Книга: Я исповедуюсь (большой роман)
Назад: III. Еt in Arcadia ego [139]
Дальше: V. Vita condita [316]

IV. Palimpsestus

Ни один механизм не застрахован от попадания какой-нибудь ничтожной песчинки.

Мишель Турнье

24

Давным-давно, когда Земля была плоской и безрассудные путники, доходя до ее края, наталкивались на холодный туман или срывались с темной кручи, жил-был святой человек, который решил посвятить свою жизнь Господу нашему Богу. Звали его Николау Эймерик, был он каталонцем, принадлежал к ордену братьев-проповедников, жил в монастыре в Жироне и слыл знатоком богословия. Исполненный религиозного рвения, он сумел возглавить инквизицию и твердой рукой искоренял зловредные ереси в каталонских землях и в Валенсийском королевстве. Николау Эймерик родился 25 ноября 1900 года в Баден-Бадене, довольно быстро получил звание оберштурмбаннфюрера и, прекрасно проявив себя в качестве оберлагерфюрера Аушвица, в 1944 году принял участие в решении венгерской проблемы. В специальном послании он объявлял еретической книгу Philosophica amoris упрямца Рамона Льюля, каталонца родом из Королевства Майорка, и равным образом провозглашал еретиками всех, кто в Валенсии, Алкое, Барселоне или Сарагосе, Алканьисе, Монпелье или в любом другом месте будет читать, распространять, преподавать, переписывать и обдумывать зловредную еретическую доктрину Рамона Льюля, вдохновленную не Христом, но дьяволом. И в доказательство истинности сказанного я скрепляю сей документ подписью ныне, 13 июля 1367 года.

– Продолжайте. У меня начинается жар, но я не лягу отдохнуть, пока не…

– Вы можете спокойно идти, ваше преосвященство.

Фра Николау отер со лба пот, выступивший частично от жары, а частично от жара, посмотрел, как фра Микел де Сускеда, его молодой секретарь, заканчивает переписывать аккуратным почерком приговор, вышел на улицу, раскаленную адски палящим солнцем, и почти тут же погрузился в чуть менее душную темноту капеллы Святой Агеды. Там он смиренно преклонил колени и голову перед Божественным присутствием в дарохранительнице и сказал: Господи, Господи, дай мне сил, не дай мне ослабнуть по моей человеческой немощи, не дай клевете, слухам, зависти и лжи ослабить мою решимость. Сам король чинит мне сейчас препятствия в деле защиты единственной и истинной веры, Господи. Дай мне твердости никогда не оставлять служения, стоя на страже истины. Фра Николау почти неслышно произнес «аминь» и остался стоять на коленях, пока необычно жаркое солнце не позолотило вершины гор на западе; он стоял в молитвенной позе без единой мысли в голове и напрямую собеседовал с Господом Правды.

Когда свет, проникавший сквозь узкое окно, стал угасать, фра Николау вышел из капеллы таким же бодрым, каким вошел. Снаружи он жадно вдохнул запах тимьяна и сена, шедший от разогретых за день полей, – старики не могли упомнить дня жарче. Он снова вытер пот с пылающего лба и направился к строению из серого камня в конце переулка. У входа ему пришлось смирить свое нарастающее рвение, потому что внутри как раз эта женщина, опять эта женщина, вместе с Косым из Салта, бывшим при ней мужем, тащила мешок турнепса больше ее самой.

– Им обязательно ходить через эту дверь? – в раздражении спросил он фра Микела, вышедшего навстречу.

– Вход с огорода затопило, ваше преосвященство.

Фра Николау Эймерик сухо осведомился, все ли готово, и, пересекая зал огромными шагами, подумал: Господи, все мои усилия направлены на служение Твоей Правде, днем и ночью. Дай мне сил, ведь в конце мира Ты будешь судить меня, а не люди.

 

Я погиб, подумал Жузеп Щаром. Он не мог выдержать черного взгляда дьявольского инквизитора, который стремительно вошел в зал, выкрикнул свой вопрос и теперь в нетерпении ждал ответа.

– Какие гостии? – выдавил наконец доктор Щаром глухим от ужаса голосом.

Инквизитор встал и уже в третий раз с того момента, как он вошел в зал допросов, отер со лба пот и повторил вопрос: сколько ты заплатил Жауме Малье за освященные гостии, которые он дал тебе?

– Я ничего об этом не знаю. Я не знаком с Жауме Мальей. Я не знаю, что такое гостии.

– То есть ты признаешь себя иудеем.

– Я… я иудей, да, ваше превосходительство. Вы это знаете. Моя семья, как и все семьи, проживающие в квартале, находится под защитой короля.

– В этих стенах единственная защита – Господь. Запомни это.

Адонай Вышний, где Ты, где Ты? – подумал почтенный доктор Жузеп Щаром, понимая, что грешит против Него неверием.

 

В течение целого часа, который показался ему вечностью, фра Николау, проявляя ангельское терпение, преодолевая головную боль и чувствуя перегрев всех своих внутренних гуморов, пытался проникнуть в тайну ужасного святотатства, совершенного этим презренным созданием над освященными гостиями, о которых шла речь в подробном и промыслительном доносе, но Жузеп Щаром только повторял сказанное – что его зовут Жузеп Щаром, что он родился и проживал до сих пор в еврейском квартале, что обучился медицинскому искусству, что помогал младенцам появляться на свет как в квартале, так и за его пределами и что всю свою жизнь он занимался только исполнением своей профессии, и ничем более.

– А также ты ходил в синагогу в ваш субботний день.

– Король запретил это совсем недавно.

– Король никто, когда речь идет о душе. Ты обвиняешься в совершении ужасного святотатства над освященными гостиями. Что ты скажешь в свое оправдание?

– Кто меня обвиняет?

– Тебе не обязательно это знать.

– Нет, мне необходимо это знать. Это клевета, и в зависимости от того, кто клевещет, я могу указать, по какой причине…

– Ты хочешь сказать, что добрый христианин может солгать? – Фра Николау был потрясен, возмущен.

– Да, ваше превосходительство. Еще как!

– Это усугубляет твое положение, потому что, оскорбляя христианина, ты оскорбляешь Господа Бога Иисуса Христа, которого распял своими руками.

Господи, Господи Вышний и Милостивый, единый Бог мой, Адонай.

Даже не глядя на него – столь велико было его презрение, – Великий инквизитор Николау Эймерик провел ладонью по омраченному челу и сказал двум стражникам: примените к упрямцу пытки и приведите его ко мне через час с подписанным признанием.

– Какие пытки, ваше превосходительство? – спросил фра Микел.

– Дыбу, пока единожды читается Credo in unum Deum. А если понадобятся крюки, то пока дважды читается Pater noster.

– Ваше превосходительство…

– А если не вспомнит, повторите сколько понадобится.

Он подошел к фра Микелу де Сускеде, который стоял опустив глаза, и едва слышным шепотом приказал передать этому Жауме Малье, что, если он еще раз продаст или отдаст гостии еврею, мы с ним повидаемся.

– Мы не знаем, кто такой Жауме Малья.

И, вдохнув поглубже:

– Может быть, его не существует.

Но святой человек не услышал его, поглощенный своей головной болью, которую он приносил Господу нашему Богу как покаяние.

 

На дыбе и крючьях мясника, которые пронзили его плоть и разорвали связки, врач Жузеп Щаром из Жироны признал, что да, да, да, ради Всевышнего, я это сделал, я купил их у этого человека, как его, да, да, перестаньте, ради бога.

– И что ты с ними сделал? – Фра Микел де Сускеда сидел напротив дыбы, стараясь не смотреть на стекающую с нее кровь.

– Не знаю. Что хотите, умоляю вас, хватит!..

– Осторожно: если он потеряет сознание, мы не дождемся признания.

– И что? Ведь он уже признался.

– Хорошо, тогда ты, рыжий, сам поговоришь с фра Николау и расскажешь ему, что преступник не подписал признание, потому что уснул во время пытки, и я уверяю, что он вздернет вас на этой же дыбе за то, что вы вставляете палки в колеса Божественной справедливости. Вас обоих.

И в гневе:

– Вы что, не знаете его преосвященство?

– Но мы только…

– Да. А когда вас будут пытать, я буду секретарем и наблюдателем, как обычно. Давайте живее.

– Так, бери его за волосы… Ну, что ты сделал с освященными гостиями? Ты меня слышишь, а? Эй, Щаром, черт бы тебя побрал!

– Я не потерплю сквернословия в стенах святой инквизиции! – возмутился фра Микел. – Ведите себя как добрые христиане.

 

Поскольку дневной свет окончательно померк, зал освещался факелом, чье пламя трепетало, как душа Щарома, который, теряя сознание, слушал звучный голос Николау Эймерика, оглашавшего приговор высочайшего трибунала, в соответствии с которым он в присутствии свидетелей осуждался на смерть в очистительном огне в канун Дня святого Иакова-апостола, так как отказался покаяться и принять крещение, что спасло бы от смерти если не его тело, то душу. Подписав приговор красными чернилами, фра Николау обратился к фра Микелу:

– Помните, перед казнью преступникам следует отрезать язык.

– Нельзя ли просто завязать рот, ваше преосвященство?

– Перед казнью преступникам следует отрезать язык, – с ангельским терпением повторил фра Николау, – и я не допущу никакого небрежения.

– Но ваше преосвященство…

– Они очень хитрые, закусывают повязку… А я хочу, чтобы еретики были немы, когда их везут на костер. Если у них будет возможность говорить, то своими проклятиями и богохульствами они могут оскорбить чувства собравшихся.

– Но здесь никогда не случалось…

– А в Лейде случалось. И пока я исполняю свою должность, никогда этого не позволю.

Он посмотрел на него своим жутким черным взглядом и добавил глуше:

– Никогда. Я никогда этого не позволю.

И снова повысил голос:

– Смотрите мне в глаза, фра Микел, когда я с вами разговариваю! Никогда!

Он встал и быстро вышел из зала, не взглянув ни на секретарей, ни на преступника, ни на остальных, поскольку был приглашен на ужин во дворец епископа, опаздывал и его мучили жар, жара и головная боль.

На улице ударил мороз и ливень сменился обильным и бесшумным снегопадом. Рассматривая на свет вино в бокале, он сказал хозяину: да, я родился в состоятельной и очень набожной семье, и моральные принципы, в соответствии с которыми меня воспитали, помогают вашему покорному слуге нести ту ношу, которую посредством четких указаний рейхсфюрера Гиммлера возлагает на него сам фюрер, и справляться с нелегкой задачей служить родине надежным щитом против внутреннего врага. Это превосходное вино, доктор.

– Благодарю. Для меня большая честь разделить его с вами в этом импровизированном жилище.

– Импровизированном, но уютном.

Еще глоток. Снаружи снег уже прикрыл срам земли холодной белой простыней. Вино разливает тепло по жилам. Оберштурмбаннфюрер Рудольф Хёсс, родившийся в Жироне дождливой осенью 1320 года, в те далекие времена, когда Земля была плоской, а у распаляемых любопытством и фантазиями безрассудных путников, которые осмеливались заглянуть за край света, лопались глаза, был особенно горд распить это вино вдвоем с заслуженным и влиятельным доктором Фойгтом, и ему не терпелось как бы случайно упомянуть об этом с кем-нибудь в разговоре. А жизнь прекрасна. Особенно теперь, когда Земля снова стала плоской и они, ведомые ясным взглядом фюрера, показывают человечеству, что такое сила, мощь, правда и будущее, и учат, что достижение идеала несовместимо с какими-либо проявлениями сочувствия. Мощь рейха была уже безгранична, и по сравнению с ней дела всех Эймериков всех времен казались детскими играми. Вино настроило его на возвышенный лад:

– Для меня приказы, даже самые трудные для исполнения, – священны. Как офицер СС, я должен быть готов к полному самопожертвованию во исполнение долга перед родиной. Поэтому в тысяча триста тридцать четвертом году, когда мне было четырнадцать лет, я вступил в монастырь доминиканских братьев-проповедников в Жироне, моем родном городе, и посвятил свою жизнь защите Истины. Меня называют жестоким, король Петр меня ненавидит, завидует мне и хочет меня уничтожить, но это не беспокоит меня, потому что, когда речь идет о вере, я не потворствую ни королю, ни родному отцу, не признаю матери и не принимаю во внимание происхождение, – все это не волнует меня, я служу только Истине. Из моих уст вы услышите только Истину, монсеньор епископ.

Епископ собственноручно наполнил бокал фра Николау, тот машинально отпил, продолжая свой яростный монолог, он говорил: меня выслали, меня лишили звания инквизитора приказом короля Петра… Позже меня избрали генеральным викарием ордена доминиканцев здесь, в Жироне, но вы не знаете, что проклятый король Петр надавил на святейшего папу Урбана, чтобы тот не принял моего назначения.

– Я не знал этого.

Епископ, хотя и сидел в удобном кресле, держал спину прямо и был начеку. Молча наблюдая, как Великий инквизитор отирает со лба пот рукавом сутаны, он успел дважды мысленно прочитать Pater noster и наконец спросил:

– Вам плохо, ваше преосвященство?

– Нет.

Епископ помолчал. Оба отпили из бокалов.

– Тем не менее, ваше преосвященство, сейчас вы снова стали генеральным викарием.

– Мое постоянство и вера в Господа и Его святое милосердие позволили мне вернуть и должность, и обязанности Великого инквизитора.

– Да будет это ко благу.

– Да, но сейчас король угрожает мне новой ссылкой, а кое-кто из друзей предупреждает, что монарх хочет меня убить.

Епископ задумался. Наконец он нерешительно поднял палец и сказал: король Петр полагает, что ваше упорство в преследовании трудов Льюля…

– Льюля? – воскликнул Эймерик. – Вы читали Льюля, монсеньор епископ?

– Ну, я… В общем… Д-да.

– И?..

Черный взгляд Эймерика буравил душу. Епископ сглотнул:

– Не знаю, что сказать. По мне… Я читал… Словом, я не знал, что… – Наконец он сдался:

– В общем, я не богослов.

– Я тоже не инженер, но мне удалось добиться бесперебойной работы крематориев Аушвица двадцать четыре часа в сутки. И мне удалось сделать так, чтобы мои люди, надзирающие за крысами из зондеркоманды, не сходили с ума.

– Как же вам это удалось, уважаемый оберлагерфюрер Хёсс?

– Не знаю. Я проповедую Истину. Показываю всем страждущим душам, что евангелическая доктрина только одна и моя священная миссия состоит в том, чтобы не дать ошибке или злонамеренности подточить основы Церкви. Потому я тружусь над искоренением всех ересей, а самая действенная мера для этого – искоренить всех еретиков, как возвратившихся к ереси, так и новых.

– Тем не менее король…

– Великий инквизитор и викарий ордена, прибывший из Рима, хорошо это понял. Он знал, что король Петр ко мне не расположен, но расценил, что я, несмотря ни на что, должен продолжать осуждать все произведения, книгу за книгой, презренного и вредоносного Рамона Льюля. Он не подверг сомнению ни одного процесса, начатого нами в прошлые годы, а после святой мессы в проповеди упомянул вашего покорного слугу в качестве примера, которому должны следовать все – от первого до последнего оберлагерфюрера. Что бы там ни говорил король Валенсии, Каталонии, Арагона и Майорки. И тогда я почувствовал себя счастливым, потому что был верен самому священному из своих и вообще из всех обетов. Единственной проблемой была та женщина.

– Есть еще кое-что… – после некоторых сомнений епископ предостерегающе поднял палец, – внимание, я не говорю, что они не заслуживают смерти. – Он посмотрел на вино в своем бокале, и оно показалось ему красным, как пламя. – Нельзя ли их…

– Нельзя ли их что? – нетерпеливо перебил Эймерик.

– Они непременно должны умирать на костре?

– Общая практика всей Христовой Церкви подтверждает, что они должны умирать на костре, да, монсеньор епископ.

– Это ужасная смерть.

– Сейчас меня гложет жар, но я не жалуюсь и не перестаю трудиться во благо Святой матери-Церкви.

– Я настаиваю, смерть на костре ужасна!

– Но заслуженна! – взорвался его преосвященство. – Ужаснее – богохульства и упрямство в заблуждении! Разве не так, монсеньор епископ?

Тем временем я смотрел на пустой монастырский двор, погрузившись в раздумья. Вдруг я заметил, что остался один. Я осмотрелся. Куда же подевалась Корнелия?

В углу двора Бебенхаузена терпеливые и дисциплинированные туристы ждали начала экскурсии, Корнелии среди них не было… Вот она где: задумчиво прохаживается в одиночестве по центру двора, непредсказуемая, как всегда. Я стал наблюдать за ней с некоторой жадностью, и мне показалось, она это заметила. Она остановилась, спиной ко мне, и повернулась к туристам, которые ждали нас, чтобы составилась достаточная для экскурсии группа. Я помахал Корнелии рукой, но она меня не заметила или сделала вид, что не заметила. На фонтан передо мной прилетел зяблик, опустил клюв в воду, а затем издал восхитительную трель. Адриа вздрогнул.

В канун Дня святого Иакова, ближе к вечеру, единственным облегчением для Жузепа Щарома было избавление от взгляда фра Николау, защитника Церкви, который теперь лежал в своей постели, мучимый жестокой лихорадкой. Относительная мягкость фра Микела де Сускеды, секретаря и помощника Великого инквизитора, не избавила, однако, Жузепа ни от боли, ни от страданий, ни от ужаса. День святого Иакова не торопился светать, и в не остывшей за ночь после стольких дней немилосердного солнца темноте две женщины и мужчина, погоняя трех мулов, навьюченных кладью воспоминаний, на которой дремали пятеро детей, покидали еврейский квартал и устремлялись в бегство вдоль берега Тера вслед за двумя семьями, отправившимися в путь накануне. Позади оставался благородный и неблагодарный город Жирона, отрада сердца, где жили шестнадцать поколений Щаромов и Мейров. Дым еще поднимался медленным столбом к небу с места, где несправедливость поглотила несчастного Жузепа, жертву анонимного завистника. Долса Щаром, единственная из детей, кто проснулся вовремя, чтобы в последний раз увидеть горделиво высящиеся на фоне звездного неба стены собора, под убаюкивающую поступь мула бесшумно оплакала чаяния, рухнувшие в одну ночь. У беглецов теплилась искра надежды на спасение: в Эстартите их ждал корабль, нанятый несчастным Жузепом Щаромом и Массотом Бонсеньором несколькими днями ранее, когда они уже предвидели беду, предчувствовали ее, не зная точно, где, когда и каким образом она их настигнет.

Теплый западный ветер погнал корабль прочь от кошмара. Вечером следующего дня они пристали к Сьюдаделе на Менорке, где на борт поднялись еще шесть семей, а через три дня прибыли в сицилийский Палермо, где несколько дней отдыхали от высоких волн и морской болезни, которыми встретило их Тирренское море. Восстановив силы и воспользовавшись попутным ветром, они пересекли Ионическое море и бросили якорь в албанском порту Дуррес, где сошли на берег все пассажиры, бежавшие от горя и слез куда-нибудь, где никто не оскорбит их за тихое бормотание в субботний день. А поскольку еврейская община Дурреса приняла их с распростертыми объятиями, там они и осели.

У Долсы Щаром, девочки-беглянки, там родились дети, внуки и правнуки, но и в восемьдесят лет она упрямо возвращалась в памяти к тиши улочек еврейского квартала Жироны и к громаде ее христианского собора, высящейся на фоне звездного неба и затуманенной слезами. Несмотря на ностальгию, еще двенадцать поколений семьи Щаромов – Мейров жили и процветали в Дурресе, и со временем воспоминание о предке, сожженном неблагочестивыми гоями, поблекло и почти полностью изгладилось из памяти сыновей сыновей его сыновей, равно как и далекое имя любимой Жироны. В один прекрасный день года 5420‑го от Сотворения мира, в христианском же летосчислении недоброй памяти года 1660‑го, Эммануила Мейра поманила безмятежность торговли на Черном море. Эммануил Мейр, праправнук Долсы-беглянки в восьмом поколении, переехал в шумную болгарскую Варну во времена, когда Блистательная Порта диктовала там свои законы. Мои родители, ревностные католики в преимущественно лютеранской Германии, страстно желали, чтобы я стал священником. И некоторое время я раздумывал над этим.

– Из вас получился бы хороший священник, оберштурмбаннфюрер Хёсс.

– Я думаю, да.

– Я уверен в этом, потому что все, что вы делаете, вы делаете хорошо.

Оберштурмбаннфюрер Хёсс надулся от заслуженной похвалы. Ему захотелось развить тему в более торжественном ключе:

– То, что вы обрисовали сейчас как мою сильную сторону, может и погубить меня. Особенно сейчас, когда нас должен посетить рейхсфюрер Гиммлер.

– Почему же?

– Потому что, как начальник лагеря, я отвечаю за все недостатки системы. Например, последней партии баллонов с газом «Циклон» хватит только на два или максимум три раза, а интенданту в голову не приходит ни сообщить об этом мне, ни заказать новую поставку. И вот я должен просить об одолжениях, выискивать машины, которые, может быть, нужны в другом месте, и стараться не ссориться с интендантом, потому что здесь, в Освенциме, все живут на грани срыва. То есть в Аушвице, конечно.

– Я полагаю, опыт Дахау…

– С психологической точки зрения разница тут огромна. В Дахау сидят заключенные.

– Но они умирают, и умирают в большом количестве.

– Да, доктор Фойгт, но Дахау – лагерь для заключенных. А Аушвиц-Биркенау задуман, спланирован и приспособлен для полного и окончательного уничтожения крыс. Если бы евреи были людьми, я подумал бы, что мы живем в аду, откуда есть всего одна дверь – в газовую камеру и одна судьба – огонь крематориев или рвы возле леса, где мы сжигаем лишние единицы, потому что не справляемся с объемами материала, которые нам присылают. Я еще не говорил об этом никому за пределами лагеря, доктор.

– Хорошо, что вы больше не держите это в себе, оберштурмбаннфюрер Хёсс.

– Я рассчитываю, что это профессиональная тайна, поскольку рейхсфюрер…

– Разумеется. Ведь вы христианин… А психиатр подобен исповеднику, которым вы могли стать.

И раз уж пошли такие откровенности, оберлагерфюрер Хёсс несколько секунд раздумывал, не рассказать ли об этой женщине, но, несмотря на сильный соблазн, все-таки сумел сдержаться. Ему показалось, что он чуть не проговорился. Нужно быть осторожнее с вином. Он стал распространяться о том, что мои люди должны быть очень сильными, чтобы исполнять доверенную им работу. Не так давно один солдат тридцати лет – не мальчик, понимаете? – расплакался в казарме прямо перед своими товарищами.

Доктор Фойгт быстро взглянул на гостя и изобразил на лице удивление. Он подождал, пока тот почти залпом осушит очередной бокал, и выждал еще несколько секунд, прежде чем задать вопрос, который тот жаждал услышать:

– И что же?

– Бруно, Бруно, проснись!

Но Бруно не хотел просыпаться, он ревел как зверь, изрыгая боль изо рта и глаз, и роттенфюрер Матхойс доложил об этом командованию, потому что не знал, что делать, и через три минуты появился сам начальник лагеря оберштурмбаннфюрер Рудольф Хёсс, как раз в тот момент, когда солдат Бруно Любке достал пистолет и, не переставая реветь, сунул дуло себе в рот. Солдат СС, эсэсовец!

– Солдат, смирно! – крикнул оберштурмбаннфюрер Хёсс.

Но поскольку солдат ревел не переставая и судорожно засовывал дуло в рот, роттенфюрер попытался выбить пистолет у него из рук, и тут Бруно Любке выстрелил в надежде отправиться прямо в ад и навсегда забыть Биркенау и пепел, которым их заставляли дышать, и девочку, точь-в‑точь его малышку Урсулу, которую он в тот самый вечер втолкнул в газовую камеру и увидел снова, когда какая-то еврейская крыса из зондеркоманды уже сбривала ее локоны и бросала в кучу перед крематорием.

Хёсс с презрением посмотрел на лежащего на полу солдата и на лужу поганой крови этого трусливого шакала, и воспользовался моментом, чтобы произнести речь перед остолбеневшими солдатами, и сказал им: нет большего удовлетворения и большей радости, чем быть уверенным, что твои дела совершаются во славу Господа и с намерением защитить святую католическую и апостольскую веру от ее многочисленных недругов, которые не успокоятся, пока не уничтожат ее, фра Микел. И если вы еще раз усомнитесь и станете прилюдно спорить со мной о целесообразности отрезания языка сознавшимся преступникам, будьте уверены, что, несмотря на ваши заслуги, я донесу на вас начальству за слабость и попустительство, недостойные члена суда святой инквизиции.

– Я думал проявить милосердие, ваше преосвященство.

– Вы путаете милосердие со слабостью. – Фра Николау Эймерик дрожал от едва сдерживаемого бешенства. – Если вы будете настаивать, будете обвинены в тяжком непослушании.

Фра Микел склонил голову, трепеща от страха. Он похолодел, когда фра Николау добавил: я начинаю подозревать вас в попустительстве, но не столько по слабости, сколько из потворства еретикам.

– Ради Бога, ваше преосвященство!

– Не произносите имени Господа всуе. И знайте, что ваша слабость сделает вас предателем и врагом Истины.

Фра Николау закрыл лицо руками и на несколько минут погрузился в молитву. Из глубины его раздумий поднялся глухой голос – мы единственное око, надзирающее за грехом, мы хранители истинной веры, фра Микел, мы обладаем истиной, и мы и есть истина, и, каким бы жестоким ни казалось вам наказание, применяемое к еретикам – как к их телу, так и к их книгам, как в случае с презренным Льюлем, которого мне, к сожалению, не привелось отправить на костер, – подумайте, что мы вершим закон и справедливость, и это не только не достойно порицания, но, напротив, вменится в большую заслугу. Кроме того, напоминаю вам, что мы ответственны не перед людьми, но перед Богом. Если блаженны алчущие и жаждущие правды, фра Микел, сколь же более блаженны вершащие справедливость, особенно если вы припомните, что наша миссия была четко сформулирована нашим дорогим фюрером, который, как вам известно, полностью доверяет единству, патриотизму и крепости духа своего СС. Или кто-то из вас сомневается в идеях фюрера? Он властно и с вызовом посмотрел на них и принялся молча мерить шагами казарму. Или кто-то из вас сомневается в решениях нашего рейхсфюрера Гиммлера? Что вы скажете, когда послезавтра он будет здесь? А? И после театральной, почти пятисекундной паузы – унесите эту падаль!

Они выпили еще пару бокалов, а может быть, четыре или пять, и он рассказывал еще что-то – он уже толком не помнил, что именно, – поддавшись эйфории, вызванной воспоминанием об этой героической сцене.

 

Рудольф Хёсс покинул дом доктора Фойгта в сильном воодушевлении и со слегка затуманенной головой. Его волновал не ад Биркенау, а человеческая слабость. Сколько бы торжественных клятв ни приносили эти мужчины и женщины, они были не в состоянии выносить столь близкое присутствие смерти. Их сердца не были железными и вследствие этого часто ошибались, а хуже всего делать что-то, когда ты принужден постоянно снова… Словом, мерзость. Хорошо, что он даже не заикнулся об этой женщине. Я вдруг поймал себя на том, что краем глаза наблюдаю за Корнелией и пытаюсь угадать, не улыбается ли она какому-нибудь туристу или… Я подумал, что мне не хотелось бы играть роль ревнивца. Но это такая девушка, что… Наконец-то! Наконец собралось десять человек и экскурсия может начаться. Экскурсовод вышел к нам во двор и сказал: монастырь Бебенхаузен, который мы сейчас осмотрим, был основан Рудольфом Первым Тюбингенским в тысяча сто восьмидесятом году и секуляризирован в тысяча восемьсот шестом году. Я поискал глазами Корнелию: она стояла рядом с видным парнем, который ей улыбался. Наконец она тоже на меня посмотрела, и в Бебенхаузене было холодно. Что значит «секуляризован», спросил невысокий лысый мужчина.

В ту ночь Рудольф и Хедвиг Хёсс не осуществляли супружеских отношений. В голове царил сумбур, и постоянно вспоминался разговор с доктором Фойгтом. А что, если он был слишком болтлив? А что, если после третьего, или четвертого, или седьмого бокала он сказал что-то такое, чего не стоило говорить никогда? Все дело в том, что его одержимость идеальной организацией потерпела крах, столкнувшись с грубейшими нарушениями, которые допускали в последние недели его подчиненные, а он никак не мог позволить – никак, – чтобы сам рейхсфюрер Гиммлер подумал, что он не оправдывает оказанного ему доверия, ведь все началось, когда я вступил в орден братьев-проповедников, ведомый абсолютной верой в правоту фюрера. Руководимые добрейшим фра Ансельмом Купонсом, мы научились закалять сердце новиция перед лицом человеческих скорбей, потому что любой эсэсовец должен быть готов полностью отречься от себя ради всемерного служения фюреру. Мы, братья-проповедники, всегда играли особую роль там, где нужно искоренять внутренних врагов. Ведь для истинной веры еретики в тысячу раз опаснее, чем неверующие. Еретик впитал наставления Церкви и живет ими, но в то же время всем своим ядовитым и вредоносным существом разлагает священные основы этой святой организации. В 1941 году было принято решение, направленное на окончательное устранение этой проблемы: святая инквизиция должна перестать играть в игрушки и спланировать полное истребление всех евреев без исключения. И если где-то должен воцариться ужас, пусть он будет бескрайним. И если где-то должна быть проявлена жестокость, пусть она будет абсолютной. Разумеется, такая труднодостижимая цель, такое выдающееся предприятие могло быть осуществлено только истинными героями с железным сердцем и стальной волей. И я, как верный и дисциплинированный брат-проповедник, принялся за работу. До 1944 года только я и несколько врачей знали, каковы окончательные распоряжения рейхсфюрера: начать с больных и детей, до поры до времени продолжая использовать тех, кто может работать, исключительно из экономических соображений. Я взялся за это дело, исполненный решимости быть верным клятве эсэсовца. Поэтому Церковь считает, что евреи не неверующие, а еретики, живущие среди нас и упорствующие в своей ереси, которая началась, когда они распяли Господа нашего Иисуса Христа, и с тех пор эта ересь повсеместно подпитывается их упрямым нежеланием отречься от своих ложных убеждений, отказаться от принесения в жертву христианских младенцев и толкает их на выдумки жутких преступлений против святынь, как, например, в известном случае с освященными гостиями, которые осквернил злодей Жузеп Щаром. Поэтому я отдал суровые приказания всем начальникам лагерей, находящимся в подчинении Аушвицу, ведь наша дорога была узка, мы зависели от мощностей крематориев, урожай был слишком обилен, тысячи и тысячи крыс, и решение этой проблемы оставалось на наше усмотрение. Реальность, далекая от идеала, такова, что крематории I и II могут перерабатывать по две тысячи единиц в сутки, и во избежание поломок я не могу превышать эту цифру.

– А другие два? – спросил его доктор Фойгт, наливая четвертый бокал.

– Крематории III и IV – это мой крест. Они не достигают объемов даже в полторы тысячи единиц в день. Я глубоко разочарован выбранными моделями. Если бы начальство прислушивалось к людям, которые в этом разбираются… Но не думайте, доктор, что я критикую наше командование, – сказал он во время ужина, а может быть, за пятым бокалом вина. – В обстоятельствах, когда на нас валилось столько работы, любое чувство, похожее на жалость, должно было не только искореняться из умов эсэсовцев, но и сурово наказываться во благо родины.

– А что вы делаете с… отходами?

– Мы грузим пепел на грузовики и сбрасываем в Вислу. Каждый день река уносит тонны пепла в море, которое есть смерть, как нас учили латинские классики на незабываемых уроках для новициев фра Ансельма Купонса в Жироне.

– Что?

– Я всего лишь временно заменяю секретаря, ваше преосвященство. Я…

– Что ты только что прочитал, несчастный?

– Что… что Жузеп Щаром проклял вас перед тем, как пламя…

– Разве ему не отрезали язык?

– Фра Микел не позволил. Своей властью…

– Фра Микел? Фра Микел де Сускеда? – Эффектная пауза продолжительностью в половину Ave Maria. – Приведите ко мне эту падаль.

 

Прибывший из Берлина рейхсфюрер Генрих Гиммлер был снисходителен. Этот мудрый человек принял во внимание условия, в которых приходилось работать людям Рудольфа Хёсса, и элегантно – как же элегантно! – сделал вид, что не замечает недочетов, которые так меня мучат. Он остался доволен ежедневными цифрами по истреблению, хотя я заметил, что благородное его чело несколько омрачилось, поскольку очевидно, что решение еврейской проблемы не терпит отлагательств, а мы еще только на полпути. Он не подверг критике ни одной моей инициативы и во время волнительного мероприятия на главном плацу лагеря привел вашего покорного слугу в качестве примера для всех, от первого до последнего, служителей инквизиции. Я чувствовал себя совершенно счастливым, поскольку был верен самым священным обетам, которые принес в своей жизни. Единственной проблемой была та женщина.

В среду, когда фрау Хедвиг Хёсс отправилась с другими женщинами в деревню за продуктами, оберштурмбаннфюрер Хёсс дождался, пока надзирательница приведет ее, – о, эти глаза, это нежное лицо, эти прекрасные руки! – будто настоящее человеческое существо. Он сделал вид, что у него много работы за письменным столом, и наблюдал за ней, пока она мела пол, покрытый тончайшим слоем пепла, несмотря на уборку два раза в день.

– Ваше преосвященство… Я не знала, что вы здесь.

– Это не важно, продолжай.

Наконец после стольких дней напряжения, взглядов искоса, неотступных дьявольских наваждений, все более навязчивых и неодолимых, демон плотских удовольствий овладел железной волей фра Николау Эймерика, который, несмотря на свое священное облачение, сказал себе: довольно, кончено, и обнял эту женщину сзади, сжав руками соблазнительные груди и зарывшись почтенной бородой в затылок, обещавший тысячу наслаждений. Женщина уронила в испуге связку дров и напряженно застыла как вкопанная, не зная, что делать, глядя в стену темного коридора, не понимая, кричать ли ей, вырываться и убегать или, наоборот, оказать Церкви неоценимую услугу.

– Подними юбку, – приказал Эймерик, развязывая четки из пятнадцати десятков бусин, перепоясывавшие его сутану.

Заключенная номер 615428 из партии А‑27, прибывшей из Болгарии в январе 1944 года, в последний момент избежавшая газовой камеры, поскольку кто-то решил, что она сгодится для домашней работы, в ужасе не осмелилась взглянуть нацистскому офицеру в глаза и подумала: Господи, нет, только не снова это, Боже Вышний и Милосердный. Оберштурмбаннфюрер Хёсс понимающе, без раздражения, повторил приказ. Поскольку она не шелохнулась, он скорее нетерпеливо, чем грубо подтолкнул ее к креслу, рванул на ней одежду и ласково погладил ее лицо, глаза – какой же нежный взгляд! Когда он вошел в нее, опьяненный непокоренной красотой, пробившейся сквозь слабость и уничижение, то понял, что заключенная номер 615428 навсегда въелась ему под кожу. Номер 615428 будет самым большим секретом его жизни. Он поспешно встал, вновь овладев собой, оправил сутану, сказал женщине: одевайся, номер шесть один пять четыре два восемь. Быстро. Затем объяснил, что ничего не произошло, и пообещал, что, если она кому-нибудь что-нибудь расскажет, он заключит в темницу Косого из Салта – ее мужа, а также их сына и ее мать, а ее саму обвинит в колдовстве, потому что ты не что иное, как ведьма, которая попыталась соблазнить меня при помощи своего богопротивного искусства.

В следующие несколько дней эта операция повторялась. Заключенной номер 615428 приходилось раздеваться и вставать на колени, и оберштурмбаннфюрер Хёсс входил в нее, и его преосвященство Николау Эймерик, сопя, напоминал ей, что если ты что-нибудь скажешь Косому из Салта, отправишься на костер за колдовство, потому что ты меня заколдовала, а номер 615428 не могла сказать ни да ни нет и только плакала от страха.

– Ты не видела моих поясных четок? – спросил его преосвященство. – Если ты украла их, тебе не поздоровится.

Все шло хорошо до тех пор, пока доктор Фойгт не забрал его скрипку, перейдя таким образом границу, которую ни один великий инквизитор никому не позволял перейти. Тем не менее Фойгт выиграл партию, и оберлагерфюреру Эймерику пришлось сухим жестом положить скрипку на стол.

– Может быть, расскажете еще что-нибудь о тайне исповеди? Подлец.

– Я не священник.

Штурмбаннфюрер Фойгт жадно взял в руки скрипку, а Рудольф Хёсс, уходя, что есть силы хлопнул дверью и поспешил в капеллу штаб-квартиры инквизиции и два часа простоял на коленях, оплакивая свою слабость перед плотскими соблазнами, пока новый старший секретарь, обеспокоенный его отсутствием на первом предварительном заседании, не нашел его в достойном подражания состоянии, выражавшем благочестие и религиозное рвение. Фра Николау встал, сказал секретарю, чтобы его не ждали раньше завтрашнего дня, и направился в регистрационное бюро.

– Заключенная шестьсот пятнадцать тысяч четыреста двадцать восемь.

– Секундочку, оберштурмбаннфюрер. Да. Партия «А» – двадцать семь из Болгарии от тринадцатого января сего года.

– Как ее зовут?

– Елизавета Мейрева. Да, она из тех немногих, на кого есть анкета.

– Что о ней известно?

Ефрейтор Хенш пролистал каталог, вынул из него карточку и сказал: Елизавета Мейрева, восемнадцать лет, дочь Лазаря Мейрева и Сары Мейревой из Варны. Это все. Что-то случилось, оберштурмбаннфюрер?

Елизавета, милая, волшебный взгляд, колдовской взгляд; губы, подобные спелым ягодам; жаль, что ты такая худая.

– У вас есть жалобы, оберштурмбаннфюрер?

– Нет-нет… Сегодня же перевести ее в другой отряд и отправить на обработку.

– Ей осталось шестнадцать дней в отряде домашней прислуги…

– Это приказ, ефрейтор.

– Я не могу…

– Вы знаете, что такое приказ старшего по званию, ефрейтор? И встать, когда я с вами разговариваю!

– Да, оберштурмбаннфюрер!

– Тогда исполняйте!

 

– Ego te absolvo a peccatis tuis, in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti, оберштурмбаннфюрер.

– Amen, – ответил фра Николау, смиренно целуя вышитый золотом крест на сто́ле почтенного отца исповедника и ощущая блаженную легкость на душе после таинства исповеди.

– Вам, католикам, хорошо с этой исповедью, – сказала вдруг Корнелия посреди двора, раскинув руки и подставив лицо весеннему солнцу.

– Я не католик. Я не верю в Бога. А ты?

Корнелия пожала плечами. Когда она не знала, что ответить, она пожимала плечами и замолкала. Адриа понял, что эта тема ей неприятна.

– Если посмотреть со стороны, – сказал я, – то мне больше нравятся лютеране, как вы: грехи отпускаются милостью Божьей, без посредников.

– Не люблю говорить на такие темы, – сказала Корнелия напряженно.

– Почему?

– Начинаю думать о смерти… Откуда мне знать! – Она взяла его под руку, и они вышли из монастыря Бебенхаузена. – Идем, а то опоздаем на автобус.

В автобусе Адриа, глядя на пейзаж за окном, но не видя его, стал думать о Саре, как всегда, стоило ослабить бдительность. Его оскорбляла мысль, что ее черты уже начинали размываться в памяти. Глаза были темные, но были они черные или темно-карие? Сара, какого цвета были твои глаза? Сара, почему ты уехала? Корнелия взяла его за руку, и он печально улыбнулся. А вечером в Тюбингене они будут переходить из одного кафе в другое, сначала чтобы выпить пива, а потом, когда уже больше не лезет, заказать горячий чай и поужинать в «Дойчес-хаус», потому что, не считая концертов и учебы, Адриа не знал, что еще можно делать в Тюбингене. Читать Гёльдерлина. Слушать, как Косериу ругает этого дурака Хомского, генеративную грамматику и мать, которая всех их родила.

Когда они вышли напротив Брехтбау, Корнелия прошептала ему на ухо: не приходи сегодня вечером.

– Почему?

– Потому что я занята.

Она ушла, не поцеловав его на прощание, и Адриа почувствовал что-то вроде головокружения. И все это по твоей вине, потому что ты бросила меня и мне стало незачем жить, а ведь мы встречались всего несколько месяцев, Сара, но с тобой я парил в небесах, ты была лучшим из всего в моей жизни, пока не сбежала, – и Адриа, оказавшись в Тюбингене, вдали от мучительных воспоминаний, четыре месяца отчаянно учился, безуспешно пытаясь записаться на какой-нибудь курс Косериу, тайком приходя на его занятия и посещая всевозможные лекции, семинары, беседы и встречи, которые предлагались в Брехтбау, только что построенном корпусе, или в любом другом месте, чаще всего в здании Бурзе, и потом вдруг наступила зима, и электрообогревателя в его комнате часто бывало недостаточно, но Адриа продолжал учиться, чтобы не думать – Сара, Сара, почему ты ушла, ничего не сказав? – а когда грусть была слишком велика, он выходил прогуляться по берегу Некара, нос леденел от холода, Адриа доходил до башни Гёльдерлина, и однажды ему пришло в голову, что, если что-нибудь не придумать, он сойдет с ума от любви. И в один прекрасный день снег начал таять, пейзаж постепенно зазеленел, и Адриа с удовольствием перестал бы грустить и поразмышлял бы о различных оттенках зеленого. А поскольку у него не было ни малейшего желания возвращаться на лето домой к далекой матери, он решил изменить свою жизнь, начать смеяться, пить пиво с соседями по пансиону, захаживать в факультетский клуб, смеяться просто так и бывать в кино на неинтересных и неправдоподобных фильмах, а главное – не умирать от любви, и он с какой-то незнакомой дрожью, другими глазами стал смотреть на студенток – они как раз начинали снимать куртки и шапки, – и он понял, что эти девушки ему очень нравятся, и это слегка размывало воспоминания о чертах Сары-беглянки, хотя не снимало вопросов, которые я задавал себе всю жизнь, как, например, что ты имела в виду, когда сказала мне: я бежала в слезах, говоря нет, только не опять, не может быть. Тем не менее на истории эстетики (первая часть курса) Адриа сел за девушкой с черными локонами – от ее взгляда слегка кружилась голова, ее звали Корнелия Брендель, и она была из Оффенбаха. Он обратил на нее внимание, потому что она казалась недоступной. И он улыбнулся ей, а она улыбнулась в ответ, и они тут же пошли пить кофе в факультетском кафе, и она никак не могла поверить: у тебя совсем нет акцента, я, правда, подумала, что ты немец, честно.

От кофе они перешли к прогулкам по парку, в который рвалась весна, и Корнелия стала первой женщиной, с которой я лег в постель, Сара, и я обнимал ее, делая вид, что… Mea culpa, Сара. И я полюбил ее, хотя иногда она говорила вещи, которые я не понимал. И я мог выдерживать ее взгляд. Корнелия мне нравилась. Так продолжалось несколько месяцев. Я отчаянно цеплялся за нее. Поэтому я забеспокоился, когда перед началом второй зимы мы возвращались с экскурсии из Бебенхаузена и она сказала: не приходи сегодня вечером.

– Почему?

– Потому что я буду занята.

Она ушла, даже не поцеловав его на прощание, и Адриа почувствовал что-то вроде головокружения, потому что не знал, можно ли сказать женщине: эй, постой-ка, что значит «я буду занята»? Или нужно проявить благоразумие и счесть, что она уже достаточно большая и не должна давать тебе никаких объяснений. Или должна? Она ведь твоя девушка? Корнелия Брендель, согласна ли ты назвать Адриа Ардевола-и‑Боска своим парнем? Могут ли быть секреты у Корнелии Брендель?

Адриа дал Корнелии уйти по Вильгельмштрассе, не спросив объяснений, потому что в глубине души у него самого были от нее секреты: он еще ничего не говорил ей о Саре, например. Ладно. Но через две минуты он уже раскаялся, что позволил ей уйти просто так. Он не видел ее ни на греческом, ни на философии опыта. Ни на открытом семинаре по философии морали, который она раньше ни за что не хотела пропускать. И, стыдясь самого себя, я пошел в Якобсгассе и встал, прячась и еще больше стыдясь самого себя, на углу Шмидторштрассе, как будто бы ждал двенадцатый. Мимо проехало десять или двенадцать двенадцатых, у меня замерзли ноги, а я все стоял там, пытаясь проникнуть в секрет Корнелии.

В пять часов вечера, когда я насквозь промерз, появилась Корнелия со своим секретом. Она была в своем всегдашнем пальто, такая красивая, такая похожая на себя. Секретом оказался высокий парень, блондин, красавец, весельчак, с которым она познакомилась во дворе Бебенхаузена и который сейчас целовал ее у подъезда. Он целовал ее гораздо лучше, чем я. И вот здесь возникли проблемы. Не потому, что я шпионил за ней, а потому, что она заметила это, когда закрывала занавеску в гостиной: Адриа стоит на углу перед домом, замерзший, смотрит на нее во все глаза и не верит и ждет двенадцатый. В тот вечер я плакал на улице, а когда пришел домой, обнаружил письмо от Берната, о котором уже несколько месяцев ничего не знал и который уверял меня в письме, что его переполняет счастье, что ее зовут Текла и что он приедет ко мне в гости, хочу я этого или нет.

С тех пор как я уехал в Тюбинген, отношения с Бернатом охладели. Я не пишу писем, ну то есть в молодости не писал. Первым написал он – прислал безумную, невозможную открытку из Пальмы, в которой прямо на виду у франкистской военной цензуры писал: я играю на горне по приказу командира полка, на кожаной флейте, когда не отпускают в увольнительную, и на нервах товарищей, когда занимаюсь на скрипке. Ненавижу жизнь, военных и режим, мать их. А ты как? Обратного адреса не было, и Адриа ответил на адрес родителей Берната. Кажется, я тогда упомянул о Корнелии, но мимоходом. А летом я доехал до Барселоны и из денег, которые мать положила мне на счет, выдал немалую сумму Тоти Далмау, который уже стал врачом, – он отправил меня на пару осмотров в военный госпиталь, откуда я вышел со справкой о серьезных кардиореспираторных заболеваниях, каковые препятствуют мне служить родине. Ради цели, которую считал справедливой, Адриа тронул паутину коррупции. И я в этом не раскаиваюсь. Никакая диктатура не имеет права требовать у тебя полтора или два года жизни, аминь.

25

Он хотел приехать вместе с Теклой. Я сказал ему, что у меня только одна кровать и все такое, что было, конечно, глупостью, потому что они могли преспокойно остановиться в недорогой гостинице. А потом оказалось, что Текла не может приехать, потому что на нее свалилась какая-то работа, а на самом деле, как он потом мне признался, родители просто не отпустили ее так далеко с таким высоким парнем, с такими длинными волосами и таким печальным взглядом. Я обрадовался, что он приедет один, потому что иначе мы не смогли бы по-настоящему поговорить, – а на самом деле Адриа настолько переполняла зависть, что он стал бы задыхаться и сказал бы: почему с тобой женщина, если друзья всегда должны быть прежде всего? Понимаешь, о чем я? Друзья! И он сказал бы: это просто из ссучьей зависти и от отчаяния, понимая, что мои сердечные дела с Корнелией идут той же дорогой, что и наши с тобой, любимая. С одним лишь преимуществом: я узнал секрет Корнелии. Секреты. А твои… Я все еще спрашивал себя, почему ты сбежала в Париж. В общем, он приехал один, с учебной скрипкой и разговорами. Мне показалось, что он еще немного вырос. Он был уже на полголовы выше меня. И он начинал спокойнее смотреть на мир. Иногда на его лице даже появлялась улыбка без причины – просто так, радость жизни.

– Ты что, влюбился?

Тогда улыбка стала шире. Да, влюбился. Влюбился окончательно. Не то что я – я был окончательно сбит с толку Корнелией, которая, стоило мне отвлечься, уходила с другим, потому что сейчас такой возраст, что надо экспериментировать. Я завидовал спокойной улыбке Берната. Но было и кое-что, что меня обеспокоило. Когда он обустроился в моей комнате, где я поставил для него раскладушку, он открыл футляр со скрипкой. Более-менее профессиональные скрипачи носят в футляре не только скрипку – они носят там половину своей жизни: два-три смычка, канифоль, какие-нибудь фотографии, партитуры в боковом кармане, комплекты струн и ту единственную рецензию, которая вышла в местной газете. У Берната в футляре была только учебная скрипка, смычок, и ничего больше. Да, и папка. И первым делом он открыл папку. Там лежали неаккуратно скрепленные листы, которые он протянул мне. Возьми, прочитай.

– Что это?

– Рассказ. Я писатель.

Интонация, с которой он произнес «я писатель», задела меня. На самом деле она задевала меня всю жизнь. Бестактно, как обычно, он требовал, чтобы я читал его рассказ прямо сейчас. Я взял его, посмотрел на заголовок, оценил количество листов и сказал: слушай, я должен прочитать это спокойно.

– Конечно, конечно. Я пойду прогуляюсь.

– Нет. Я прочитаю вечером, перед сном. Расскажи мне про Теклу.

Он сказал, что она такая-то и такая-то, у нее восхитительные ямочки на щеках, они познакомились в консерватории Лисеу, она играла на рояле, а он – первую скрипку в квинтете Шумана.

– Представь, ее зовут Текла и она играет на рояле.

– Она это переживет. Хорошо играет?

Поскольку сам он никогда бы не встал со стула, я взял куртку и сказал: пошли, и отвел его в «Дойчес-хаус», забитый до отказа, как всегда, и я искоса поглядывал, нет ли где Корнелии в компании какого-нибудь очередного эксперимента, а потому не слишком внимательно слушал Берната, который, заказав на всякий случай то же, что и я, стал говорить: мне тебя недостает, потому что я не хочу уезжать учиться в Европу и…

– Ты ошибаешься.

– Я предпочитаю внутренние путешествия. Поэтому я стал писать.

– Чепуха. Тебе надо путешествовать. Найти учителей, которые стряхнут с тебя пыль.

– Что за гадость!

– Это Sauerkraut.

– Что?

– Квашеная капуста. Если пожить здесь, привыкаешь.

Корнелии и следа нет. Доедая сосиску, я немного успокоился и почти перестал думать о ней.

– Я хочу бросить скрипку, – сказал Бернат, как мне показалось, желая подразнить меня.

– Я тебе запрещаю.

– Ты кого-то ждешь?

– Нет, а что?

– Ну, ты… В общем, ты как будто кого-то ждешь.

– Почему ты говоришь, что хочешь бросить скрипку?

– А почему ты бросил?

– Ты же знаешь. Я не умею играть.

– И я не умею. Не знаю, помнишь ли ты: мне не хватает души.

– Если поедешь учиться за границу, ты ее найдешь. Походи на занятия к Кремеру или к этому парню, Перлману. Или постарайся устроить так, чтобы тебя услышал Стерн. Да что ты, в конце концов: в Европе полно отличных учителей, которых мы даже не знаем. Будь поживее. Музыкой надо гореть. Или поезжай в Америку.

– У меня нет будущего как у солиста.

– Бред.

– Помолчи, ты ничего не понимаешь. Я не способен на большее.

– Ну хорошо. Значит, ты можешь быть хорошим скрипачом в оркестре.

– Но я еще хочу покорить мир.

– Решай сам: рисковать или не рисковать. И ты можешь покорить мир, сидя за своим пюпитром.

– Нет. Я почти потерял надежду.

– А камерный оркестр? Тебе же нравится?

Здесь Бернат ненадолго задумался и замолчал, глядя на стену. Я не отвлекал его, потому что в эту секунду вошла Корнелия под руку с новым экспериментом, и мне захотелось раствориться в воздухе, я не мог оторвать от нее взгляд. Она сделала вид, что ничего не замечает, и они сели позади меня. Я почувствовал спиной страшную пустоту.

– Может быть.

– Что?

Бернат посмотрел на меня с удивлением. И терпеливо повторил:

– Может быть, да: играть в камерном оркестре мне, скорее, нравится.

Мне в тот вечер было наплевать на всю камерную музыку Берната. Главными были пустота и жжение, которые я чувствовал спиной. Я обернулся, как будто хотел подозвать белокурую официантку. Корнелия смеялась, склонившись над заламинированным меню, предлагавшим сосиски. У эксперимента были жутчайшие, противные и неуместные усы. Полная противоположность высокому блондину – эксперименту недельной давности.

– Что с тобой?

– Со мной? А что со мной?

– Не знаю. Ты как…

Тут Адриа улыбнулся официантке, которая как раз проходила мимо, и попросил принести еще пару кусочков хлеба, затем посмотрел на Берната и сказал: да-да, я слушаю, извини, я просто…

– Ну так вот, когда я играю в камерном оркестре, мне, может быть…

– Вот видишь? А если вы с Теклой на пару сыграете Бетховена?

Жжение в спине было таким сильным, что я не заботился о том, не полную ли чушь несу.

– Да, можно. А потом что? Кто позовет нас сыграть концерт? Или записать дюжину пластинок? А?

– Ну, знаешь… Даже если вы просто это сделаете… Извини, я на минутку.

Я встал и пошел к туалету. Я прошел прямо перед Корнелией и ее экспериментом – я посмотрел на нее, она подняла голову, увидела меня, сказала «привет» и снова погрузилась в меню. Привет. Как будто так и должно быть: сначала она клянется тебе в вечной или почти вечной любви, спит с тобой, а потом находит себе новый эксперимент, и, когда встречает тебя, говорит «привет» и продолжает изучать сосиски. Я чуть не сказал ей: могу посоветовать вам свою жареную колбаску, фройляйн. Подходя к туалету, я услышал, как эксперимент спросил с жутким баварским акцентом: что это за тип с жареной колбаской? Ответ Корнелии я не услышал, потому что официантки с полными подносами оттеснили меня к туалету.

 

Нам пришлось перелезть через зубчатую ограду, чтобы прогуляться по кладбищу ночью. Было очень холодно, но нам обоим это было кстати, потому что мы выпили, казалось, все пиво на свете, он – рассуждая о камерной музыке, а я – изучая новые эксперименты Корнелии. Я рассказал ему об уроках иврита и философских дисциплинах, которыми перемежал филологические, и о своем решении посвятить жизнь учебе, а если я смогу еще вести занятия в университете – лучше не придумаешь, а если нет – буду просто ученым.

– А как ты будешь зарабатывать на жизнь? Если тебе, конечно, нужно на нее зарабатывать.

– Я всегда могу приходить ужинать к тебе.

– Сколько языков ты знаешь?

– Не бросай скрипку.

– Уже почти бросил.

– А зачем тогда ты ее привез?

– Чтобы разрабатывать пальцы. В воскресенье я играю у Теклы.

– Это же хорошо?

– Ой да. Это здорово. Мне нужно произвести впечатление на ее родителей.

– Что будете играть?

– Сезара Франка.

Мы на минуту замолчали, потому что оба, я уверен, вспоминали начало сонаты Франка, этот изысканный диалог двух инструментов – сулящую наслаждения прелюдию.

– Я жалею, что бросил скрипку, – сказал я.

– Вовремя ты спохватился, старик.

– Я говорю об этом, потому что не хочу, чтобы через пару месяцев ты стал раскаиваться и обвинять меня в том, что я не отговорил тебя.

– Мне кажется, я хочу быть писателем.

– Ну и хорошо, что ты пишешь. Но не стоит отказываться от…

– Может наконец перестанешь меня учить?

– Да пошел ты!

– Ты узнал что-нибудь про Сару?

Мы молча дошли до конца аллеи, до могилы Франца Грюббе. Я подумал, что правильно сделал, не сказав ему ничего о Корнелии и своих муках. Уже тогда я старался учитывать, какое впечатление произвожу на других.

Бернат молча, взглядом, повторил свой вопрос и больше не настаивал. Было очень холодно, и у меня слезились глаза.

– Пойдем? – спросил я.

– А кто этот Грюббе?

Адриа задумчиво посмотрел на массивный крест. Франц Грюббе, 1918–1943. Лотар Грюббе дрожащей от возмущения рукой убрал ветку ежевики, которую кто-то положил, желая оскорбить могилу. Ежевика царапнула его, а он не подумал о «Дикой розе» Шуберта, потому что все его мысли уже давно были похищены невзгодами. Он любовно положил на могилу букет роз – белых, как душа его сына.

– Ты ищешь свою погибель, – сказала Герта, которая тем не менее вызвалась идти с ним. – Эти цветы говорят сами за себя.

– Мне нечего терять. – Он выпрямился. – Я, напротив, в выигрыше: мой сын – герой, храбрец и мученик.

Он оглянулся. Дыхание мгновенно превращалось в плотные облачка белого пара. Он знал, что к вечеру белые розы – крик протеста – замерзнут. Но месяц назад, когда Франца, если можно так выразиться, похоронили, он обещал Анне, что будет приносить на его могилу цветы шестнадцатого числа каждого месяца, пока ноги ходят. Хотя бы это он мог сделать для своего сына – героя, храбреца, мученика.

– Это кто-то великий, этот Грюббе?

– А?

– Чего мы встали?

– Франц Грюббе, тысяча девятьсот восемнадцатый – тысяча девятьсот сорок третий.

– Кто это?

– Понятия не имею.

– Господи, как же холодно! У вас здесь всегда так?

С момента прихода к власти Гитлера Лотар Грюббе стал раздражителен и молчалив, и он выказывал свое молчаливое раздражение соседям, которые делали вид, что ничего не замечают, и говорили: ищет человек проблем на свою голову, а он в раздражении гулял по безлюдному парку и разговаривал со своей Анной – он говорил ей: не может быть, чтобы никто не восстал, не может быть. И когда Франц вернулся из университета, где он терял время, изучая законы, которые должны были быть отменены Новым Порядком, мир Лотара обрушился, потому что его Франц, с блестящими от волнения глазами, сказал: папа, следуя указаниям и желанию нашего фюрера, я решил поступить в СС, и очень возможно, что меня примут, потому что мне удалось доказать чистоту нашей крови до пятого или шестого колена. И Лотар, ошеломленный, растерянный, сказал: что с тобой сделали, сынок, как же ты…

– Папа, Мы Вступаем в Новую Эру Силы, Мощи, Света, Будущего. И Так Далее, Папа. Ты должен быть рад.

Лотар расплакался, а воодушевленный сын упрекнул его в слабости. Ночью он рассказал об этом своей Анне и сказал ей: прости, Анна, это моя вина, зачем я позволил ему учиться вдали от дома, нам его заразили фашизмом, Анна, дорогая. Потом у Лотара Грюббе было много времени плакать, потому что в один недоброй памяти день молодой Франц, который снова был вдали от дома, не захотел взглянуть в полные упреков глаза отца и ограничился тем, что отправил бодрую телеграмму, в которой сообщал: Третья Рота Ваффен СС Не Пойми Какого Не Пойми Чего Папа Направлена На Южный Фронт тчк Наконец Смогу Отдать Жизнь За Фюрера тчк Не Плачь По Мне Если Это Случится тчк Я Буду Вечно Жить В Валгалле тчк. И Лотар заплакал и решил, что это должно остаться в тайне, и ночью ничего не сказал Анне о Телеграмме Франца, В Которой Сплошь Одни Ненавистные Заглавные Буквы.

 

Драго Граднику пришлось наклонить свое огромное тело, чтобы расслышать вялый голос почтового служащего из Есенице, что на берегу реки Сава Долинска, вздувшейся от весеннего половодья.

– Что?

– Это письмо не дойдет.

– Почему? – громовым голосом.

Старик-почтальон нацепил очки и прочитал вслух: Fèlix Ardèvol, 283 València ulica, Barcelona, Španija. И снова протянул письмо великану:

– Оно потеряется в пути, капитан. Наши письма доходят самое дальнее до Любляны.

– Я сержант.

– Не важно. Оно потеряется. Идет война. Или вы забыли?

Градник, против обыкновения, погрозил кулаком и сказал самым звучным и неприятным своим голосом: вы сейчас же оближете марку за пятьдесят пары́, приклеите ее на конверт, промокнете, положите в мешок, который я должен доставить, и забудете об этом. Понятно?

Хотя с улицы его звали, Градник подождал, пока обиженно замолчавший старик не выполнит приказ этого ненормального партизана. И не положит конверт в тощий мешок с корреспонденцией в Любляну. Сержант-великан взял мешок и вышел на залитую солнцем улицу. Грузовик сразу же затарахтел мотором, и человек десять нетерпеливо окликнули его с кузова, где уже стояло шесть или семь таких же мешков, а куривший лежа Владо Владич посмотрел на часы и сказал: твою мать, просто забрать мешок, сержант.

Грузовик с почтой и дюжиной партизан не тронулся с места. Перед ним неожиданно затормозил «ситроен», из которого вышли еще три партизана с новостями: в тот день, в Вербное воскресенье, когда в Хорватии и Словении вспоминали триумфальный въезд Христа в Иерусалим на молодом осле, три роты дивизии СС «Рейх» решили, в подражание Сыну Божьему, триумфально войти в Словению – правда, не на ослах, а на танках, – в то время как люфтваффе превращало в щебень центр Белграда, а королевское правительство во главе с королем бежало, сверкая пятками, товарищи. Пробил час отдать жизнь за свободу. Вы отправитесь в Краньска-Гору и остановите дивизию Ваффен‑СС. И Драго Градник подумал: пришло время умереть, да славится Господь. Я погибну в Краньска-Горе, пытаясь остановить неудержимую дивизию Ваффен‑СС. И, как и всегда, он не возроптал. С тех пор как он снял сутану и пришел к командиру действовавших в его районе партизан, чтобы предложить свою жизнь стране, он знал, что ошибается, но ничего не мог поделать, потому что, когда он встречался со злом – не важно, с усташами Павелича или эсэсовцами, этими исчадиями ада, – богословие поневоле отступало перед более насущными проблемами. Они прибыли в Краньска-Гору без приключений, и каждый – кто больше, кто меньше – думал, что, может быть, информация не слишком достоверна, но в конце Боровшкой улицы командир без погон, с трехнедельной бородой и сильным хорватским акцентом, сказал: пробил час истины, мы будем бороться с фашизмом не на жизнь, а на смерть, мы – партизанская армия и сражаемся за свободу и против фашизма. Будем безжалостны к врагу, как он безжалостен к своим врагам и как он будет безжалостен к нам. Драго Граднику захотелось добавить: и во веки веков, аминь. Но он сдержался, потому что командир без звезд как раз давал указания, как действовать каждой ячейке обороны. Градник успел подумать, что впервые в жизни, теперь уж наверняка, ему придется убивать.

– Бегом, мать вашу, занять позиции! Удачи!

Ядро отряда с пулеметами, гранатами и минометами расположилось в укрытии. Дюжина стрелков, как орлы, заняли высоты. Они легко, кроме отца Драго, который пыхтел как паровоз, рассеялись по оборонительным позициям, у каждого – винтовка и всего тринадцать магазинов. И если у вас закончатся патроны, берите камни, а если подойдут вплотную, душите голыми руками, но они не должны войти в деревню. Меткие стрелки получили винтовки системы Л. Нагана с телескопическим прицелом. А значит, ты на расстоянии вытянутой руки увидишь того, кого тебе предстоит убить, будешь наблюдать за ним, следить за каждым шагом – словом, установишь с ним связь.

Когда Градник почувствовал, что вот-вот задохнется от напряжения, кто-то протянул ему руку и помог преодолеть последний уступ. Это был Владо Владич, который уже залег, держа на прицеле пустынный поворот шоссе, и сказал: сержант, нам нужно быть в форме. Над холмом летали растревоженные иволги, как будто хотели выдать их немцам. Пару минут оба молчали, чтобы Градник мог отдышаться.

– Чем вы занимались до войны, сержант? – спросил партизан-серб на жутком словенском.

– Я был пекарем.

– Ну да! Вы священник.

– Если знаешь, зачем спрашивать?

– Я хочу исповедаться, отче.

– Мы на войне. Я не священник.

– Священник.

– Нет. Я погрешил отчаянием. Мне самому нужно исповедаться. Я снял облачение…

Внезапно он замолчал: на повороте шоссе показался танк, за ним еще один – два, четыре, восемь, десять, двенадцать, мать их, Господи. Двадцать, или тридцать, или тысяча бронемашин с солдатами. И в хвосте три или четыре роты пехотинцев. Иволги продолжали свистеть и перепархивать, не ведая ни ненависти, ни страха.

– Когда начнется заварушка, отче, ваш лейтенант справа, а мой слева. Не теряйте своего из виду.

– Тот худой, повыше?

– Ага. Делайте как я.

Вот это и называется «смерть ходит рядом», подумал Градник, и сердце у него сжалось.

 

За последней бронемашиной во главе своего взвода шагал молодой оберштурмфюрер СС Франц Грюббе и смотрел на высившиеся по левую руку холмы, над которыми летали неизвестные ему птицы. Он смотрел вверх, но не высматривал врага, а представлял Славную Минуту, Когда Всю Европу Возглавит Наш Прозорливый Фюрер И Германия Явит Образец Идеального Общества, Перед Которым Должны Будут Преклониться Низшие Народы. И как раз на холме слева, почти на уровне первых домов Краньска-Горы, сотня рассеянных по укрытиям партизан ждала сигнала своего хорватского командира. Сигналом была первая пулеметная очередь по машинам. И Драго Градник, родившийся в Любляне 30 августа 1895 года, учившийся в иезуитской школе своего родного города, решивший посвятить свою жизнь Господу и поступивший, исполненный религиозного пыла, в Венскую семинарию, избранный среди однокурсников благодаря своему острому уму и направленный изучать богословие в Папском Григорианском университете и экзегетику в Папском библейском институте, поскольку ему очевидно было предначертано вершить великие дела во благо Святой матери-Церкви, в течение бесконечной минуты смотрел в прицел своей винтовки на отвратительного юнца, офицера СС, глядевшего вверх с гордостью победителя и ведшего за собой роту? взвод? отряд? который нужно было остановить.

И началась заварушка. Показалось, что немцы на несколько минут растерялись, не ожидая встретить сопротивление так далеко от Любляны. Градник хладнокровно следил в телескопический прицел за своей жертвой и думал: если ты нажмешь курок, Драго, то уже не попадешь в рай. Ты проживаешь целую жизнь с человеком, которого должен в конце концов убить. Пот стекал градом со лба и мог бы замутить ему взгляд, но Драго усилием воли не допустил этого. Он уже принял решение и должен был следить за своей жертвой в телескопический прицел. Все солдаты наконец зарядили оружие, но не понимали, куда целиться. Пока потери несли бронемашины и их экипажи.

– Пора, отче!

Оба выстрелили одновременно. Лейтенант Градника стоял к нему лицом, с винтовкой наизготове, и озирался, не зная еще, куда стрелять. Эсэсовца отбросило назад на каменную стену, и он вдруг выронил винтовку, недвижный, равнодушный ко всему происходящему, с внезапно залитым кровью лицом. Молодой оберштурмфюрер СС Франц Грюббе не успел подумать ни о Славной Битве, ни о Новом Порядке, ни о Блистательном Завтра, которое он приближает для живых своей смертью, потому что ему снесло полголовы и он уже не мог думать ни о неизвестных птицах, ни о том, откуда в него стреляли. И тогда Градник признал, что ему все равно, попадет ли он в рай, потому что он делал то, что должен был делать. Он зарядил винтовку и прочесал вражеские ряды сквозь телескопический прицел. Сержант СС криками созывал и реорганизовывал солдат. Градник прицелился ему в шею, чтобы тот перестал кричать, и выстрелил. Потом хладнокровно, не теряя самообладания, перезарядил винтовку и уложил еще нескольких унтер-офицеров.

Еще до захода солнца колонна Ваффен‑СС отступила, бросив погибших и подбитые машины. Партизаны слетелись как коршуны обшаривать убитых. Время от времени слышался сухой щелчок пистолета беспогонного командира, который, сурово нахмурившись, добивал раненых.

Повинуясь приказу, оставшиеся в живых партизаны должны были обшарить трупы и забрать оружие, патроны, сапоги и кожаные куртки. Драго Градник, словно его кто подталкивал, нашел своего первого убитого. Это был мальчик с мягкими чертами, обвисший на каменной стене, в раздробленной каске; его остановившиеся, залитые кровью глаза смотрели вперед. Градник не оставил ему шансов. Прости, сынок, сказал он. И тогда он заметил, что Владо Владич и еще двое товарищей обрывают солдатские медальоны, – они всегда так делали, чтобы затруднить врагу работу по установлению личности погибших. Владич подошел к его убитому и не глядя сорвал медальон. Градник очнулся:

– Постой, дай-ка его мне.

– Отче, нам сейчас нужно…

– Дай, я сказал!

Владич пожал плечами и протянул ему медальон:

– Это ведь ваш первый убитый? – И вернулся к своему занятию.

Драго Градник посмотрел на медальон. Франц Грюббе. Его первого убитого звали Франц Грюббе, он был молодым оберштурмфюрером СС; вероятно, у него были голубые глаза и светлые волосы. На секунду он представил себе, что приходит к вдове или родителям убитого, чтобы утешить их и сказать, встав на колени: это я сделал, это был я, каюсь. И положил медальон в карман.

Мы еще стояли у могилы, и я пожал плечами и повторил: слушай, пойдем, такой колотун. И Бернат ответил: как хочешь, тебе решать. Ты всегда все решаешь за меня.

– Да пошел ты!

Поскольку мы одеревенели от холода, то, когда мы возвращались к миру, перелезая через кладбищенский забор, я разодрал штаны. И мы оставили мертвых в одиночестве, в холоде и темноте, наедине с их вечными историями.

Я не прочитал текст Берната. Он уснул, едва опустив голову на подушку, – наверняка вымотался за день в дороге. А я, ожидая, пока меня сморит сон, предпочел поразмышлять о столкновении культур на закате Римской империи и о том, возможно ли подобное в современной Европе. Но вдруг в мои умиротворенные размышления вторглись Корнелия и Сара, и я внезапно и сильно загрустил. И у тебя кишка тонка поделиться своими переживаниями с лучшим другом.

 

В конце концов победил вариант поехать в Бебенхаузен, потому что у Адриа выдался исторический день и…

– Нет, у тебя вся жизнь историческая. Для тебя всё – история.

– Скорее, история любой вещи объясняет современное состояние любой вещи. И у меня сегодня исторический день, и мы поедем в Бебенхаузен, потому что, как ты говоришь, я всегда все решаю за тебя.

Было невероятно холодно. Деревья перед факультетом на Вильгельмштрассе – несчастные, голые – стойко и терпеливо переносили невзгоды, зная, что наступят лучшие времена.

– Я не смог бы здесь жить. У меня бы отмерзли руки, и я не смог бы играть…

– Значит, если ты решил бросить скрипку, можешь оставаться тут.

– Я рассказывал тебе о Текле?

– Да. – И он рванул с места. – Бегом, наш автобус!

В автобусе было так же холодно, как на улице, но люди расстегивали ворот пальто. Бернат стал рассказывать: у нее на щеках ямочки, похожие на…

– Похожие на два пупочка – да, ты говорил.

– Слушай, если ты не хочешь, я могу не…

– У тебя нет ее фото?

– Вот ведь! Нет. Я не подумал.

На самом деле у Берната не было ни одной фотографии Теклы потому, что он еще ни разу ее не сфотографировал, потому, что у него еще не было фотоаппарата, и потому, что у Теклы не было ни одной фотографии, чтобы подарить ему, но мне это все равно, потому что я не устаю говорить о ней.

– А я устаю.

– Свинья. Сам не понимаю, почему еще с тобой разговариваю.

Адриа открыл портфель, который был для него практически частью тела, достал кипу листов и показал ему:

– Потому что я читаю твой бред.

– Ты что, уже прочитал?

– Нет еще.

Адриа прочитал название и не перевернул страницу. Бернат искоса наблюдал за другом. Ни один из них не заметил, что прямое шоссе нырнуло в долину, где его обступили припорошенные снегом ели. Прошли две бесконечные минуты, за которые Бернат подумал, что если ему требуется столько времени, чтобы прочитать заглавие, то… Может быть, оно наводит его на размышления; может быть, оно уносит его в такие же дали, как и меня, когда я написал его на первой странице. Но Адриа смотрел на пять слов заглавия и думал – не знаю, почему я не могу пойти и сказать ей: Корнелия, давай-ка забудем об этом, и кончено. Ты повела себя по-свински, понятно? И начиная с этой минуты я сосредоточусь на тоске по Саре, и он знал, что все эти мысли – ложь, потому что, увидев Корнелию, он растает, раскроет рот и будет делать, что она скажет, даже если она велит ему уйти, потому что у нее свидание с новым экспериментом, – господи, ну почему я такой тюфяк?

– Нравится? Хорошо, правда?

Адриа очнулся от мыслей. Он вскочил:

– Эй, выходим!

Они вышли на остановке на шоссе. Впереди раскинулась заледеневшая деревня Бебенхаузен. Вместе с ними из автобуса вышла седая женщина. Она улыбнулась им, и Адриа вдруг осенило, он спросил: вы не могли бы нас сфотографировать, смотрите, вот так? Она поставила корзину на землю, взяла фотоаппарат и сказала: конечно, куда нажимать?

– Сюда. Спасибо большое.

Друзья встали так, чтобы была видна деревня, вся покрытая тонким слоем льда и оттого выглядевшая негостеприимно. Женщина нажала на кнопку и сказала: готово. Адриа убрал фотоаппарат и взял корзину, пропуская женщину вперед и показывая жестом, что донесет ее ношу. Они стали подниматься втроем по дороге, ведущей в деревню.

– Осторожно, – сказала женщина, – обледеневший асфальт очень коварен.

– Что она говорит? – спросил Бернат, который напрасно прислушивался.

В это же мгновение он поскользнулся, потерял равновесие и с размаху сел на дорогу.

– Да вот это самое и говорит, – ответил Адриа и рассмеялся.

Бернат встал, чувствуя себя униженным, выругался себе под нос и постарался снова придать лицу приятное выражение. Когда они преодолели подъем, Адриа вернул женщине корзину.

– Туристы?

– Студенты.

Он протянул ей руку: Адриа Ардевол. Приятно познакомиться.

– Герта, – ответила женщина.

И удалилась со своей корзиной, ступая так уверенно, как будто бы у нее под ногами не был сплошной лед.

 

В деревне было еще холоднее, чем в Тюбингене. Просто неприлично холодно. Монастырский двор был безлюден и молчалив. Экскурсия начнется ровно в десять. Другие посетители ждали в вестибюле, прячась от мороза. Друзья ступили на девственный пока ледок, которым двор покрылся за ночь.

– Как красиво! – сказал Бернат в восхищении.

– Мне здесь очень нравится. Я был здесь шесть или семь раз – весной, летом, осенью… Здесь спокойно.

Бернат удовлетворенно вздохнул и сказал: как можно оставаться неверующим, видя покой и красоту этого монастыря?

– Люди, жившие здесь, почитали мстительного и злопамятного Бога.

– Прояви хоть каплю уважения.

– Я говорю это с болью, Бернат, и не шучу.

Когда они замолкали, слышалось только похрустывание льда под ногами. Птицы не покидали своих гнезд. Бернат глубоко вздохнул и выпустил плотное облако пара, как паровоз. Адриа возобновил разговор:

– Христианский Бог мстителен и злопамятен. Если ты ошибаешься и не раскаиваешься, Он наказывает тебя вечным адом. Мне это кажется настолько чрезмерной карой, что я не хочу иметь с таким Богом ничего общего.

– Но…

– Что – но?

– Ведь это любящий Бог.

– Да уж. Будешь вечно поджариваться за то, что не ходил в церковь или обокрал соседа. Не вижу никакой любви.

– Ты необъективен.

– А я и не говорю, что объективен: я в этом не специалист. – Он вдруг остановился. – Есть вещи, которые больше меня мучат.

– Например?

– Зло.

– Что?

– Зло. Почему твой Бог его допускает? Он не искореняет зло, Он ограничивается тем, что наказывает злодея вечными муками. Почему Он не искореняет зло? Ты можешь ответить?

– Ну… Он… Бог уважает свободу воли человека.

– Это тебе внушили хитрые священники, потому что сами не могут объяснить Его попустительство злу.

– Злодей будет наказан.

– Очень здорово, а сначала совершит все свои злодеяния.

– Я не знаю, Адриа. Да чтоб тебя, не могу я с тобой об этом разговаривать. Я не могу доказать, ты знаешь… Я просто верю, и все.

– Прости, я не хотел тебя… Но ты первый завел этот разговор.

Дверь открылась, и небольшая группа энтузиастов, возглавляемая гидом, приготовилась начать экскурсию.

 

– Монастырь Бебенхаузен, который мы сейчас осмотрим, был основан Рудольфом Первым Тюбингенским в тысяча сто восьмидесятом году и секуляризирован в тысяча восемьсот шестом.

– Что значит «секуляризирован»? – Женщина в дорогих очках с толстыми стеклами и в бордовом пальто.

– Скажем так, он перестал использоваться как монастырь.

Затем экскурсовод элегантно польстил им: перед ним образованные люди, предпочитающие архитектуру двенадцатого и тринадцатого веков стопке шнапса или кружке пива. И продолжил, говоря, что в разные периоды двадцатого века здесь заседали различные органы местной власти, но сейчас, благодаря недавнему решению федерального правительства, планируется полная реконструкция, чтобы посетители могли увидеть, как в точности выглядел монастырь в те времена, когда здесь жила многочисленная община цистерцианских монахов. Работы начнутся этим летом. А сейчас мы пройдем в бывшую монастырскую церковь, следуйте за мной. Здесь ступеньки, осторожно. Держитесь за перила, фрау, потому что если вы упадете и сломаете себе ногу, то не дослушаете мою замечательную экскурсию. И девяносто процентов группы улыбнулось.

Замерзшие экскурсанты вошли в церковь, преодолевая ступеньки с большой осторожностью. Уже внутри Бернат заметил, что среди девяти замерзших посетителей нет Адриа. Пока светловолосый экскурсовод говорил, что в этой церкви сохранились многие черты поздней готики, как, например, эта арка у нас над головой, Бернат вышел и вернулся во двор. Адриа сидел к нему спиной на белом от инея камне и читал… Да, он читал его рассказ! Бернат жадно посмотрел на него. Он пожалел, что у него нет фотоаппарата, потому что он, не сомневаясь ни секунды, увековечил бы момент, когда Адриа, его интеллектуальный и духовный наставник, человек, которому он больше всех доверял и больше всех не доверял в жизни, погрузился в историю, которую он создал из ничего. На несколько секунд он почувствовал себя очень значительным и даже забыл о холоде. Он снова вошел в церковь. Группа уже стояла под окном, рассматривая он не понял по каким причинам возникшие повреждения, и тогда один из замерзших экскурсантов спросил, сколько монахов жило здесь во времена расцвета обители.

– В пятнадцатом веке – около ста, – ответил экскурсовод.

Столько, сколько страниц в моем рассказе, подумал Бернат. И прикинул, что его друг уже в районе шестнадцатой страницы, когда Элиза говорит, что единственный выход – бежать из дома.

– Но куда ты пойдешь, малышка? – ужаснулся Амадеу.

– Не называй меня малышкой, – с достоинством сказала Элиза, резким движением отбрасывая назад свои роскошные волосы.

Когда Элиза сердилась, у нее на щеках проступали ямочки, похожие на два маленьких пупочка, и Амадеу при виде их терял дар речи и забывал, где находится.

– Простите?

– Здесь нельзя находиться одному. Вы должны следовать за группой.

– Конечно-конечно, – сказал Бернат, всплеснув руками, и оставил своих героев на милость внимательно читавшего Адриа. Он догнал группу, которая уже спускалась по ступеням – осторожно на лестнице, при таких температурах она очень коварна. Адриа все еще сидел во дворе, углубившись в чтение, не замечая пронизывающего холода, и на несколько мгновений Бернат почувствовал себя самым счастливым человеком в мире.

 

Он решил купить еще один билет и повторить экскурсию с новой группой замерзших туристов. Адриа неподвижно сидел во дворе и читал, не поднимая головы. А если он замерз насмерть? – ужаснулся Бернат. И ему не пришло в голову, что если бы Адриа действительно замерз насмерть, расстроило бы его не это, а то, что тогда он не дочитает его рассказ. Бернат искоса посмотрел на друга, пока экскурсовод, на этот раз по-немецки, говорил: монастырь Бебенхаузен, который мы сейчас осмотрим, был основан Рудольфом Первым Тюбингенским в тысяча сто восьмидесятом году и секуляризирован в тысяча восемьсот шестом.

– Что значит «секуляризирован»? – Высокий и худой парень, поеживающийся в куртке василькового цвета.

– Скажем так, он перестал использоваться как монастырь.

Затем экскурсовод элегантно польстил им: перед ним образованные люди, предпочитающие архитектуру двенадцатого и тринадцатого веков стопке шнапса или кружке пива. И продолжил, говоря, что в разные периоды двадцатого века здесь заседали различные органы местной власти, но сейчас, благодаря недавнему решению федерального правительства, планируется полная реконструкция, чтобы посетители могли увидеть, как в точности выглядел монастырь в те времена, когда здесь жила многочисленная община цистерцианских монахов. Работы начнутся этим летом. А сейчас мы пройдем в бывшую монастырскую церковь, следуйте за мной. Здесь ступеньки, осторожно. Держитесь за перила, фрау, потому что если вы упадете и сломаете себе ногу, то не дослушаете мою замечательную экскурсию. И девяносто процентов группы улыбнулось. Бернат слышал, как экскурсовод начал говорить, в этой церкви сохранились многие черты поздней готики, как, например, эта арка у нас над головой, – но сам был уже в дверях: он потихоньку вернулся назад, во двор, и спрятался за колонной. Нет, Адриа не замерз насмерть, потому что он перевернул страницу, вздрогнул и снова сосредоточился. Страница сороковая – сорок пятая, прикинул Бернат. Тем временем Адриа усилием воли не позволял Саре или Корнелии превратиться в Элизу и не покидал своего места, несмотря на холод. Сороковая – сорок пятая, это где Элиза едет в горку на велосипеде, а ее роскошные волосы развеваются; честно говоря, сейчас я понимаю, что, если Элиза едет в горку, роскошные волосы не могут развеваться, потому что она с трудом крутит педали. Нужно будет пересмотреть это место. Если бы она ехала с горки, еще куда ни шло. Точно! Значит, она будет ехать с горки. Вот и отлично, едет с горки, а роскошные волосы развеваются. Смотри-ка, ему, наверное, нравится, если он даже не обращает внимания на холод. Стараясь ступать бесшумно, он нагнал экскурсантов, которые как раз дружно задрали голову и рассматривали потолочные кессоны, этот шедевр инкрустаторской работы, и какая-то женщина с соломенными волосами сказала: Wunderbar – и посмотрела на Берната, как будто настаивала, чтобы и он определил свою эстетическую позицию. Бернат был очень возбужден и три или четыре раза энергично кивнул, но не осмелился сказать wunderbar, потому что тогда сразу стало бы понятно, что он не немец, а он не хотел себя выдавать. По крайней мере, до тех пор, пока Адриа не выскажет свое мнение и он не примется прыгать и визжать от счастья. Казалось, женщина с соломенными волосами была удовлетворена неоднозначным ответом Берната. Она снова повторила wunderbar, но на этот раз тише, уже ни к кому не обращаясь.

На четвертый раз экскурсовод, который уже давно посматривал на Берната с недоверием, подошел к нему вплотную и заглянул ему в глаза, словно пытаясь понять, не издевается ли над ним этот молчаливый и одинокий турист, или же он пал жертвой красот Бебенхаузена, а может быть, его рассказов. Бернат устремил восхищенный взгляд на потрескавшийся диптих, а экскурсовод неодобрительно поцокал языком, качая головой, и сказал: монастырь Бебенхаузен, который мы сейчас осмотрим, был основан Рудольфом Первым Тюбингенским в тысяча сто восьмидесятом году и секуляризирован в тысяча восемьсот шестом.

– Wunderbar. Что значит «секуляризирован»? – Молодая красивая женщина, укутанная, как эскимос, и с красным от холода носом.

 

Когда они, полюбовавшись шедевральными потолочными кессонами, снова вышли во двор, Бернат высмотрел из-за спин заледеневших экскурсантов, что Адриа дочитал приблизительно до восьмидесятой страницы: Элиза уже спустила воду из пруда, отчего погибли красные рыбки; эмоционально это очень напряженная сцена: лишая мальчиков рыбок, она наказывает их чувства, а не тела. И это подготавливает читателя к неожиданному финалу, которым Бернат был особенно доволен и которым даже скромно гордился.

 

Экскурсий больше не было. Бернат стоял во дворе, не сводя глаз с Адриа, который как раз дочитал сто третью страницу, сложил листы и застыл, уставившись на обледеневший самшит, росший напротив. Вдруг он встал, и тут я заметил Берната, который смотрел на меня, как на привидение, очень странно и говорил: я уж думал, ты замерз насмерть. Мы молча вышли, и Бернат робко спросил, не хочется ли мне осмотреть монастырь с экскурсией, на что я ответил: нет, я знаю эту экскурсию наизусть.

– Я тоже, – ответил он.

Когда мы вышли, я сказал, что мне необходимо срочно выпить горячего чая.

– Ну что, как тебе?

Адриа с удивлением посмотрел на друга. Тот кивнул на папку в его руке. Прошло восемь, или десять, или тысяча секунд томительного молчания. Потом Адриа, не глядя на Берната, сказал: очень плохо, очень. Все неживое, эмоции фальшивые. Не знаю почему. Я считаю, это просто из рук вон плохо. Я не знаю, кто такой Амадеу, и, что хуже всего, мне на это наплевать. Про Элизу я даже не говорю.

– Ты шутишь. – Бернат был бледен, как моя мать, когда она сказала, что отец ушел на небо.

– Нет. Я не понимаю, зачем ты с таким упрямством пишешь, если в музыке…

– Ну ты и сукин сын!

– Тогда зачем ты дал мне читать?

 

На следующий день они сидели в автобусе, который должен был довезти их до вокзала в Штутгарте, потому что с идущим через Тюбинген поездом что-то случилось. Каждый смотрел в свое окно. Бернат упрямо и недружелюбно молчал – с самого дня памятной поездки в Бебенхаузен он тщательно следил за тем, чтобы сохранять каменное выражение лица.

– Однажды ты сказал мне, что настоящих друзей не обманывают. Помнишь, Бернат? Так что хватит корчить из себя оскорбленное достоинство, чтоб тебя!

Он сказал это довольно громко, потому что, когда они говорили по-каталански в автобусе, идущем из Тюбингена в Штутгарт, возникало ощущение какой-то отчужденности и легкости.

– Что, прости? Ты это мне?

– Да. И ты добавил, что если твой настоящий друг не способен сказать тебе правду и предпочитает вести себя как все… Ах, Бернат, какие красивые слова… Мне не хватает искры, магии. Никогда больше не ври мне, Адриа. Или ты больше не друг мне. Ты помнишь? Это твои слова. Ты сказал еще кое-что, ты сказал, я знаю, что ты единственный говоришь мне правду.

Он посмотрел на него сбоку:

– И я всегда буду говорить тебе правду, Бернат.

И, глядя вперед, добавил:

– Если мне хватит мужества.

В молчании они проехали еще несколько километров сквозь влажный туман.

– Я играю на скрипке, потому что не умею писать, – сказал Бернат, глядя в окно.

– Вот это мне нравится! – воскликнул Адриа. И посмотрел на сидящую напротив женщину, словно ища ее поддержки.

Женщина отвела взгляд и стала смотреть на унылый серый и дождливый пейзаж, приближавший их к Штутгарту. Крикливые средиземноморцы, наверняка турки. Долгая пауза, пока наконец молодой турок повыше не смягчил выражение лица и не спросил, искоса глядя на своего товарища:

– Что тебе нравится? Что ты хочешь сказать?

– Настоящее искусство рождается из разочарования. Счастье бесплодно.

– Ну, если так, то я – твою мать – настоящий художник!

– Эй, не забывай, что ты влюблен.

– Ты прав. Но мне верно только сердце, остальное – дерьмо, – уточнил Кемаль Бернат.

– Я бы с тобой поменялся. – Исмаил Адриа не лукавил.

– Я согласен. Но это невозможно. Мы обречены завидовать друг другу.

– Как тебе кажется, что о нас думает сеньора напротив?

Кемаль посмотрел на пассажирку, которая упорно разглядывала в окно теперь уже городской, но такой же серый и дождливый пейзаж. Кемаль был рад, что можно наконец не сидеть с каменным лицом, потому что, как бы ты ни был оскорблен, это очень трудно. Не спеша, словно это был плод долгих раздумий, он проговорил:

– Я не знаю. Но я уверен, что ее зовут Урсула.

Урсула взглянула на него. Она открыла и закрыла сумочку – чтобы скрыть смущение, подумал Кемаль.

– И у нее есть сын нашего возраста, – добавил Исмаил.

На подъеме повозка жалобно застонала, и возница стал яростно погонять лошадей. Подъем был слишком крут для повозки с двадцатью пассажирами, но спор есть спор.

– Можете выворачивать карманы, сержант! – крикнул возница.

– Мы еще не поднялись.

Солдаты, жаждавшие, чтобы сержант проспорил, затаили дыхание, как будто бы это могло помочь бедным животным взобраться на холм, где начинались дома Вета. Подъем был похож на медленную и мучительную агонию, и, когда наконец повозка была наверху, возница рассмеялся и сказал: Аллах велик, и я тоже – у меня отличные лошади. Ну что, сержант?

Сержант отдал вознице монету, а Кемаль и Исмаил с трудом сдержали улыбку. Желая встряхнуться после испытанного унижения, сержант стал выкрикивать приказы:

– Все сюда! Сейчас мы покажем этим армянам!

Возница с удовольствием закурил, поглядывая, как вооруженные до зубов и готовые на все солдаты спрыгивали с повозки и устремлялись к дому на окраине Вета.

– Адриа!

– Да?

– Где ты был?

– А?

Адриа посмотрел вперед. Урсула одернула жакет и снова уставилась в окно, очевидно равнодушная к делам этих двух турок.

– Может быть, ее зовут Барбара.

– А? – Ему пришлось сделать усилие, чтобы вернуться в автобус. – Да. Или Ульрика.

– Если бы я знал, я бы не приехал.

– Если бы ты знал что?

– Что тебе не понравится мой рассказ.

– Перепиши его. Но попробуй вжиться в Амадеу.

– Главная героиня – Элиза.

– Ты уверен?

Турки помолчали. Наконец один из них сказал:

– Тогда обрати на это внимание, а то ты все описываешь с точки зрения Амадеу и…

– Ладно-ладно-ладно. Я перепишу. Хорошо?

На перроне Бернат и Адриа обнялись, и фрау Урсула подумала – ничего себе! Ох уж эти турки – прямо у всех на глазах! – и пошла в сторону сектора «B», который был дальше по перрону.

Обнимая меня, Бернат сказал: спасибо, сукин ты сын, правда, спасибо.

– Правда – сукин сын или правда – спасибо?

– Правда, что ты сказал про разочарование.

– Приезжай в любое время, Бернат.

Они не знали, что садиться в поезд нужно из сектора «C», и им пришлось бежать по перрону. Фрау Урсула увидела их снова уже из окна купе и подумала: боже мой, какие шумные.

Бернат, отдуваясь, запрыгнул в вагон. Прошла, наверное, целая минута, а он все стоял и с кем-то разговаривал, активно жестикулируя, поправляя рюкзак и показывая кому-то билет. Я не знал, что лучше: пойти помочь ему или пусть сам разбирается, не надо ему мешать. Бернат наклонился, выглянул в окно и улыбнулся. Наконец он устало сел и снова посмотрел на Адриа. Когда провожаешь на вокзале близкого друга, нужно уходить сразу, как только тот сел в вагон. Но Адриа уже упустил этот момент. Он улыбнулся в ответ. Затем они стали смотреть каждый в свою сторону. Одновременно взглянули на часы. Три минуты. Я набрался мужества, помахал ему на прощание рукой; он, кажется, даже не пошевелился, и я ушел не оглядываясь. Тут же на вокзале я купил «Frankfurter allgemeine» и стал листать ее в ожидании обратного автобуса, пытаясь отвлечься от противоречивых мыслей о недолгом пребывании Берната в Тюбингене. На двенадцатой странице – заголовок краткого сообщения, всего одна колонка. «Психиатр убит в Бамберге». В Бамберге? Это в Баварии. Бог мой, ну кому понадобилось убивать психиатра?

– Герр Ариберт Фойгт?

– Да.

– Я без записи, извините.

– Не важно, проходите.

Доктор Фойгт учтивым жестом пригласил смерть войти. Посетитель сел на скромный стул в приемной, а доктор вошел в кабинет, говоря: минуточку, я вас позову. Из кабинета донесся шелест собираемых бумаг и стук открываемых и закрываемых ящиков бюро. Наконец доктор высунулся из-за двери и пригласил смерть в кабинет. Посетитель сел, повинуясь жесту доктора, и врач тоже сел.

– Я вас слушаю, – сказал он.

– Я пришел убить вас.

Прежде чем доктор Фойгт успел отреагировать, посетитель встал и нацелил «стар» ему в висок. Под дулом пистолета доктор опустил голову.

– Ничего не поделаешь, доктор. Вы уж знаете, смерть приходит когда хочет. Без записи.

– Вы поэт? – не поднимая головы, покрываясь по́том.

– Синьор Фаленьями, герр Циммерманн, доктор Фойгт… Вы приговорены к смерти от имени жертв ваших бесчеловечных экспериментов в Освенциме.

– А если я скажу, что вы ошиблись?

– Насмешите. Лучше не говорите.

– Я дам вам вдвое больше.

– Я убиваю не за деньги.

Тишина. Капли пота катились у доктора по носу, словно он сидел в сауне с Бригиттой. Смерть решила прояснить свою позицию:

– Вообще я убиваю за деньги. Но вас – нет. Фойгт, Будден и Хёсс. С Хёссом мы не успели. Но вас и Буддена убьют ваши собственные жертвы.

– Я прошу прощения.

– Не смешите.

– Я скажу, как найти Буддена.

– Фи, предатель. Скажите.

– В обмен на мою жизнь.

– Просто так.

Доктор Фойгт судорожно сглотнул. Он сделал усилие, пытаясь взять себя в руки, но напрасно. Он зажмурил глаза и, злясь на себя, против воли разрыдался.

– Ну! – крикнул он. – Кончайте!

– Вы торопитесь? Я – нет.

– Чего вы хотите?

– Мы с вами проведем эксперимент. Вроде тех, которые вы проводили с вашими крысятами. Или с их детьми.

– Нет.

– Да.

– Кто здесь? – Он хотел поднять голову, но не смог из-за пистолета.

– Не волнуйтесь, это друзья. – Смерть нетерпеливо поцокала языком. – Итак, где скрывается Будден?

– Я не знаю.

– Ой! Вы решили его спасти?

– Мне плевать на Буддена. Я раскаиваюсь.

– Поднимите голову, – сказала смерть, бесцеремонно беря его за подбородок. – Что вы помните?

Темные и молчаливые тени подняли перед ним, как на выставке в приходском культурном центре, стенд с фотографиями: мужчины с лопнувшими глазами, заплаканный ребенок со вскрытыми, как плоды граната, коленями, женщина, на которой испробовали кесарево сечение без обезболивания. И еще несколько человек, которых он не помнил.

Доктор Фойгт снова разрыдался, он кричал и звал на помощь. Пока выстрел не заставил его умолкнуть.

 

«Психиатр убит в Бамберге». «Доктор Ариберт Фойгт был убит выстрелом в голову в своем кабинете в баварском Бамберге». Я уже пару лет жил в Тюбингене. Тысяча девятьсот семьдесят второй или семьдесят третий год, не помню точно. Но я точно помню, что несколько долгих ледяных месяцев страдал из-за Корнелии. Про Фойгта я еще ничего не мог знать, потому что еще не прочитал арамейский манускрипт, не знал всего, что знаю сейчас, не задумал еще написать тебе это письмо. Через пару недель начинались экзамены. И каждый день я переживал из-за какого-нибудь эксперимента Корнелии. Может быть, я это не прочитал, Сара. Но как раз тогда кто-то убил в Бамберге психиатра, и я даже представить себе не мог, что он был связан со мной больше, чем Корнелия со всеми своими секретами и экспериментами, вместе взятыми. Какая странная штука жизнь, Сара.

26

Каюсь, я мало плакал, когда умерла моя мать. Я весь был поглощен столкновением с Косериу, моим кумиром, который костерил Хомского, моего кумира, и, что интересно, не ссылался на Блумфилда. Я знаю, он делал это для того, чтобы задеть нас, но в тот день, когда он стал высмеивать Language and Mind, Адриа Ардевол, чувствовавший некоторую усталость от жизни и прочее в таком духе, начал терять терпение и тихо сказал по-каталански: хватит, герр профессор, хватит, все понятно, можете не повторять. И тут Косериу направил на меня через стол самый устрашающий взгляд из своего репертуара, и одиннадцать моих одногруппников замолчали.

– Хватит что? – обратился он ко мне по-немецки.

Я трусливо промолчал. Меня обуял страх от его взгляда и от мысли, что сейчас он меня разнесет перед всей группой. И это притом что однажды он похвалил меня, застав за чтением Mitul reintegrării, и сказал: Элиаде – хороший мыслитель, вы правильно делаете, что читаете его.

– Потом зайдите ко мне в кабинет, – тихо сказал он мне по-румынски. И продолжил вести занятие как ни в чем не бывало.

Трудно поверить, но когда Адриа Ардевол входил в кабинет Косериу, у него не дрожали колени. За неделю до этого он расстался с Августой, преемницей Корнелии, которая не предоставила ему возможности разорвать отношения самому, потому что без всяких объяснений бросила его ради нового эксперимента два десять ростом – баскетболиста, только что залученного известным штутгартским клубом. Отношения с Августой были размеренными и спокойными, но Адриа решил отдалиться от нее после пары ссор из-за глупостей. Stupiditates. И сейчас он был не в духе, а мысль о страхе перед Косериу была так унизительна, что одного этого хватало для того, чтобы не чувствовать страха.

– Садитесь.

Диалог вышел любопытный, потому что Косериу говорил по-румынски, а Ардевол отвечал по-каталански: оба следовали курсу взаимной провокации, взятому уже на третий день занятий, когда Косериу сказал: в чем дело? почему никто ничего не спрашивает? – и Ардевол задал свой первый вопрос, трепетавший у него на языке, о языковой имманентности, и все оставшееся занятие было ответом на вопрос Ардевола в десятикратной мере – я храню этот ответ в сердце как сокровище, потому что это был щедрый подарок гениального, но невыносимого ученого.

Диалог вышел любопытный, потому что, говоря каждый на своем языке, они прекрасно понимали друг друга. Диалог вышел любопытный, потому что они знали, что оба видят читаемый курс как этакую «Тайную вечерю» в Санта-Марии делле Грацие, Иисус и двенадцать апостолов – все обращены в слух и ловят каждое слово и малейший жест Учителя, кроме Иуды, от всех отстраненного.

– И кто же Иуда?

– Вы, разумеется. Что вы изучаете?

– По меню: история, философия, кое-что из филологии, лингвистики, что-то из богословия, греческий, иврит… В общем, все время ношусь между Брехтбау и Бурзе.

Пауза. Наконец Адриа признался: я очень… очень недоволен, потому что хотел бы изучать все.

– Все?

– Все.

– Н-да. Мне кажется, я вас понимаю. Как обстоят ваши дела в академическом плане?

– Если все будет хорошо, я защищаю диссертацию в сентябре.

– О чем вы пишете?

– О Вико.

– Вико?

– Вико.

– Это хорошо.

– Ну… мне… Все время хочется что-то добавить, подредактировать… Я никак не могу завершить.

– Когда вам назначат дату представления работы, сразу сможете.

Он поднял руку, как всегда, когда собирался сказать что-то важное:

– Мне нравится, что вы решили стряхнуть пыль с Вико. А потом принимайтесь за новые работы, послушайтесь моего совета.

– Если смогу еще на какое-то время остаться в Тюбингене, я так и поступлю.

Но я не смог остаться в Тюбингене еще на какое-то время, потому что на квартире меня ждала телеграмма от Лолы Маленькой, которая словно дрожащим голосом сообщала мне: деточка, Адриа, сынок тчк Твоя мама умерла тчк. И я не заплакал. Я представил себе жизнь без матери и понял, что она ничуть не будет отличаться от той жизни, что я вел до сих пор, и ответил: не плачь, Лола Маленькая, не плачь тчк Как это случилось? Она же не болела?

Мне было немножко стыдно спрашивать такие вещи о матери: я уже несколько месяцев ничего о ней не знал. Изредка телефонный звонок и короткий сухой разговор – как ты, как дела, ты слишком много работаешь, ну ладно, береги себя. Что такого в этом магазине, что он высасывает все мысли тех, кто им занимается?

Нет, она болела, сынок, уже несколько недель, но запретила нам говорить тебе об этом, только если вдруг ей станет хуже, тогда… И мы не успели, потому что все случилось слишком быстро. Она была так молода. Да, она умерла прямо сегодня утром, приезжай скорее, ради бога, сынок, Адриа тчк.

Я пропустил два занятия Косериу, чтобы присутствовать на похоронах; ее отпевали – по личному желанию покойной; рядом со мной стояли постаревшая и погрузившаяся в скорбь тетя Лео, Щеви и Кико с женами и Роза, которая сказала, что ее муж не смог приехать, потому что… Я тебя умоляю, Роза, не извиняйся, ну что ты. Сесилия, элегантная, как всегда, потрепала меня по щеке, как будто бы мне было восемь лет и у меня в кармане лежал шериф Карсон. У сеньора Беренгера блестели глаза – я подумал сначала, что от печали и растерянности, но потом узнал, что от переполнявшей его радости. Я подал руку Лоле Маленькой, стоявшей в глубине с какими-то незнакомыми мне женщинами, и отвел ее на скамейку для членов семьи – и тут она разрыдалась, и вот тогда я почувствовал горе. Было много незнакомых людей, очень много. Меня даже удивило, что у матери был такой круг общения. Моя литания была – мама, ты умерла, не сказав, почему вы с отцом были так далеки от меня; ты умерла, не сказав, почему вы были так далеки друг от друга; ты умерла, не сказав, почему ты так и не предприняла серьезных попыток расследовать смерть отца; ты умерла, не сказав, мама, почему ты так меня и не полюбила. Эти мысли носились у меня в голове, потому что я еще не читал ее завещания.

 

Адриа не был дома уже несколько месяцев. Сейчас квартира казалась ему тихой, как никогда. Мне непросто было войти в родительскую спальню. Как всегда, полумрак; на кровати лежал голый матрас, без белья; шкаф, комод, зеркало – все было совершенно такое же, как всю мою жизнь, но без отца с его плохим настроением и матери с ее молчанием.

Лола Маленькая, еще не переодевшись с похорон, сидела на кухне за столом и смотрела в пустоту. Адриа не стал ничего спрашивать, он пошарил по кухонным шкафам и нашел все, что нужно для чая. Лола Маленькая была так разбита горем, что не встала и не сказала: оставь, деточка, чего тебе хочется, я приготовлю. Нет, Лола Маленькая смотрела в стену и сквозь нее – в бесконечность.

– Выпей, станет легче.

Лола Маленькая машинально вязла чашку и отхлебнула. Мне кажется, она не понимала, что делает. Я молча вышел из кухни, проникшись горем Лолы Маленькой, которое словно заняло во мне место отсутствовавшего собственного горя по смерти матери. Адриа было грустно, да, но его не разъедала боль, и он страдал от этого; как смерть отца только поселила в нем страхи и прежде всего чувство огромной вины, так и сейчас эта новая неожиданная смерть казалась ему чужой – как будто бы не имела к нему никакого отношения. В столовой он открыл балконные ставни и впустил в комнату дневной свет. Лучи падали на висящий над буфетом пейзаж кисти Уржеля совершенно естественно, словно проникали сквозь раму картины. Колокольня монастыря Санта-Мария де Жерри сияла в лучах красноватого закатного солнца. Трехъярусная колокольня, колокольня с пятью колоколами, на которую он смотрел бесконечное количество раз и которая помогала ему мечтать длинными и скучными воскресными вечерами. На самой середине моста он остановился в восхищении. Он никогда не видел такой колокольни и теперь наконец понял весь смысл рассказов о недавнем могуществе и основанном на торговле солью богатстве монастыря, в который направлялся. Чтобы вволю полюбоваться монастырем, он откинул капюшон, и те же закатные лучи, что освещали колокольню, упали на его высокий и ясный лоб. В этот закатный час, когда солнце прячется за холмы Треспуя, монахи, должно быть, подкрепляют свои силы вечерней трапезой, подумал он.

Когда монахи уверились, что пилигрим не графский шпион, его приняли с бенедиктинским радушием – просто, без неприязни, со вниманием к практической стороне дела. Он прошел сразу в трапезную, где за скудным ужином община в молчании внимала читаемому на весьма несовершенной латыни честнóму Житию святого Ота, епископа Уржельского, который, как он только что узнал, был погребен здесь же, в монастыре Санта-Мария. Возможно, печаль на лицах трех десятков монахов была вызвана мыслями о тех более счастливых временах.

В предрассветной мгле следующего дня два монаха вышли из монастыря по дороге, ведущей на север, чтобы через пару дней пути прибыть в Сан-Пере дел Бургал, откуда они должны были забрать дарохранительницу, – о горе, горе, ибо смерть опустошила маленькую обитель, стоящую выше по той же реке, что и Санта-Мария.

– Что заставило вас отправиться в путь? – только после трапезы, как того требовало гостеприимство, спросил старший по соляным делам монах, прогуливаясь по двору, который стены не могли защитить от холодного северного ветра, дувшего вдоль русла Ногеры.

– Я ищу одного из ваших братьев.

– Из нашей общины?

– Да, отец. Я принес для него известие от семьи.

– Кто это? Я позову его.

– Фра Микел де Сускеда.

– Среди нас нет монаха с таким именем, сеньор.

Заметив, что собеседник вздрогнул, он примирительно пожал плечами и сказал: весна в нынешнем году очень холодная, сеньор.

– Фра Микел де Сускеда, раньше он был монахом ордена Святого Доминика.

– Уверяю вас, сеньор, такого нет среди нас. А что за известие вы должны передать?

Достойный фра Николау Эймерик, Великий инквизитор Арагонского королевства, королевств Валенсия и Майорка и княжества Каталония, лежал на смертном одре в своем монастыре в Жироне. Двое близнецов, конверзы, присматривали за ним и старались облегчить лихорадку холодными примочками и шепотом молитв. Услышав скрип открывающейся двери, больной приподнялся. Он с видимым усилием напряг слабеющий взгляд.

– Рамон де Нолья? – с нетерпением. – Это вы?

– Да, ваше преосвященство, – сказал рыцарь, почтительно склоняясь у постели.

– Оставьте нас!

– Но ваше преосвященство! – хором взмолились близнецы.

– Я сказал: оставьте нас, – прошипел фра Николау – он был уже слишком слаб, чтобы кричать, но его ярость по-прежнему внушала трепет.

Братья смущенно умолкли и потихоньку вышли из комнаты. Эймерик, приподнявшись в постели, посмотрел на рыцаря:

– Вы можете исполнить наконец ваше покаяние.

– Да славится Господь!

– Вы станете карающей рукой Святого суда.

– Вы знаете, что я готов на все, чтобы заслужить прощение.

– Если вы исполните епитимью, которую я налагаю, Господь простит вас, душа ваша очистится и вас перестанет мучить совесть.

– Я только этого и желаю, ваше преосвященство.

– Мой бывший личный секретарь.

– Как его имя и где он живет?

– Его зовут фра Микел де Сускеда. Он был заочно приговорен к смерти за предательство Святого суда. Это произошло много лет назад, но до сих пор никому из моих людей не удалось найти его. Поэтому я выбрал опытного в военных делах человека – вас.

Под конец своей страстной речи он закашлялся. Один из ухаживающих за больным братьев приоткрыл дверь, но Рамон де Нолья бесцеремонно захлопнул ее прямо у того перед носом. Фра Николау рассказал, что беглец скрывается не в Сускеде, его видели в Кардоне, а кое-кто из шпионов инквизиции даже говорил, что он вступил в орден Святого Бенедикта, но никто не знает, в каком монастыре. Он поведал и другие подробности этой священной миссии. Не важно, если я к тому времени умру; не важно, если пройдут годы, но, когда вы наконец встретитесь, скажите ему, что это я его наказываю, и вонзите ему кинжал в сердце, а потом отрежьте язык и принесите его мне. А если я тогда уже буду мертв, оставьте его на моей могиле, пусть он там сгниет по воле Господа нашего Бога.

– И тогда душа моя очистится от прегрешений?

– Именно так, аминь.

– Это известие лично для него, отец, – повторил гость, когда они в молчании дошли до края стылого двора монастыря Санта-Мария.

По обычаям бенедиктинского гостеприимства и поскольку путник не представлял никакой опасности, его также принял аббат, которому благородный рыцарь повторил: я ищу одного из ваших братьев, святой отец.

– Кого именно?

– Фра Микела де Сускеду.

– Среди нас нет монаха с таким именем. А что вам от него нужно?

– Это личное дело, святой отец. Семейное. И очень важное.

– В таком случае ваше путешествие было напрасным.

– Прежде чем вступить в орден Святого Бенедикта, он несколько лет был доминиканским монахом…

– Тогда я знаю, о ком вы говорите, – прервал его аббат. – Он как раз… Он живет в монастыре Сан-Пере дел Бургал, недалеко от Эскало. Фра Жулиа де Сау много лет назад был доминиканским монахом.

– Да славится Господь! – в волнении воскликнул Рамон де Нолья.

– Может быть, вы уже не застанете его в живых.

– Что это значит? – испугался благородный рыцарь.

– В монастыре Сан-Пере оставалось всего двое монахов, и вчера мы узнали, что один из них умер. Я не знаю кто: отец ли настоятель или фра Жулиа. Люди, принесшие эту весть, не знали точно.

– Тогда… Как мне…

– Когда остается один монах, устав велит нам закрыть монастырь, как это ни горько…

– Я понимаю. Но как мне…

– …и ждать лучших времен.

– Да, отец. Но как мне узнать, остался ли в живых тот, кого я ищу?

– Я только что отправил двух монахов за дарохранительницей и последним насельником Сан-Пере. Когда они вернутся, вы все узнаете.

В наступившей тишине каждый думал о своем. Наконец аббат сказал:

– Печально. Монастырь, в котором на протяжении почти шестисот лет в положенные часы ежедневно возносились хвалы Господу, закрывает свои врата.

– Печально, святой отец. Я отправлюсь в путь и, может быть, нагоню ваших монахов.

– Не стоит, подождите здесь. Через два-три дня они вернутся.

– Нет, святой отец, я тороплюсь.

– Как хотите. С ними вы не заблудитесь.

Обеими руками он снял картину со стены в столовой и поднес ее к балкону на свет угасающего дня. «Санта-Мария де Жерри», Модест Уржель. Подобно тому как во многих семьях главное место в столовой занимает нарядная репродукция какой-нибудь «Тайной вечери», у нас висел пейзаж Уржеля. С картиной в руке он вошел в кухню и сказал: Лола Маленькая, не отказывайся – возьми эту картину себе.

Лола Маленькая, которая все еще сидела за столом, глядя в стену, подняла взгляд на Адриа:

– Что?

– Это тебе.

– Ты сам не понимаешь, что говоришь, деточка. Твои родители…

– Это не важно, сейчас я главный. Я тебе ее дарю.

– Я не могу ее принять.

– Почему?

– Она слишком ценная. Не могу.

– Нет. Тебя пугает мысль, что мать была бы против.

– Не важно. В любом случае я ее не принимаю.

Я стоял с отвергнутым Уржелем в руках.

Назад: III. Еt in Arcadia ego [139]
Дальше: V. Vita condita [316]