. Mea maxima culpa.
– Никто из ваших коллег не раскаялся, доктор Будден.
– Они знали, что их грех слишком велик, чтобы просить прощения, отец мой.
– Кое-кто покончил с собой, а некоторые сбежали и попрятались, как крысы.
– Кто я, чтобы судить их? Я такой же, как они, отец мой.
– Но вы единственный, кто хочет исправить зло.
– Будем объективны: с чего мне быть единственным?
– Я изучил много документов. Например, касающихся Ариберта Фойгта.
– Что?
Несмотря на все самообладание, доктора Мюсса передернуло судорогой, едва он услышал это имя.
– Мы его отловили.
– Он это заслужил. Да простит меня Господь, ведь и я это заслуживаю, отец мой.
– Мы его наказали.
– Не могу ничего сказать. Это слишком тяжело. И вина слишком глубока.
– Мы отловили его уже много лет назад. Вы этому не рады?
– Non sum dignus.
– Он плакал и просил прощения. И наложил в штаны от страха.
– Плакать по Фойгту я не стану. Но подробности, которые вы рассказываете, мне неприятны.
Какое-то время посетитель пристально смотрел на врача.
– Я еврей, – сказал он наконец. – И работаю по заказу. Однако и по своему желанию тоже. Вы меня понимаете?
– Прекрасно понимаю, отец мой.
– Знаете, что я думаю в глубине души?
Конрад Будден со страхом открыл глаза, словно боясь снова оказаться перед картезианским старцем, который не мигая смотрит на трещину в стене заиндевевшей исповедальни. Напротив него сидел некто Элм, судя по лицу – человек бывалый, и смотрел не на трещину, а в упор на него. Мюсс выдержал взгляд:
– Да, знаю, отец мой: я не имею права на рай.
Посетитель поглядел на него молча, скрывая удивление. Конрад Будден продолжил:
– И вы правы, грех мой столь ужасен, что настоящий ад – то, что я выбрал: принять на себя вину и продолжать жить.
– Не думайте, что я вас понимаю.
– А я на это и не претендую. И не оправдываюсь ни идеей, которая нас увлекала, ни бездушностью, благодаря которой мы легче выдерживали тот ад, который сами же создавали. Я не ищу ничьего прощения. Даже Божьего. Я просил только позволить мне исправить этот ад, насколько возможно.
Он закрыл лицо руками и сказал: doleo, mea culpa. Каждый день я заново, но столь же остро переживаю эту скорбь.
Повисла тишина. На улице мягкий покой спустился на больницу. Пришельцу показалось, что он слышит где-то вдалеке приглушенное бормотание телевизора. Мюсс спросил тихо, пряча смятение:
– Это останется в секрете или после моей смерти всем раструбят, кто я?
– Мой клиент желает, чтобы все осталось в секрете. Хозяин – барин.
Молчание. Да, это телевизор. Странно было слышать здесь этот звук. Посетитель откинулся на спинку стула.
– Вы и сейчас не хотите узнать, кто меня послал?
– Мне не нужно этого знать. Вас послали все.
И он опустил ладони на грязную тряпицу – аккуратно, даже торжественно.
– Что это за ткань? – спросил мужчина. – Салфетка?
– У меня свои секреты.
Доктор Мюсс подержал руки на тряпице и сказал: если угодно, приступайте. Я готов.
– Будьте любезны, откройте рот…
Конрад Будден закрыл глаза со смирением и произнес: как скажете, отец мой. В окно донеслось игривое кудахтанье курицы, готовой порезвиться. А издалека – смех и аплодисменты у телевизора. И Ойген Мюсс, брат Арнольд Мюсс, доктор Конрад Будден, открыл рот, чтобы принять последнее причастие. Он услышал, как резко открывается молния на сумке. Услышал металлические звуки, которые перенесли его в ад, и принял это как высшее покаяние. Рот он не закрыл. И не услышал выстрела, потому что пуля долетела слишком быстро.
Посетитель заткнул пистолет за пояс и достал из сумки автомат Калашникова. Прежде чем выйти из комнаты, он аккуратно сложил священную для этого человека тряпицу, словно она была священна и для него, и убрал в карман. Жертва по-прежнему прямо сидела в кресле, с изуродованным ртом, но без единой струйки крови. Даже на халате не было ни пятнышка. Слишком стар, чтобы проливать кровь, подумал он, снимая предохранитель с затвора и готовясь придать сцене иной вид. Он прикинул, откуда доносится звук телевизора. Сообразил, что как раз оттуда, куда ему придется направиться. Он прекрасно понимал – смерть врача не должна привлечь внимания, и решил, что для этого нужно, чтобы как можно больше обсуждали прочие события. Таковы уж особенности его работы.
41
Все, что я вам рассказываю, дорогие друзья и коллеги, случилось до Истории европейской мысли. Кто хочет получить конкретные сведения о нашем ученом, может воспользоваться прежде всего двумя источниками: Большой каталонской энциклопедией и Британской энциклопедией. У меня под рукой была последняя, и вот что говорится в пятнадцатом издании:
Адриа Ардевол-и‑Боск (Барселона, 1946). Преподает теорию эстетических течений и историю идей, в 1976 году защитил докторскую диссертацию в Тюбингене, автор «Французской революции» (1978). В данной работе обосновывает невозможность применения насилия ради идеала и подвергает сомнению историческую легитимность таких фигур, как Марат, Робеспьер и даже Наполеон, которых с филигранным мастерством сопоставляет с палачами XX века, такими как Сталин, Гитлер, Франко и Пиночет. Однако, по сути, история в то время мало волновала молодого преподавателя Ардевола: в пору написания книги он тяжело переживал многолетнее отсутствие своей возлюбленной Сары ↑Волтес-Эпштейн (Париж, 1950 – Барселона, 1996), которая пропала без всякого объяснения, и ему казалось, что на него ополчились весь мир и сама жизнь. Он был не способен рассказать об этом своему хорошему другу Бернату ↑Пленсе-и‑Пунсоде (Барселона, 1945), хотя тот не раз плакался ему о своих невзгодах. Книга была воспринята неприязненно в кругах французских интеллектуалов, которые отвернулись от нее и в конце концов о ней забыли. Поэтому «Маркс?» (1980) прошел незамеченным, и даже немногочисленные остававшиеся в живых каталонские сталинисты не прознали о появлении этого труда, чтобы его изничтожить. После одного из визитов к ↑Лоле Маленькой (Барселонета, 1910–1982) он напал на след своей дорогой Сары (vid. supra), и его жизнь вновь обрела покой, если не считать отдельных эпизодов с Лаурой ↑Байлиной (Барселона, 1959?), с которой он не смог решительно порвать отношения и вел себя по отношению к ней несправедливо, mea culpa, confiteor. Уже много лет, как уверяют, он работает над «Историей зла», но поскольку он не вполне ясно представляет себе эту работу, то завершит ее не скоро, если вообще окажется способен это сделать. Обретя внутренний покой, он смог посвятить свои силы написанию труда, который считает наиболее удачным, – «Эстетической воле» (1987), горячо поддержанной Исайей ↑Берлином (ср. Personal Impressions, Hogarth Press, 1987 [1998, Pimlico]), а после нескольких лет лихорадочной работы завершил впечатляющую «Историю европейской мысли» (1994) – сочинение, получившее наибольшее международное признание, то, которое и привело нас всех сегодня в актовый зал в Брехтбау, на факультет филологии и философии этого университета. Произносить вступительное слово перед этим торжественным событием – высокая честь для меня. Большого труда стоило мне не предаться личным, субъективным воспоминаниям, поскольку мое знакомство с профессором Ардеволом началось много лет назад в коридорах, аудиториях и кабинетах этого университета, когда я был начинающим преподавателем (да, и я когда-то был молодым, дорогие студенты), а студент Ардевол – юношей, скорее озабоченным сердечными делами, отчего он первые месяцы путался с кем попало, пока не вступил в очень непростые отношения с Корнелией ↑Брендель (Оффенбах, 1948), которые стали для него настоящей пыткой, так как девушка – она не была столь красива, как он себе представлял, хотя, надо признать, в постели должна была оказаться весьма неплоха – стремилась к новым экспериментам, а такому пылкому южанину, как Ардевол, было трудно не клюнуть на это. Правда, холодному узколобому немцу – тоже. Не говорите ему об этом, ему это может очень не понравиться, но я вынужден признать, что ваш покорный слуга позднее сам стал экспериментом мадемуазель Брендель. Поясню, что я имею в виду. Завершив эксперименты с баскетболистом гигантского роста, с финном, игравшим в хоккей на льду, и с художником со вшами в шевелюре, Брендель обратилась к другому опытному материалу. Она посмотрела в мою сторону и задалась вопросом: а что, если завести роман с преподавателем? По правде говоря, я оказался всего лишь очередным охотничьим трофеем, и моя голова в академической шапочке красуется у нее на каминной полке рядом с головой финна в ярко-красном хоккейном шлеме. Ну будет, сегодня мы ведь говорим не обо мне, а о профессоре Ардеволе. Я сказал, что отношения с Брендель были для него пыткой, от которой он избавился, решив уйти с головой в учебу. Именно поэтому упомянутая Корнелия Брендель достойна памятника на берегу Неккара. Ардевол окончил Тюбингенский университет и защитил докторскую диссертацию о Вико, которую – напомню, хотя вы это наверняка знаете, – очень хвалил профессор Эухенио Косериу (vid. Архив Эухенио Косериу, Университет Эберхарда и Карла). Вот он, бодрый старик, сохранивший ясный ум, несмотря на возраст, сидит в первом ряду, нервно двигая ногами, однако с удовлетворением на лице. Совершенно очевидно, что диссертация профессора Ардевола – один из наиболее читаемых текстов среди студентов, изучающих историю идей в нашем университете. На этом я заканчиваю, хотя говорить о заслугах профессора Ардевола могу бесконечно. Передаю слово напыщенному и тщеславному профессору Шотту. Господин Каменек с улыбкой передал микрофон профессору Шотту, подмигнул Адриа и уселся поудобнее в кресле. В зале собралось человек сто. Забавная смесь преподавателей и любопытствующих студентов. И Сара подумала: какой он красивый в новом пиджаке.
Это была мировая премьера пиджака, который она уговорила Адриа купить, если он хочет, чтобы она поехала с ним в Тюбинген на презентацию Истории европейской мысли. И Адриа, сидя за столом рядом с выступавшими знаменитостями, посмотрел в сторону Сары, и я подумал: Сара, моя дорогая Сара, это сон. Не глубокое, скрупулезное и прочувствованное выступление Каменека с легкими и едва заметными личными субъективными нотками, не вдохновенная речь профессора Шотта, уверявшего, что в Die Geschichte des europäischen Denkens содержатся великие мысли и что ее необходимо распространить по всем университетам Европы, и я прошу вас незамедлительно ее прочесть. Прошу? Нет, я требую ее прочесть! Не зря профессор Каменек сослался на Исайю Берлина и его Personal Impressions (vid. supra). Тут стоило бы добавить, если позволит профессор Каменек, что ссылки на работы Ардевола имеются как в беседе Берлина с Рамином Яханбеглоо, так и в канонической биографии философа, написанной Игнатьевым. Нет, это все не чудо, Сара. И даже чтение отрывков из книги, которое растянется на добрый час. Не это, Сара. Чудо – видеть тебя здесь сидящей на том месте, где когда-то часто сидел я, – темноволосую, с хвостиком, падающим на спину, смотрящую на меня с едва сдерживаемой улыбкой и думающую, какой я красивый в новом пиджаке, а, профессор Ардевол?
– Простите, профессор Шотт?
– А каково ваше мнение об этом?
Каково мое мнение. Господи боже ты мой.
– Любовь движет солнцем и звездами.
– Что-что? – Профессор удивленно посмотрел в зал и вновь непонимающе взглянул на Ардевола.
– Видите ли, я влюблен и мгновенно теряю нить рассуждений. Не могли бы вы повторить вопрос?
Присутствующие не знали, смеяться или нет, и озабоченно переглядывались с нерешительной кроличьей полуулыбкой. Наконец Сара издала спасительный смешок, и все рассмеялись вслед за ней.
Профессор Шотт повторил вопрос. Профессор Ардевол обстоятельно на него ответил, в глазах многих присутствующих заблестел интерес. Жизнь чудесна, подумал я. А затем прочитал третью главу, самую спорную, в которой рассказываю, как я осознал историческую природу познания, не прочитав ни одной строчки из Вико. И о моем потрясении, когда я открыл Вико благодаря подсказке профессора Рота, которого, к несчастью, уже нет среди нас. И, читая, я не мог не думать о том, что много лет назад Адриа бежал в Тюбинген, чтобы зализать раны после неожиданного и необъяснимого исчезновения Сары, а теперь она, довольная, сидит перед ним; о том, что двадцать лет назад он разгуливал по Тюбингену, путался с кем попало, как верно было отмечено во вступительном слове, и заглядывал во все аудитории, высматривая в каждой девушке Сарины черты. А теперь она, повзрослевшая, сидела в аудитории 037 и с иронией смотрела на него, когда он закрывал книгу и говорил: на эту книгу ушли долгие годы работы и я надеюсь, что мне еще много-много-много лет не придется писать ничего столь же трудного. Аминь. И все с вежливым воодушевлением застучали костяшками пальцев по столам. А потом был ужин с профессором Шоттом, деканом Варттен, взволнованным Каменеком и еще двумя дамами-профессорами, несколько молчаливыми и застенчивыми. Одна из них, пониже ростом, тонким голоском сказала, что ее очень тронул портрет Ардевола-человека, нарисованный Каменеком, и Адриа принялся хвалить того за умение тонко чувствовать, а Каменек слушал, опустив глаза, смущенный неожиданными комплиментами. После ужина Адриа повел Сару гулять по парку, где в предсумеречном свете чувствовался резкий запах холодной весны. И она сказала: как здесь красиво. Хотя и холодно.
– Говорят, сегодня пойдет снег.
– Все равно красиво.
– Когда я грустил и думал о тебе, то всегда приходил в этот парк. И перелезал через ограду кладбища.
– А так можно?
– Видишь, я уже тут.
Она, недолго думая, тоже перелезла. Метров через тридцать они оказались перед решетчатыми воротами кладбища. Ворота были открыты, и Сара с трудом сдержала нервный смешок, словно ее рассмешило жилище мертвых. Когда они дошли до последней могилы, она с любопытством прочла на ней имя и фамилию.
– Кто они? – спросил командир без погон.
– Немцы из сопротивления.
Командир подошел, чтобы получше разглядеть их. Мужчина средних лет больше походил на служащего, чем на партизана. Женщина казалась мирной домохозяйкой.
– Как вы добрались досюда?
– Долгая история. Нам нужна взрывчатка.
– Откуда, черт побери, вы взялись? И что вы, черт вас возьми, о себе думаете?!
– Гиммлер должен приехать в Ферлах.
– Где это?
– Недалеко от Клагенфурта. По другую сторону границы. Местность нам хорошо знакома.
– И что?
– Мы хотим подготовить ему достойный прием.
– Каким образом?
– Заставим полетать.
– С ним это не пройдет.
– Мы знаем, как это сделать.
– Нет, не знаете.
– Знаем. Потому что мы готовы умереть, чтобы убить его.
– Так вы сказали, кто вы?
– Мы не говорили. Нацисты разгромили нашу группу сопротивления. Казнили тридцать человек. Наш командир покончил с собой в тюрьме. Мы, оставшиеся в живых, хотим, чтобы смерть героев была не напрасна.
– Кто возглавлял ваш отряд?
– Герберт Баум.
– Так вы из группы…
– Да.
Командир без погон с беспокойством взглянул на адъютанта с русыми усами:
– Когда, говоришь, должен приехать Гиммлер?
Они досконально изучили план покушения. Да, осуществить его было возможно, даже очень возможно. Поэтому прибывшим выделили щедрую порцию динамита и Данило Яничека в помощь. Так как людей у партизан было мало, решили, что Яничек должен вернуться в отряд через пять дней, независимо от успеха операции. И он ни за что не должен погибнуть вместе с вами.
– Но это опасно, – возразил Яничек, совсем не в восторге от изложенного плана.
– Да. Зато если это удастся…
– Я плохо себе представляю, каким образом.
– Это приказ, Яничек. Захвати с собой кого-нибудь, кто тебя прикроет.
– Возьму священника. Тут пригодятся надежное плечо и зоркий глаз.
Вот так Драго Градник оказался на горных тропах Йелендоля, нагруженный под завязку, словно коробейник, взрывчаткой, но такой радостный, как будто он и вправду нес деревянные ложки и плошки. Груз был благополучно доставлен на место. Худой, как макаронина, мужчина принял взрывчатку в темном гараже на Вайдишерштрассе и подтвердил, что визит Гиммлера в Ферлах ожидается в ближайшие два дня.
Никто не мог объяснить, как случилась беда. Даже активисты группы Герберта Баума до сих пор не могут этого понять. В ночь перед назначенным днем Данило и священник стали готовить снаряды.
– Просто материал был непроверенный.
– Нет. Он предназначался для военных операций. Значит, не мог быть непроверенным.
– Он отсырел, я уверен. А когда динамит отсыреет…
– Знаю. Но он был таким, как надо.
– Ну тогда оплошали они.
– Не думаю. Но других объяснений нет.
Все произошло в три часа ночи, когда два товарища героев-смертников уже уложили в рюкзаки снаряды, чтобы те, как в вихре вальса, взлетели в воздух вместе с Гиммлером. Усталый Данило раздраженно сказал: не трогай, черт возьми, а обессилевший священник, обиженный тоном товарища, слишком резко опустил на пол только что нагруженный рюкзак. Что-то вспыхнуло, грохнуло, и гараж на десятую долю секунды озарился, прежде чем разлететься на куски вместе с осколками стекла, кирпичами и частями тел Яничека и отца Градника вперемежку с мусором.
Когда оккупационные военные власти попытались восстановить ход событий, то нашли лишь остатки нижних конечностей двух человек. У одного из них ступни походили на ломти каравая. А среди железок, кишок и лужиц крови был обнаружен личный знак исчезнувшего оберштурмфюрера СС Франца Грюббе. Того самого гнусного подонка, из-за которого, по выдвинутой хауптштурмфюрером СС Тимотиеусом Шаафом версии, признанной единственно верной, потерпел постыдное поражение дивизион Ваффен СС, героически погибший при входе в Краньска-Гору. Ведь Грюббе, едва заслышав первые выстрелы, побежал навстречу врагам, подняв руки вверх и моля о пощаде. Офицер СС, просящий пощады у горстки партизан-коммунистов! Теперь-то мы понимаем: этот подонок и предатель снова появился, ввязавшись в подготовку гнусного покушения на самого рейхсфюрера, потому что, нет никакого сомнения, готовилось убийство рейхсфюрера Генриха Гиммлера.
– А кто этот Грюббе?
– Предатель родины, фюрера и священной клятвы, которую он торжественно произнес при вступлении в армию. Хауптштурмфюрер СС Шааф может предоставить вам дополнительные сведения.
– Да будет он предан позору.
В сдержанной и лаконичной телеграмме, полученной Лотаром Грюббе, сообщалось о бесчестье, совершенном его гнусным сыном, который задумал покушение на высшего начальника, рейхсфюрера, но, готовя взрывчатку, сам разлетелся на тысячу гнусных кусков. В телеграмме говорилось также, что было арестовано двенадцать предателей Германии, принадлежавших к уже уничтоженной группе гнусного еврея Герберта Баума. Совершенное против империи преступление покроет позором имя его гнусного сына на тысячу лет.
И Лотар Грюббе заплакал, улыбаясь, а ночью сказал Анне: видишь, любимая, наш сын одумался. Я, знаешь ли, не хотел тебя расстраивать, но нашему Францу совсем забили голову всяким гитлеровским дерьмом. Но все же что-то заставило его понять, что он ошибался. И на нас пало бесчестье нынешнего режима, а это самая большая радость, которую только можно доставить члену семейства Грюббе.
Чтобы воздать должное доблести своего дорогого мальчика Франца, героя семьи, единственного, кто мужественно пошел против зверя рейха, Лотар попросил Гюнтера Рауэ оказать ему ответную любезность; да, после стольких лет. И Гюнтер Рауэ, взвесив все за и против, сказал: ладно, Лотар, друг мой, но с одним условием. Каким? Ради бога, будьте очень осторожны. Я скажу, сколько надо будет дать могильщикам. Тогда Лотар Грюббе сказал: хорошо, мне кажется, это справедливо. И через пять дней, когда заговорили о трудностях на Западном фронте, умалчивая о катастрофе в Белоруссии, где мать сыра земля целиком поглотила несколько армий, на тихом кладбище Тюбингена, на участке семейства Грюббе-Ландау, в присутствии некоего печального мужчины и его племянницы Герты Ландау, из бебенхаузенской ветви Ландау, в полом гробу была погребена слава отважного героя, которому, когда придут лучшие времена, мы воздадим почести и поднесем цветы, белые, как его душа. Я горжусь нашим сыном, дорогая Анна, он уже вместе с тобой. И меня вам ждать недолго, ведь теперь мне здесь больше нечего делать.
Стемнело. Они в задумчивости вышли через решетчатые ворота, которые все еще были открыты. Она взяла его за руку, и они молча пошли в сторону фонаря, освещавшего дорожку парка. Когда они поравнялись с фонарем, Сара произнесла: мне кажется, профессор Шотт верно сказал.
– Он много чего говорил.
– Что твоя История европейской мысли действительно очень важная книга.
– Не знаю. Мне бы хотелось, чтобы так и было, но я не могу этого знать.
– Это так и есть, – настаивала Сара. – А кроме того, я люблю тебя.
– С некоторых пор меня посещают иные мысли.
– Какие именно?
– Да всякие… История зла.
Когда они выходили с кладбища, Адриа сказал: проблема в том, что я не понимаю, что со мной. Я не в состоянии по-настоящему размышлять. На ум приходят какие-то примеры, а не идеи, которые…
– А ты давай пиши, я ведь рядом…
И я стал писать, а Сара была здесь, она рисовала рядом со мной, бок о бок. Нам оставалось мало, очень мало времени быть вместе, работать, жить, примиряться с нашими страхами. Я писал, а ты была рядом. Сара делала иллюстрации и рисовала углем, а Адриа возле нее любовался ее рисунками. Сара стряпала кошерную еду и рассказывала о разнообразии еврейской кухни, а он отвечал неизменными омлетом с картошкой, вареным рисом и запеченной курицей. Время от времени от Макса приходила посылка с изысканным вином. Адриа смеялся без причины. Входил в кабинет, где она уже минут десять как отстраненно смотрела на лошадку на белом листе бумаги, думая о своих делах, о своих тайнах, о своих секретах, о своих слезах, которые мне не позволяется вытирать.
– И я люблю тебя, Сара.
Она оборачивалась, и переводила взгляд с белого листа на мое бледное лицо (бледнющее, как говорил отважный Черный Орел), и улыбалась лишь через несколько секунд, потому что ей было непросто оторваться от своих дел, от своих тайн, от своих секретов и своих загадочных слез. Но мы были счастливы. И теперь, выходя с кладбища, ты мне сказала: давай пиши, я ведь рядом.
Когда холодно, пусть и весной, шаги в ночи звучат иначе, словно сам холод издает звук. Так подумал Адриа, покуда они молча шли к гостинице. Шаги двух счастливых людей в ночи.
– Sie wünschen?
– Адриа Ардевол? Адриа? Это ты?
– Ja. Да. Бернат?
– Привет! Можешь говорить?
Адриа взглянул на Сару, которая снимала пуховик и собиралась задернуть шторы в номере гостиницы «Am Schloss».
– Как ты? Что стряслось?
Сара уже успела почистить зубы, надеть пижаму и лечь в постель. Адриа повторял: ага, да, ясно, ясно, да. В конце концов он решил ничего не отвечать и только слушать. Промолчав так пять минут, он посмотрел на Сару – та разглядывала потолок, убаюканная тишиной.
– Послушай, дело в том, что… Да, да, ясно.
Прошло еще три минуты. Мне кажется, что ты, любимая, думала о нас с тобой. Я время от времени посматривал на тебя украдкой и видел, как ты прячешь довольную улыбку. Мне кажется, дорогая, что ты гордилась мной, и я чувствовал себя самым счастливым человеком на свете.
– Что-что?
– Эй, ты меня слушаешь?
– Ну конечно.
– Ну так вот: такие дела. И я…
– Бернат, а не развестись ли тебе? Не получилось – значит, не получилось… – Пауза. Адриа слышал, как дышит его друг на другом конце провода. – Нет?
– Ну, ведь…
– Как двигается роман?
– Не двигается. А как ему, по-твоему, двигаться в этом бардаке? – Молчание на том конце. – К тому же я не умею писать, а ты еще хочешь, чтобы я развелся.
– Я не хочу, чтобы ты развелся. Я ничего не хочу. Я хочу только видеть тебя счастливым.
Еще через три с половиной минуты Бернат наконец сказал: спасибо, что выслушал меня, и решился повесить трубку. Адриа посидел еще несколько секунд перед телефоном. Потом встал и слегка отодвинул тонкую ткань занавески. На улице тихо шел снег. Он почувствовал себя в укрытии рядом с Сарой. Я почувствовал себя в укрытии рядом с тобой, Сара. Тогда было невозможно даже представить, что теперь, когда я пишу тебе, я буду жить открытый всем ветрам.
42
Я вернулся из Тюбингена, надутый как индюк и распустивший хвост как павлин. Я взирал на остальных настолько свысока, что удивленно спрашивал сам себя, как только люди могут быть такими приземленными. До тех пор, пока не отправился в факультетский бар выпить кофе.
– Эй, привет!
Стала еще красивее. Я и не заметил, как она оказалась рядом со мной.
– О! Как жизнь?
Да, стала еще красивее. Уже несколько месяцев, как раздражение, которое она демонстративно проявляла в моем обществе, поубавилось. Может быть, ей все надоело. А может быть, у нее все было хорошо.
– Прекрасно. А ты? В Германии все прошло отлично, да?
– Да.
– А мне больше нравится «Эстетическая воля». Гораздо больше.
Она сделала глоток. Мне пришлось по вкусу такое принципиальное заявление.
– Мне тоже. Только никому не рассказывай об этом.
Молчание. Теперь я глотнул черного кофе, потом снова она – кофе с молоком.
– Ты очень хороший, – сказала она наконец.
– Прости?
– Я же сказала: ты очень хороший.
– Спасибо. Я…
– Молчи. Не порти ничего. Живи размышляя и время от времени пиши книги. Но людей не трогай. Обходи их стороной, ладно?
Она одним глотком допила кофе с молоком. Мне очень хотелось попросить у нее объяснений, но я понял, что глупо было бы ворошить старое. Тем более что я тебе ничего о ней не говорил – о Лауре. Я ничего не сказал тебе тогда, когда это можно было бы сделать без проблем. А теперь она, вместо того чтобы нападать, меня хвалила. И уже месяц назад из-за ремонта на факультете перебралась за стол, который стоял напротив моего – у меня ведь наконец появился личный стол. Мне нужно было привыкнуть к новым отношениям с Лаурой. Я даже подумал, что тогда мне не придется говорить с тобой об этой женщине.
– Спасибо, Лаура.
Она постучала костяшками пальцев по столу и ушла. Я посидел еще немного, чтобы не встретиться с ней на лестнице. Но потом подумал, что было бы лучше, чтобы Лаура не дулась на меня. Умедес мне как-то сказал, что Лаура Байлина, знаешь, эта рыженькая, такая аппетитная? Так вот, она потрясающе ведет занятия! Умеет увлечь. Как я этому рад, подумал я. А еще я подумал, что все пакости, которые я ей наделал, пошли ей на пользу. Умедесу я ответил, что мне об этом уже говорили. Ведь должен же время от времени появляться какой-нибудь хороший преподаватель, правда?
Адриа Ардевол встал и прошелся по просторному кабинету. Он размышлял о том, что утром сказала Лаура. Остановился перед инкунабулами и задумался, почему он все учится и учится без конца? Из какого-то странного неутолимого желания. Желания понять мир. Понять жизнь. Откуда мне знать. Но он вдруг перестал думать об этом, услышав «дзыыыыынь». Адриа подождал, рассчитывая, что Лола Маленькая откроет дверь, и уселся читать Льюиса. Он прочитал пару строк из его соображений о реализме в литературе.
– Хау!
– В чем дело?
– Катерина.
Дзыыыыынь!
Адриа оторвал взгляд от книги. Катерина, наверно, уже ушла. Он взглянул на часы. Восьмой час. С досадой отложил том Льюиса.
Он открыл дверь и обнаружил на пороге Берната со спортивной сумкой в руках, который сказал: привет, можно войти? И вошел, прежде чем Адриа успел ответить: ну конечно, конечно проходи.
Через час наконец пришла Сара, из прихожей сказала: две сказки братьев Гримм! – закрыла входную дверь, появилась в кабинете с кипой листов и спросила: ты поставил овощи?
– Ой, привет, Бернат, – добавила она. И уставилась на спортивную сумку.
– Дело в том, что… – произнес Адриа.
Сара все поняла и сказала Бернату: ты остаешься ужинать. Так, как будто это приказ. И Адриа по шесть иллюстраций к каждой сказке. А потом вышла, чтобы положить листы и поставить кастрюлю на огонь. Бернат смущенно взглянул на Адриа.
– Мы тебя поселим в комнате для гостей, – сказала Сара, чтобы нарушить молчание. Все трое сидели под картиной с видом на монастырь Санта-Мария де Жерри, который, несмотря на темноту, освещался солнцем со стороны Треспуя. Оба мужчины удивленно подняли взгляд от тарелок с овощами.
– Ведь ты, я так понимаю, поживешь у нас некоторое время?
Честно говоря, Сара, Бернат меня об этом еще не просил. Я полагал, что он собирается остаться у нас, но, уж не знаю почему, этого ему не предлагал. Быть может, меня раздражало то, что он не может набраться наглости попросить меня.
– Если я не помешаю.
Мне всегда хотелось быть таким же прямым, как ты, Сара. Но я, наоборот, не способен взять быка за рога. Даже если дело касается моего лучшего друга. Теперь, когда самое главное выяснилось, напряжение за ужином спало. Бернат стал объяснять нам, что он-то не хочет разводиться, но мы с каждым днем ссоримся все чаще, и я очень переживаю за Льуренса, который…
– Сколько ему лет?
– Не знаю. Семнадцать или восемнадцать.
– Так он уже большой, – заметил я.
– Большой для чего?
– Ну, если вы вдруг разведетесь.
– А меня заботит то, – сказала Сара, – что ты не знаешь, сколько лет твоему сыну.
– Я же сказал: ему семнадцать или восемнадцать.
– Так семнадцать или восемнадцать?
– Ну…
– А когда у него день рождения?
Непростительное молчание. А ты – когда закусишь удила, тебя ведь не остановить – не унималась:
– Ну-ка, попробуем: в каком году он родился?
Подумав какое-то время, Бернат ответил: в семьдесят седьмом.
– Летом, осенью, зимой, весной?
– Летом.
– Ему семнадцать лет. Voilà!
Ты промолчала, хотя и вполне могла послать к чертовой матери человека, который не знает, когда день рождения у его сына. Вот уж несчастная Текла, живет с таким рассеянным типом, у которого вечно неизвестно что на уме и все вокруг должны ему угождать, – и еще много чего в том же духе ты могла бы сказать. Но ты только покачала головой и удержалась от комментариев. Ужин закончился мирно. Потом Сара быстро ушла, оставив нас одних, что должно было подстегнуть меня к разговору.
– Разводись, – сказал я ему.
– Это я виноват. Я не знаю, сколько лет моему сыну.
– Слушай, давай без глупостей: разводись и постарайся жить счастливо.
– Я не смогу жить счастливо. Меня замучает чувство вины.
– А в чем ты виноват?
– Во всем. Что ты читаешь?
– Льюиса.
– Кого?
– Клайва Стейплза Льюиса. Одного очень умного человека.
– А-а… – Бернат полистал книгу и положил на стол. Посмотрел на Адриа и сказал: я все еще ее люблю.
– А она тебя любит?
– Думаю, да.
– Ну допустим. Но вы причиняете боль друг другу и Льуренсу.
– Нет. Если я… Но это не важно.
– Поэтому ты ушел из дома?