Книга: Я исповедуюсь (большой роман)
Назад: II. De pueritia [45]
Дальше: IV. Palimpsestus [192]

III. Еt in Arcadia ego

В молодости я боролся за то, чтобы быть собой; а теперь смирился с тем, что я есть.

Жузеп Мария Мурререс

16

Адриа Ардевол очень повзрослел. Время шло не напрасно. Он уже узнал, что значит marica, и даже раскопал, что значит «теодицея». Черный Орел, вождь арапахо, и благородный шериф Карсон пылились на полке рядом с Сальгари, Карлом Маем, Зейном Греем и Жюлем Верном. Но от неотступной маминой опеки я так и не избавился. Покорность позволила сделать из меня техничного скрипача, играющего механически, без души. Эпигона Берната. Маэстро Манлеу счел мое позорное бегство со сцены признаком гениальности. Отношения между нами не изменились, только после того вечера он решил, что имеет право иногда отчитывать меня в воспитательных целях. Мы с маэстро Манлеу никогда не говорили о музыке, только обсуждали репертуар других скрипачей, таких как Венявский, Нардини, Виотти, Эрнст, Сарасате, Паганини и, главное, Манлеу, Манлеу, Манлеу. Так что временами меня охватывало нестерпимое желание спросить: маэстро, а когда мы займемся настоящей музыкой? Но я знал, что этим лишь вызову бурю, из которой выйду сильно потрепанным. Поэтому мы обсуждали только репертуар, его репертуар. Положение руки и пальцев. Постановку ног. Какая одежда удобнее во время репетиций. И какое положение ног выбрать: Сарасате – Соре? Венявского – Вильгельми? Изаи – Иоахима? Или – для избранных – Паганини – Манлеу? Ты должен попробовать позицию Паганини – Манлеу, потому что я хочу, чтобы ты был избранным, хотя, к несчастью, ты не стал вундеркиндом, поскольку я слишком поздно появился в твоей жизни.

Возобновление уроков музыки после бегства Адриа шло очень тяжело, потому что сеньора Ардевол существенно укрепила свои позиции, а вот гонорар маэстро Манлеу значительно снизился. С самого начала это были уроки, где гений демонстрировал, как он оскорблен в своих лучших чувствах мальчишкой, который по слабости своего характера не знает, чего хочет, и из которого пытаются сделать полугения. Постепенно рутина обучения взяла свое и уроки вошли в обычное русло – вплоть до того дня, когда маэстро велел: принеси свою Сториони.

– Зачем, маэстро?

– Хочу послушать, как она звучит.

– Мне нужно получить разрешение от мамы. – После стольких неприятностей Адриа научился осмотрительности.

– Уверен, ты его получишь, когда скажешь, что это моя просьба.

Мама сказала ему: да ты с ума сошел? что ты себе вообразил? у тебя есть Паррамон, и довольно. Адриа какое-то время продолжал настаивать, но она отрезала: если я сказала «нет», это значит – «нет». Тогда, прежде чем выйти, он выдавил, что это личная просьба и желание маэстро Манлеу.

– Вот с этого и следовало начинать разговор, – сказала она серьезно. Очень серьезно, потому что мать и сын уже несколько лет находились в состоянии войны. Все было нормально, пока однажды Адриа не сказал: когда я вырасту, уйду из дома. Она: на что ты рассчитываешь? Он: на свои руки, на наследство отца, не знаю. Она: потрудись узнать, прежде чем уходить.

В следующую пятницу я пришел на урок со Сториони. Гораздо больше, чем послушать, как она звучит, маэстро хотел сравнить. Он сыграл тарантеллу Венявского на Сториони – она звучала просто прекрасно. А потом, блестя глазами и проверяя мою реакцию, продемонстрировал мне Гварнери 1702 года, некогда принадлежавшую самому Феликсу Мендельсону. И сыграл на ней ту же самую тарантеллу. Это тоже звучало просто прекрасно. Тут он с триумфальным выражением лица сообщил, что его Гварнери звучит в десять раз лучше, чем моя Сториони. И вернул мне ее, не скрывая удовлетворения.

 

– Маэстро, я не хочу быть скрипачом.

– Замолчи и играй.

– Маэстро, но я не хочу.

– А что скажут твои соперники?

– У меня нет соперников!

– Мальчик мой, – ответил он, усаживаясь в кресло, – все, кто сейчас изучает скрипку на продвинутом уровне, – суть твои соперники. И они ищут способ победить тебя.

И я вернулся к вибрато – вибрато с трелью – в поисках гармонии, к мартеле и тремоло. И с каждым днем все грустнел и грустнел.

– Мама, я не хочу быть скрипачом.

– Но ты уже скрипач!

– Я хочу прекратить занятия.

В качестве ответа мне организовали выступление в Париже. Чтобы ты увидел, какая блестящая музыкальная карьера ожидает тебя, сын.

– Мое первое выступление, – пустился в воспоминания маэстро Манлеу, – состоялось, когда мне было восемь лет. А ты дождался этого лишь к семнадцати. Ты никогда меня не догонишь. Но у тебя есть шанс приблизиться к моей славе. Я помогу тебе преодолеть страх сцены.

– Я просто не хочу быть скрипачом. Я хочу читать. А сцены я не боюсь.

– Бернат, я не хочу быть скрипачом.

– Хватит об этом, надоело уже. Ты отлично играешь, и тебе это ничего не стоит. Ты просто боишься сцены.

– Да, я хорошо играю. Но я не хочу быть скрипачом. Не хочу этим заниматься. И нет у меня никакого страха сцены.

– Делай что делаешь, только не бросай занятий.

Не то чтобы Бернату было наплевать на мое психическое здоровье или мое будущее. Но Бернат как бы тоже занимался у Манлеу – через меня. И успешно совершенствовал свою технику, не испытывая при этом тошноты ни от занятий, ни от инструмента. Ему не скручивало от боли желудок, потому что благодаря мне он был избавлен от самого Манлеу. А теперь Трульолс дала ему рекомендации к самому Массиа.

Много лет спустя Адриа Ардевол понял, что его отвращение к карьере музыканта-виртуоза было единственно доступным способом сопротивления матери и маэстро Манлеу. И когда ему стало уже совсем невмоготу, он сказал маэстро Манлеу: я хочу заниматься музыкой.

– Что?

– Хочу играть Брамса, Бартока, Шумана. Ненавижу Сарасате.

Маэстро Манлеу несколько недель молчал, давая во время уроков указания исключительно жестами, а потом, в какую-то пятницу, положил на пианино пачку партитур толщиной с две ладони и сказал: давай выберем репертуар. Это был единственный раз в жизни, когда маэстро Манлеу признал его правоту. Один раз это сделал отец, а теперь вот маэстро Манлеу. Давай выберем репертуар. И словно мстя за то, что был вынужден признать мою правоту, он стряхнул чешуйку перхоти со своих темных брюк и предложил: двадцатого числа следующего месяца – в зале Дебюсси в Париже. «Крейцерова соната», Сезар Франк, Третья симфония Брамса и что-нибудь из Венявского и Паганини на бис. Доволен?

Призрак страха перед сценой – да, я ужасно, невероятно боялся, хотя обычно маскировал его такой симпатичной теорией о любви к настоящей музыке, которая мне не позволяет и т. д., – снова всколыхнулся во мне. Адриа покрылся испариной:

– А кто будет играть на пианино?

– Какой-нибудь аккомпаниатор. Я тебе найду.

– Но… Кто-нибудь, кто… Кто угодно не подойдет.

– Что за капризы? Ты – хозяин на сцене. Да или нет? Я найду тебе подходящего аккомпаниатора. Три сессии репетиций. А сейчас – читаем. Начнем с Брамса.

 

Адриа начал осознавать, что, возможно, игра на скрипке – своего рода способ познания жизни, с ее загадкой одиночества, с очевидной истиной, что желаемое никогда не совпадает с действительным, со стремлением выяснить, что же все-таки по его вине случилось с отцом.

Подходящего пианиста звали маэстро Кастельс. Хороший пианист, скромный, способный укрыться за клавишами от любых претензий маэстро Манлеу и, как немедленно вычислил Адриа, впутанный в сеть обширных экономических операций сеньоры Ардевол, которая потратила уйму денег, чтобы отправить сына выступать в Париж. В Париж, в концертный зал Плейель вместимостью сто мест, из которых будет заполнено меньше половины. Музыканты отправились в поездку без сопровождающих, чтобы сконцентрироваться на выступлении. Сеньор Кастельс с Адриа – третьим классом, а маэстро Манлеу, который должен был сосредоточиться на многочисленных заботах, свалившихся на его плечи, – первым. Музыканты боролись с бессонницей, читая партитуры концерта Адриа. Ардеволу было забавно смотреть на маэстро Кастельса, который напевал и давал ему вступать, а он делал вид, что начинает играть. Это оказалось гениальной системой, чтобы отрепетировать моменты, когда Адриа должен вступать. Так что проводник, стеливший им белье, ушел в полной уверенности, что тут филиал сумасшедшего дома. Когда они проехали Лион, было уже темно. Маэстро Кастельс доверительно сообщил Адриа, что маэстро Манлеу держит его на коротком поводке и что он просит меня об одолжении… чтобы я попросил у того разрешения перед концертом побыть одному, пройтись… мне нужно увидеться с сестрой, но маэстро Манлеу не хочет, чтобы мы смешивали дела и личные заботы, понимаешь?

Концерт в Париже был хитрым материнским трюком, придуманный, чтобы заставить меня продолжать заниматься на скрипке. Но она и представить не могла, как эта поездка переменит мою жизнь. В Париже я познакомился с тобой. Спасибо маминой хитрости. Все случилось не в концертном зале, а до него, во время нашего полусекретного бегства с сеньором Кастельсом. В кафе «Конде». Ему нужно было встретиться со своей сестрой. А та пришла с племянницей. То есть с тобой.

– Сага Волтес-Эпштейн.

– Адриа Ардевол-и‑Боск.

– Я рисую.

– А я – читаю.

– Разве ты не скрипач?

– Нет.

Она рассмеялась – и небесные врата распахнулись в кафе «Конде». Твоя родня увлеченно беседовала о своих делах и не обращала на нас никакого внимания.

– Только не приходи на концерт, пожалуйста! – умолял я.

И впервые я был искренен, когда шепотом добавил: я просто умираю от страха. И что мне больше всего понравилось в тебе – ты не пришла на концерт. После этого я не мог не влюбиться в тебя. Кажется, я никогда не говорил тебе об этом.

Концерт прошел хорошо. Адриа играл спокойно, не нервничал, потому что знал, что никого из сидящих в зале людей больше никогда в жизни не увидит. Маэстро Кастельс оказался превосходным партнером – несколько раз, когда я начинал сбиваться, он деликатнейшим образом выводил меня из затруднений. Адриа даже подумал, что с ним можно играть настоящую музыку.

Уже лет тридцать или сорок, как мы знакомы с тобой. С человеком, который осветил всю мою жизнь. И которого я оплакиваю самыми горькими слезами. Девочка с двумя темными косичками, которая говорила по-каталански с французским акцентом, словно я не покидал Русильон. Сара Волтес-Эпштейн, которая внезапно вошла в мою жизнь и по которой я теперь всегда тоскую. Двадцатого сентября тысяча девятьсот шестьдесят какого-то года. После короткой нашей встречи в кафе «Конде» прошло еще два года, прежде чем мы встретились снова. И вновь случайно. На концерте.

 

Итак, Ксения стояла перед ним и сказала: с удовольствием.

Бернат смотрел в ее темные глаза. Так гармонирующие с темнотой ночи. В качестве ответа он произнес: хорошо, поднимемся в квартиру. Там можно спокойно поговорить. Ксения. Вот уже несколько месяцев Бернат и Текла вели бракоразводный процесс – трудоемкий и отнимавший много сил у обеих сторон. И все ради того, чтобы оформить их разрыв – шумный, травматичный, бессмысленный, болезненный, полный злости и жадности (даже в мелочах). Особенно с ее стороны. Как я только мог заинтересоваться такой стервой. А уж тем более жить. А Текла рассказывала, что последние месяцы их совместной жизни были настоящим адом, потому что Бернат целыми днями занимался только своей персоной, нет-нет, поймите меня: все всегда только для него, лишь его дела важны, все зависит от того, как прошел концерт, от критиков, которые с каждым днем становятся все глупее, посмотри, они ничего не написали про наше прекрасное исполнение; от того, надежно ли заперта скрипка или не стоит ли поменять сейф, потому что скрипка – самое дорогое в этом доме, слышишь, Текла? запомни это как следует! но больше всего меня ранило его отношение к Льуренсу – без тени любви и понимания. Вот этого я уже совсем не могла вынести. Тут и произошел окончательный разрыв. Вплоть до того сокрушительного удара и решения суда через несколько месяцев. Ужасный эгоист, вообразивший себя великим артистом, а на самом деле – нищий идиот, который только пиликает на скрипке да бьет баклуши, потому что мнит себя лучшим писателем в мире. Болван, совавший мне свою писанину со словами: прочти и скажи, что ты об этом думаешь. И горе мне, если скажу что-то против шерсти, потому что я, конечно, абсолютно не права и единственный, кто его понимает, – он сам.

– Я не знала, что он пишет.

– А никто не знал. Даже его издатель. Дерьмо он, а не писатель. Тошнотворный, претенциозный. Сама не пойму, как могла заинтересоваться таким типом, как он. И жить с ним.

– А почему ты перестала играть на фортепиано?

– Я и сама не заметила, как это вышло. Отчасти…

– Бернат же не бросил скрипку.

– Я бросила фортепиано, потому что главной в нашем доме была карьера Берната. С самого начала. Еще до рождения Льуренса.

– Обычное дело.

– Не лезь ко мне со своим феминизмом, я говорю с тобой как с подругой. Не подкалывай меня, договорились?

– Но ты не думаешь, что в вашем возрасте развод – это…

– Ну а что? Если ты слишком молод, то ты слишком молод. Если ты слишком старый, то – слишком старый. Да и не старые мы вовсе. У меня целая жизнь впереди. По крайней мере, полжизни, так?

– Ты слишком взвинчена.

Это объяснимо: в этом процессе развода и раздела, где все было заранее просчитано, Бернат среди прочего потребовал, чтобы квартиру она оставила ему. Вместо ответа она взяла его скрипку и выбросила в окно. Уже спустя пару часов она получила заявление мужа о нанесении серьезного вреда имуществу и побежала к своему адвокату, а тот выбранил ее, словно ребенка: это не игрушки, сеньора Пленса. Все очень серьезно. Если вы хотите, я возьмусь за это дело, но вы должны будете следовать моим рекомендациям.

– Да если я еще раз увижу эту долбаную скрипку, то снова выброшу в окно – и пусть меня сажают.

– Так мы не договоримся. Вы хотите, чтобы я вел ваше дело?

– Естественно, за этим я и пришла!

– Что ж, вы можете ругаться с ним, ненавидеть его и даже бросать тарелки в его голову. Тарелки – но не скрипку! Это очень серьезная ошибка!

– Я хотела сделать ему больно.

– И вам это удалось. Причем самым идиотским образом, извините за прямоту.

И он изложил стратегию защиты, которой она должна была следовать.

– А сейчас я рассказываю о всех своих бедах, потому что ты моя лучшая подруга.

– Плачь, не стесняйся, дорогая. И тебе станет легче. Я знаю.

– Судья – женщина – приняла во внимание все ее доводы. Только подумай: как несправедливо бывает правосудие! Ей всего лишь вчинили штраф за повреждение скрипки. Она его не заплатила и платить не собирается. А инструмент четыре месяца лечили на улице Баге, но, мне кажется, он все равно звучит не так, как прежде.

– Хороший инструмент?

– Еще бы! Французская скрипка конца девятнадцатого века из Мирекура. Тувенель!

– Почему ты не потребуешь, чтобы она выплатила тебе штраф?

– Не хочу больше ничего слышать о Текле. Сейчас я ненавижу ее каждой клеткой. К тому же она настроила против меня сына. Это почти так же непростительно, как уничтожение скрипки.

Молчание.

– Я хотел сказать наоборот.

– Я тебя понимаю.

Иногда в больших городах попадаются улочки, на которых в ночной тишине шаги отдаются гулким эхом. И тогда кажется, что вернулись прежние времена, когда нас было немного, все друг друга знали и приветствовали при встрече. В ту эпоху, когда Барселона ночью тоже засыпала. Бернат и Ксения шли по переулку Перманьер – пустынному, словно из другого мира. Они слышали лишь свои шаги. Ксения была на каблуках. И вообще при всем параде. Разодетая, хотя встретились они почти случайно. Стук каблуков отдавался в ночи ее глаз. Она красива без всяких причин.

– Я понимаю твою боль, – сказала Ксения, когда они вышли к улице Льюрия и погрузились в шум торопливых такси. – Но надо перестать об этом думать. Лучше не рассказывай никому.

– Ты сама спросила.

– Откуда мне было знать…

 

Открыв двери в квартиру, Бернат пробормотал: земля – круглая, вот и снова Борн . Он объяснил, что жил в этом районе, когда был маленьким, и теперь, по воле случая, после развода снова оказался здесь. И я рад этому – у меня столько воспоминаний связано со здешними улицами. Хочешь виски или чего-нибудь еще?

– Я не пью.

– Я тоже. Но держу алкоголь для гостей.

– Тогда воды, пожалуй.

– Эта стерва не дала мне остаться в собственном доме. Пришлось начинать жизнь заново. – Он распахнул руки, словно хотел разом обхватить всю квартиру. – Но я рад, что вернулся в свой квартал. Проходи!

Он показал, куда идти. И сам прошел вперед, чтобы зажечь свет.

– Я думаю, люди движутся вперед, но потом обязательно возвращаются к началу. Человек всегда возвращается к истокам. Если только смерть не помешает.

Это была большая комната, задумывавшаяся как столовая. В ней стояли диван, кресло, круглый стол, два пюпитра с нотами, шкаф с тремя инструментами внутри и заваленный бумагами стол с компьютером. А у стены – стеллаж, забитый книгами и партитурами. Комната словно собрала в себе итог всей жизни Берната.

Ксения открыла сумку, вынула оттуда диктофон и положила перед Бернатом.

– Видишь? Я еще не навел тут порядок, но это должна быть гостиная.

– Очень симпатичная.

– Стерва Текла не оставила мне ничего, ни единого стула. Все пришлось покупать в ИкеА. В моем возрасте – в ИкеА! Черт, ты что, записываешь?

Ксения выключила диктофон. И сказала тоном, который он за этот вечер от нее не слышал:

– Ты хочешь поговорить о сволочном характере своей жены или о твоих книгах? Я спрашиваю, чтобы знать: мне убрать диктофон или все-таки включить?

В наступившей тишине были слышны их собственные шаги. Но они ведь больше не шли по ночной улице. Бернат понял, что слышит удары своего сердца, и нашел это чрезвычайно забавным. С улицы донесся рев мотора мотоцикла, поднимавшегося по улице Льюрия.

– Touché.

– Я не знаю французского.

Бернат, смутившись, исчез. И вернулся, неся бутылку с водой незнакомой марки. И два стакана из ИкеА.

– Вода из облаков Тасмании. Тебе понравится.

Следующие полчаса они говорили о рассказах и принципе их отбора для сборника. И что третий и четвертый сборники были лучше. Роман? Нет, предпочитаю забеги на короткую дистанцию. Говоря, он все больше успокаивался. Ему стало стыдно за тот спектакль, который он устроил, рассказывая о своей чертовой бывшей, которую никак не мог выбросить из головы. Бернат не понимал, почему, заплатив кучу денег адвокату, он остался с пустыми руками. Эта ситуация постоянно крутится у меня в голове. Мне жаль, что я вывалил на тебя все это, но теперь ты поймешь, что писатели и артисты тоже люди.

– Я никогда в этом не сомневалась.

– Touché pour la seconde fois.

– Я уже сказала, что не говорю по-французски. Можешь рассказать, как рождаются твои рассказы?

Они еще долго разговаривали. Бернат рассказывал, как начал писать много лет тому назад. Без спешки. Я долго тяну, прежде чем дать «добро» книге. «Плазма» писалась три года.

– Ого!

– Да. Я написал ее очень легко. Ну… как тебе объяснить…

Молчание. Они сидели уже несколько часов, вода из облаков Тасмании давно закончилась. Ксения внимательно слушала. Какая-нибудь припозднившаяся машина временами проезжала по улице Льюрия. Дома было хорошо. Первый раз за много месяцев Бернат чувствовал себя хорошо дома – с кем-то, кто его слушал, а не критиковал, как это всю жизнь делал бедняга Адриа.

Внезапно на него навалилась усталость. Неужели это возраст? Ксения удобно устроилась в кресле из ИкеА. Она протянула руку, словно собираясь выключить диктофон, но передумала на полпути.

– Мне хотелось бы затронуть такую тему… про двойную идентичность: музыкант и писатель.

– Ты не устала?

– Устала. Но мне уже так давно не удавалось сделать интервью – такое… такое, как это.

– О, спасибо! Но можно отложить на завтра. Я…

Он понимал, что разрушает магию момента, но ничего не мог поделать. Несколько минут они сидели молча. Она убирала вещи в сумку. И оба мысленно прикидывали: настал момент двигаться дальше или нужно еще остаться в существующих рамках. Наконец Бернат сказал: мне очень жаль, что я предложил тебе только воду.

– Она была превосходна.

Как бы я хотел оказаться с тобой в кровати.

– Хочешь, продолжим завтра?

– Завтра у меня все занято. Послезавтра?

В кровати, и немедленно.

– Очень хорошо. Давай здесь?

– Договорились!

– И обговорим все, что тебе еще нужно для интервью.

– Да, обговорим.

Они замолчали. Он улыбнулся. Она тоже.

 

– Подожди, я вызову тебе такси.

Они стояли у тонкой черты. У нее в глазах плескалась спокойная ночь. У него – грусть невысказанных секретов. Но, несмотря ни на что, Ксения уехала на проклятом такси, которое вечно все портит. А перед этим быстро поцеловала его в щеку, где-то возле губ. Два долгих года он не улыбался…

 

Вторая встреча прошла легче. Ксения, не спрашивая разрешения, сняла пальто, положила диктофон на столик и спокойно ждала, пока Бернат, отойдя в другую часть квартиры с мобильным, заканчивал бесконечный разговор с кем-то… похоже, с адвокатом. Он говорил очень тихо и явно раздраженно.

Ксения рассматривала книги Берната. В одном углу стояло пять уже опубликованных сборников Берната Пленсы. Два первых она не читала. Журналистка взяла самый старый. На первой странице было посвящение: моей музе, моей дорогой Текле, которая помогла мне собрать эти истории, Барселона, 12 февраля 1977 года. Ксения не смогла сдержать улыбку. Она вернула томик на место, в компанию полного собрания сочинений Берната Пленсы. Компьютер на столе включен, но экран был темным. Она пошевелила мышку, и дисплей засветился. Документ на семьдесят страниц. Бернат писал роман, но ничего ей не сказал. Наоборот, уверил, что это не его жанр. Она посмотрела в сторону коридора. Оттуда доносился голос Берната, все еще разговаривавшего по мобильному. Она села к компьютеру и начала читать.

Купив билеты, Бернат спрятал их в карман. Постоял, рассматривая афишу концерта. Рядом с ним какой-то закутанный в шарф молодой парень, в надвинутой на глаза кепке, притопывая ногами, чтобы согреться, внимательно изучал программу сегодняшнего вечера. Другой человек – толстяк в длиннополом пальто – требовал, чтобы ему вернули деньги за билеты. Они повернули на улицу Сан-Пере-мез‑Альт, а когда вернулись к Палау-де‑ла‑Музика, там уже все произошло. Афиша, сообщавшая о Концерте для скрипки с оркестром № 2 соль минор Прокофьева в исполнении Яши Хейфеца и Барселонского муниципального оркестра под управлением Эдуарда Толдра, была перечеркнута жирной черной надписью «judíos raus», а рядом намалевана свастика. Атмосфера сгустилась, люди избегали смотреть в глаза друг другу. Потом нам сказали, что это был отряд фалангистов, а полицейский патруль, шедший с виа Лаэтана, как раз решил выпить по чашечке кофе и ушел от концертного зала. В этот момент Адриа почувствовал острое желание поехать путешествовать по Европе, подальше отсюда, где, говорят, люди живут чисто, культурно, свободно, открыто и бодро. И иметь родителей, которые тебя любят и не умирают по твоей вине. Что за дрянь та страна, в которой нас угораздило жить, с отвращением процедил он. Тем временем появились люди в сером: venga, circulen, у nada de formar grupos, venga, disuélvanse, и Адриа с Бернатом, как и остальные зеваки, предпочли исчезнуть – мало ли что.

Зал Палау-де‑ла‑Музика был полон, но все подавленно молчали. Они подошли к своим местам в партере, почти в середине.

– Привет!

– Привет, – сказал смущенно Адриа, садясь рядом с очаровательной девушкой, которая с улыбкой смотрела на него.

– Адриа? Адриа Не-помню-как-дальше?

И тут он ее узнал. Теперь у нее не было косичек и выглядела она взрослой.

– Сара Волтес-Эпштейн? – выдохнул он восхищенно. – Ты здесь?

– А ты думал где?

– Да нет, я хочу сказать…

– Да, – ответила она, смеясь и беззаботно кладя руку мне на рукав, при этом смертельно смущая меня. – Я теперь живу в Барселоне.

– Позвольте представить, – сказал я, смотря то направо, то налево. – Бернат, мой друг. Сара.

Бернат и Сара вежливо кивнули друг другу.

– Что за дела с этой афишей… – произнес Адриа, обладавший удивительной способностью ляпнуть что-нибудь не к месту.

Сара сделала неопределенный жест и уткнулась в программку. Сказала, не поднимая взгляда:

– Как прошел твой концерт?

– Тот, в Париже? – И, немного стыдясь, ответил: – Хорошо. Нормально прошел.

– Ты все еще читаешь?

– Да. А ты? Все еще рисуешь?

– Да. У меня будет выставка.

– Где?

– В приходе церк… – Она улыбнулась. – Нет-нет. Не хочу, чтобы ты приходил.

Не знаю, сказала она это искренне или пошутила. Адриа был так напряжен, что не осмелился на нее посмотреть – ограничился лишь робкой улыбкой. В зале начал гаснуть свет, зрители зааплодировали, и маэстро Толдра вышел на сцену.

Услышав приближающиеся шаги, Ксения быстро перевела компьютер в режим сна, поднялась со стула и отошла к книжным полкам. И когда Бернат вошел в комнату, журналистка со скучающим видом рассматривала книжные полки.

– Прошу прощения, – сказал он, убирая мобильный.

– Что-то случилось?

Он сделал кислую мину – стало понятно, что обсуждать это он не хочет. Они сели и несколько секунд сидели молча, чувствуя какую-то неловкость. Возможно, из-за нее они просто улыбались, не глядя друг на друга.

– И как же себя чувствует музыкант, пишущий прозу? – спросила Ксения, кладя на круглый столик крошечный диктофон.

Он смотрел на нее, но не видел, думая о быстром поцелуе прошлой ночью, так близко к губам.

– Не знаю. Все приходит само собой, неожиданно.

Это была большая ложь. Все происходило медленно и мучительно, подчиняясь капризу вдохновения. Хочется, чтобы все было быстро и сразу, но вот уже тридцать лет Бернат пишет, а Адриа тридцать лет говорит ему, что пишет он скучно, серо, предсказуемо, ни о чем. Нет, в самом деле это совершенно несущественные тексты, понимаешь? А если не хочешь меня понимать, то и черт с тобой.

– И это все? – спросила Ксения, немного задетая. – Все приходит постепенно, естественно, само собой? И точка? Мне выключать диктофон?

– Прости?

– Где ты витаешь?

– Я здесь, с тобой.

– Нет.

– Хорошо. Это постконцертная травма.

– То есть?

– Мне уже за шестьдесят, я скрипач-профессионал. Я знаю, что у меня хорошо получается, но играть в оркестре – значит быть пустым местом. Вот почему я хотел бы быть писателем.

– Ты уже писатель.

– Не такой, каким хотел бы быть.

– Ты пишешь какую-нибудь новую вещь?

– Нет.

– Нет?

– Нет.

– А что?

– Да так, ничего.

– Что ты хочешь сказать этим «не такой, каким хотел бы быть»?

– Что хотел бы, чтобы меня любили.

– Но с твоей скрипкой…

– Нас пятьдесят музыкантов на сцене. Я – не солист.

– Но у тебя бывают и камерные концерты.

– Иногда.

– Почему ты не стал солистом?

– Не все, кто хочет, могут ими стать. У меня не хватило ни дарования, ни сил, чтобы пробиться в солисты. А писатель – всегда солист.

– Значит, дело в твоем эго?

Бернат Пленса взял со стола диктофон, повертел в руках и, найдя кнопку, выключил его. Потом положил обратно на столешницу: я – полная посредственность.

– Не верь идиотам, которые…

– Эти идиоты любезно напоминают мне об этом через прессу.

– Критики – сам знаешь кто…

– Кто?

– Педики.

– Я серьезно говорю.

– Теперь я понимаю, отчего ты психуешь по любому поводу.

– О, ты переходишь в наступление?

– Ты – перфекционист. А если ты не лучше всех, то впадаешь в уныние. Или требуешь от окружающих, чтобы они были совершенными.

– Тебя Текла наняла?

– Текла – запретная тема.

– Что с тобой сегодня?

– Хочу посмотреть на твою реакцию, – ответила Ксения. – Чтобы ты ответил на вопрос.

– Какой вопрос?

Бернат наблюдал, как Ксения вновь включает диктофон и аккуратно кладет на стол.

– Так как себя ощущает музыкант, который занимается литературой? – повторила она.

– Не знаю. Все приходит потихоньку. Но неизбежно.

– Это ты уже говорил.

Да, потому что все действительно происходит в час по чайной ложке. А желание писать – острое и мучительное. Бернат столько лет пишет, и столько лет Адриа говорит ему, что его писанина никому не интересна, она скучная, предсказуемая, пустая. На самом деле во всем виноват Адриа.

– Знаешь, сейчас я очень близка к тому, чтобы прервать не только интервью, но и вообще любые отношения с тобой. Мне не нравятся невыносимые типы. Это первое и последнее предупреждение!

Первый раз с момента их знакомства Бернат увидел в этих ясных глазах темную бурю.

– Не выношу, когда веду себя так. Извини меня.

– Мы можем работать?

– Давай. И спасибо за предупреждение.

– Первое и последнее.

Я тебя люблю. И хочу быть самым лучшим – лишь бы иметь возможность видеть твои прекрасные глаза еще несколько часов. Я тебя люблю, повторил он.

– Так как себя ощущает музыкант, который занимается литературой?

Я влюблен в твое упрямство.

– Он себя чувствует… Я себя чувствую… сразу в двух мирах. И мне сложно определить, к какому из них я принадлежу в большей степени.

– А для тебя это имеет значение?

– Не знаю… Дело в том…

В тот вечер они не вызывали такси. Но спустя два дня Бернат Пленса собрался с духом и отправился с визитом к своему другу. Катерина, уже одетая, чтобы уходить, открыла ему дверь и, не дав ему опомниться, прошептала: он не в духе!

– Что такое?

– Я спрятала от него вчерашние газеты.

– Почему?

– Потому что, если я не позабочусь, он способен читать по три раза одну и ту же газету.

– Вот как…

– Он такой трудяга! И мне жалко, когда он растрачивает время, читая одно и то же по нескольку раз, понятно?

– Конечно.

– О чем вы там шепчетесь?

Они повернулись. Адриа стоял на пороге кабинета и все видел.

Дзззззынннннь!

Катерина, ничего не ответив, пошла открывать дверь Пласиде, а Адриа провел Берната в кабинет. Женщины о чем-то поговорили вполголоса в прихожей, после чего Катерина громко сказала: до завтра, Адриа!

– Как дела? – спросил Адриа.

– Набираю твой текст, когда есть время. Медленно идет.

– Ты там все понимаешь?

– Уф… Мне очень нравится.

– Тогда почему – «уф»?

– Потому что почерк у тебя как у врача. Да еще и мелкий. Перечитываю по нескольку раз каждый абзац, чтобы не ошибиться.

– Вот черт! Мне так жаль…

– Нет, нет, нет. Я это делаю с большим удовольствием. Но к сожалению, не могу этим заниматься каждый день, понятное дело.

– Задал я тебе работку, да?

– Вовсе нет. Даже не думай.

– Добрый вечер, Адриа! – На пороге стояла и улыбалась молодая незнакомая женщина.

– Привет, добрый вечер!

– Кто это? – удивленно прошептал Бернат, когда женщина вышла.

– Она из этого, как там… Теперь меня не оставляют одного ни днем ни ночью.

– Вот как…

– Вот так вот, да. Не квартира, а бульвар Рамбла.

– Это хорошо, что тебе не приходится сидеть в одиночестве.

– Да. Счастье, что есть Лола Маленькая, она все организует.

– Катерина!..

– Что?

– Да так, ничего.

Они помолчали. Потом Бернат спросил его, что тот читает. Адриа огляделся вокруг, увидел томик на журнальном столике и сделал неопределенный жест, который Бернат не знал, как понимать. Он встал и взял книгу:

– О, поэзия?

– Что?

Бернат пролистал томик:

– Стихи читаешь, говорю.

– Я всегда любил стихи.

– Ты – да. А я – нет.

– Что с тебя взять!

Бернат рассмеялся, потому что невозможно обижаться на Адриа сейчас, когда он болен. Потом вернулся к разговору: к сожалению, я не могу быстрее управляться с твоей рукописью.

– Конечно.

– Хочешь, я отдам ее набирать профессионалу?

– Нет! – Сейчас к Адриа вернулась жизнь: глаза заблестели, голос окреп. – Ни в коем случае! Это можно доверить только близкому человеку. Я не хочу… Откуда я знаю… Это очень личное и… Я еще не решил, стоит ли это вообще издавать.

– Разве ты не собирался отдать это Баусе?

– Когда придет время, тогда и поговорим.

Они снова замолчали. В глубине квартиры были слышны звуки, видимо с кухни.

– Пласида, вот! Эту девушку зовут Пласида! – Адриа был доволен. – Видишь! Что бы там ни говорили, а у меня еще хорошая память!

– Кстати, – вспомнил Бернат, – там на оборотной стороне твоих мемуаров есть еще рукопись. Черными чернилами, помнишь? Тоже очень интересная.

Несколько мгновений Адриа смотрел перед собой.

– О чем там? – спросил он немного испуганно.

– Это размышления о зле. В общем, это исследование о категории зла, как-то так. Оно озаглавлено «Проблема зла».

– Ой нет. Я уже не помню. Нет, эта работа очень… не знаю… без души.

– Вовсе нет. Я думаю, ее тоже нужно опубликовать. Если хочешь, я и ее наберу.

– Бедняга! Это мой провал как философа. – Он замолчал на несколько долгих минут. – Я не смог выразить и половины того, что есть в моей голове.

Он взял в руки томик стихов. Открыл и закрыл, словно не зная, что с ним делать. Положил обратно на стол и закончил мысль:

– Потому я стал писать на оборотной стороне, чтобы от этого избавиться.

– А почему не выбросил?

– Я не выбрасываю бумаги. Никакие.

Тишина вечера воскресенья, ленивая и тягучая, заполнила кабинет, в котором сидели друзья. Тишина, которая сродни пустоте.

17

Окончание школы стало большим облегчением. Бернат выпустился годом раньше и всецело остался верен скрипке, хотя и пошел учиться на филологический факультет. Адриа поступил в университет, думая, что теперь-то все будет проще. Однако там его поджидали свои трудности и тернии. Сокурсники, которых пугал Вергилий и доводил до паники Овидий. Полицейские – в коридорах и революция – в аудиториях. Я свел дружбу с неким Женсаной, который очень интересовался литературой и просто открыл рот от удивления, когда в ответ на его вопрос: «а чем ты собираешься заниматься?» – я ответил, что историей идей и культуры.

– Эй, Ардевол, никто не занимается историей идей и культуры.

– А я – занимаюсь.

– Впервые такое слышу. Вот черт! История идей и культуры… – Он посмотрел на меня с недоверием. – Ты шутишь, да?

– Вовсе нет. Я хочу знать все: что происходит сейчас и что было раньше. Что нам известно и чего мы еще не знаем. Понимаешь?

– Нет.

– Ну а ты чем хочешь заниматься?

– Понятия не имею, – ответил Женсана. Он сделал неопределенный жест возле лба. – У меня еще ветер в голове. Но что-нибудь да образуется, найду чем заняться, вот увидишь.

Три хорошенькие смешливые девчонки прошли мимо них на занятия греческим. Адриа посмотрел на часы и распрощался с Женсаной, который все еще не мог переварить: как это – заниматься историей идей и культуры… Я пошел за девушками. У двери в аудиторию обернулся: Женсана по-прежнему размышлял о будущем Ардевола. Спустя несколько месяцев, холодным осенним днем, Бернат, учившийся уже в восьмом классе по скрипке, спросил Адриа, не хочет ли он сходить в Палау-де‑ла‑Музика послушать Яшу Хейфеца. Это уникальная возможность: маэстро Массиа рассказал, что Хейфец согласился выступить в стране с фашистским режимом, только уступив уговорам маэстро Толдра́. Адриа, во многих жизненных вопросах бывший еще совершенно невинным, в конце тягомотного занятия рассказал о приглашении маэстро Манлеу. Тот, помолчав, сказал, что не знает ни одного более холодного, высокомерного, омерзительного, тупого, жесткого, отталкивающего, отвратительного и надменного скрипача, чем Яша Хейфец.

– Но он хорошо играет, маэстро?

Маэстро Манлеу смотрел в партитуру невидящим взглядом. Потом в задумчивости сыграл на своей скрипке, которую держал в руке, пиццикато и поднял голову. Наконец он произнес:

– Он – совершенен.

Тут маэстро Манлеу понял, что это прозвучало слишком искренне, и добавил:

– После меня он лучший из ныне живущих скрипачей. – И ударил смычком по пюпитру. – Давай за работу.

 

Концертный зал наполнили аплодисменты. Они были сегодня сердечнее, чем обычно. Это очень ясно ощущалось, ведь люди, живущие при диктатуре, привыкли читать между строк и аплодисментов. Привыкли посматривать в сторону господина с усиками и в плаще, который очень может быть из секретной службы, – осторожно, видишь, он только делает вид, что хлопает. Люди научились понимать этот тайный язык, появившийся несмотря на страх, чтобы со страхом бороться. Я пока улавливал все это интуитивно: отца у меня не было, мама с утра до вечера проводила в магазине, и интересовало ее только одно – под лупой рассматривать мои успехи на пути скрипача-виртуоза, Лола Маленькая не желала говорить о таком, потому что во время Гражданской войны убили ее двоюродного брата-анархиста и она не хотела ступать на скользкую почву политики. Свет начал гаснуть, люди продолжали аплодировать. Маэстро Толдра вышел на сцену и, не торопясь, прошел к своему пюпитру. Почти уже в темноте я увидел, как Сара что-то написала в своей программке, а потом передала ее мне. Я отдал ей свою, чтобы она не осталась без всего. Какие-то цифры. Номер телефона! А я, идиот, не догадался записать ей свой. Аплодисменты стихли. Я обратил внимание, что Бернат внимательно следит за всеми нашими движениями. Установилась тишина. Толдра начал с «Кориолана», которого я слышал в первый раз и который мне очень понравился. Затем он ушел и вернулся с Яшей Хейфецем, шепча ему что-то успокаивающее. Хейфец так держался на сцене, что сразу было ясно: он – холодный, высокомерный, омерзительный, тупой, жесткий, отталкивающий, отвратительный и надменный. Он даже не пытался скрыть свое усталое недовольство. Хейфец просто стоял на сцене долгие три минуты, а маэстро Толдра спокойно ждал, пока тот даст знак начинать. Наконец они начали. Помню, я не мог прийти в себя от изумления весь концерт. А во время Andante assai заплакал и не стеснялся этих слез – настолько острым было физическое наслаждение от слаженной игры скрипки и оркестра. Основную тему вел оркестр, а в финале – валторна и нежное пиццикато. Неповторимо. А Хейфец – живой, нежный, близкий, привлекательный, несущий красоту. И он меня покорил. Адриа показалось, что глаза Хейфеца подозрительно блестят. Бернат с трудом сдержал рыдание. Он встал и сказал: нужно пойти поприветствовать его.

– Тебя не пропустят.

– Я все-таки попробую.

– Погоди, – остановила она.

Сара сделала знак идти за ней. Мы с Бернатом переглянулись. Поднявшись по неприметной лестнице, мы постучали. Служащий открыл дверь и сделал нам знак вроде vade retro, но Сара с улыбкой кивнула на маэстро Толдра, разговаривавшего с кем-то из музыкантов в коридоре. Тот, словно почувствовав кивок Сары, обернулся, увидел ее и сказал: привет, принцесса! как дела? как мама?

Он подошел к ней, чтобы поцеловать в щеку. Нас он не замечал. Маэстро Толдра сказал, что Хейфец глубоко оскорблен надписями, намалеванными по всему периметру Дворца музыки, отменил свое завтрашнее выступление и уезжает из Испании. Сейчас не лучший момент подходить к нему, понимаешь?

Выйдя на улицу, я увидел, что – да, всюду намалевано по-испански «Евреи – вон!».

– Я бы на его месте не стал отменять завтрашний концерт, – сказал Адриа, будущий историк идей без знания истории человечества.

Сара прошептала ему на ухо, что очень торопится. И еще: позвони мне. Адриа почти не отреагировал, потому что все еще был под впечатлением от игры Хейфеца. Только пробормотал: да, да и спасибо.

 

– Я прекращаю заниматься скрипкой, – поклялся я перед опоганенной афишей, перед недоверчиво глядящим Бернатом, перед самим собой, столько раз уже обещавшим бросить занятия музыкой.

– Но ведь… ведь… – Бернат кивнул в сторону Палау-де‑ла‑Музика, словно это был самый неопровержимый аргумент.

– Бросаю. Я никогда не смогу так играть!

– Так учись!

– И что? Все равно выйдет дерьмо. Это невозможно. Окончу седьмой класс, сдам экзамены – и все. Хватит. Assez. Schluss. Basta.

– Кто это? Та девушка?

– Какая?

– Эта! Та, что, как Ариадна, провела нас к маэстро Толдра, блин. Которая назвала тебя «Адриа Не-помню-как-дальше». Которая сказала: позвони мне!

Адриа посмотрел на своего друга с изумлением:

– Что я тебе сделал, что ты так бесишься?

– Что ты мне сделал? Всего лишь угрожаешь бросить скрипку.

– Да. Это решено. Но ведь не назло тебе!

Закончив концерт Прокофьева, Хейфец словно преобразился: стал выше, значительнее. А потом сыграл – словно презрительно бросил в зал – три еврейские танцевальные мелодии. И стал как бы еще выше и еще значительнее. Наконец он подарил публике чакону из Partita en re menor, которую я раньше слышал только в исполнении Изаи на старой пластинке. Это были минуты немыслимого совершенства. Я бывал на многих концертах, но этот стал для меня прикосновением к первоосновам, в которых мне открылась истинная красота. И он же закрыл для меня тему скрипки, завершив мою короткую карьеру исполнителя.

– Ты – идиот вшивый! – высказал свое мнение Бернат, как только осознал, что теперь ему придется в одиночку учиться весь год, без меня рядом. Совершенно одному перед маэстро Массиа. – Вшивый идиот!

– Нет, я ведь учусь быть счастливым. Мне открылась истина: хватит мучений, буду наслаждаться музыкой, которую для меня играют другие.

– Вшивый идиот и к тому же трус!

– Да. Возможно. Зато теперь я смогу спокойно заняться учебой, ничего меня не будет грызть.

Мы стояли посреди тротуара, и нас толкали прохожие, спешившие по улице Жонкерес. Все они стали свидетелями того, как Бернат вышел из себя и дал волю эмоциям. Таким своего друга я видел всего три раза. Это было ужасно. Он кричал, загибая пальцы: немецкий, английский, каталанский, испанский, французский, итальянский, греческий, латинский. В девятнадцать лет ты знаешь раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь языков. И боишься перейти в следующий класс по скрипке, идиот? Если б у меня была твоя голова, чертов придурок!

Тем временем пошел снег. Я никогда не видел снега в Барселоне. И никогда еще не видел Берната настолько возмущенным. И таким беспомощным. Не знаю – снег пошел для него или для меня.

– Смотри! – сказал я.

– Плевать я хотел на этот снег! Ты глубоко ошибаешься!

– Ты просто боишься оказаться один на один с Массиа.

– Да, и что?

– Ты – скрипач до мозга костей. А я – нет.

Бернат перестал кричать и сказал нормальным голосом: не настолько, как ты думаешь. Я всегда вижу над собой потолок. Я улыбаюсь, когда играю, но не оттого, что счастлив, а чтобы подавить панику. Скрипка – такая же предательница, как и валторна: фальшивая нота может слететь когда угодно. Но при этом я не бросаю занятия, как ты. Я хочу дойти до десятого, а там будет видно – продолжу или нет.

– Придет день, когда ты будешь улыбаться от удовольствия, Бернат.

Я чувствовал себя Иисусом Христом с этим пророчеством… посмотрим, как пойдут дела… в общем, не знаю, что сказать.

– Бросишь, окончив десятый.

– Нет. После экзаменов в июне. Из-за эстетики. Но если ты будешь меня доставать, то брошу прямо сейчас и плевать на эстетику.

А снег все падал. Мы молча дошли до моего дома. И расстались возле входной двери темного дерева – не сказав друг другу ни слова, ни единым жестом не выразив своей дружбы.

С Бернатом я ссорился несколько раз в жизни. Но это была первая серьезная ссора, такая, что оставляет шрамы навсегда. Рождественские каникулы прошли в обрамлении пустынного снежного пейзажа – дома, где мама молчала, Лола Маленькая хлопотала по хозяйству, а я каждый день проводил все больше времени в кабинете отца (я завоевал это право, блестяще сдав сессию), поскольку это место неудержимо меня влекло. На следующий день после праздника святого Эстева я вышел пройтись по заснеженному городу и увидел в начале улицы Брук Берната, быстро скользившего на лыжах со скрипкой за спиной. Он меня заметил, но даже виду не подал. Признаюсь, что в этот момент на меня накатил острый приступ ревности, я сразу стал думать – а к кому, собственно, он тут приходил, ничего мне не сказав. В девятнадцать или двадцать лет (должно быть, столько тогда было Адриа) он испытал абсолютно детскую ревность, такую, что бросился вслед за другом, но нагнать лыжника, конечно, не мог: тот очень скоро превратился в маленькую фигурку, как из рождественского вертепа, где-то около Гран-Виа. Смешной, пыхтящий, с развевающимися, словно крылья, концами шарфа – я смотрел на удаляющегося друга. Я так никогда и не узнал, к кому он в тот день ходил, и отдал бы… следует сказать «половину жизни», но сейчас это выражение уже не имеет никакого смысла. Но, черт возьми, я бы полжизни отдал за возможность узнать, в чью дверь он стучал в тот зимний каникулярный день в Барселоне, укрытой толстым слоем нежданного снега.

Ночью, маясь бессонницей, я вывернул карманы пальто, кофты и брюк, ругая себя на чем свет стоит, потому что не мог найти программку с концерта.

– Сара Волтес-Эпштейн? Нет. Не знаю. Посмотри в приходе Вифлеема, они там устраивают всякие выставки.

Я обошел штук двадцать приходов, топча все более грязный снег, пока не нашел ее в квартале Побле-Сек, в небольшом скромном приходе. В маленьком пустом зале на трех стенах были развешены потрясающие угольные наброски. Шесть или семь портретов и один пейзаж. Меня потрясла грусть в глазах человека на портрете, подписанном «Дядя Хаим». И еще пес – просто чудо. И дом возле моря – «Морской берег в Портлигате». Сколько раз я любовался этими рисунками, Сара. Эта девочка была невероятно талантлива, Сара. Около получаса я ходил, изумленный, по залу, Сара. Пока не почувствовал затылком ее присутствие и не услышал сердитое: я же просила тебя не приходить.

Я обернулся, собираясь извиниться, но смог только выдавить: я мимо проходил и… Она с улыбкой приняла такое извинение. И шепотом робко спросила:

– И как тебе?

18

– Мама…

– Что? – Она даже не подняла головы от документов, лежащих на столе для рукописей и манускриптов.

– Ты слышишь меня?

Она была поглощена чтением бухгалтерских отчетов Катурла – человека, нанятого ею, чтобы навести порядок в делах магазина. Я знал, что мыслями она не здесь. Но либо сейчас, либо никогда.

– Я бросаю занятия скрипкой.

– Очень хорошо. – И продолжила чтение отчетов Катурла, которые, очевидно, были весьма увлекательны.

Выходя из кабинета, Адриа, которого била холодная дрожь, услышал, как щелкнули дужки очков. Их складывали, и раздался звук клац-клац. Значит, мать смотрит на него. Адриа обернулся. Да, мама смотрела на него, держа очки в одной руке, а другую положив на стопку документов.

– Что ты сказал?

– Что я бросаю занятия скрипкой. Закончу седьмой класс – и все.

– Даже не думай!

– Я уже решил.

– Ты еще не в том возрасте, чтобы решать такие вещи.

– И тем не менее.

Мама оставила отчеты Катурла и поднялась. Я уверен, что в тот момент она размышляла, а как бы отец справился с таким бунтом? Для начала она выбрала тон тихий, вкрадчивый и угрожающий:

– Ты сдашь экзамены за седьмой класс, затем – за восьмой, потом еще пару лет поучишься виртуозной игре, а когда придет время, поступишь в Julliard School или еще куда-нибудь – как мы решим с маэстро Манлеу.

– Мама, я не хочу быть профессиональным скрипачом-виртуозом.

– Почему?

– Это не делает меня счастливым.

– Люди живут не для счастья.

– А я живу для него.

– Маэстро Манлеу говорит, что у тебя хорошие способности.

– Маэстро Манлеу меня презирает.

– Маэстро Манлеу просто встряхивает тебя, потому что временами кажется, что у тебя вместо крови течет вода.

– Ты слышала мое решение. И тебе придется смириться, – осмелился сказать я.

Это было объявлением войны. Но, увы, обставить это иначе было невозможно. Я вышел из кабинета отца не оглядываясь.

– Хау!

– Да?

– Теперь можно нанести на лицо боевую раскраску, с которой воин идет на битву. Черную и белую ото рта к ушам и две желтых полосы сверху вниз.

– Не говори ерунды, я весь дрожу.

Адриа закрылся в своей комнате, не собираясь уступать ни единой пяди. Раз война, значит война.

Много дней я слышал дома только голос Лолы Маленькой, которая одна пыталась делать вид, что все нормально. Мама целые дни проводила в магазине, я – в университете. Встречались мы только за ужином и ели молча, уставившись в тарелки, а Лола смотрела то на одного из нас, то на другого. Все это было так жестоко и глупо, что какое-то время радость оттого, что я вновь встретил тебя, была приглушена этим «скрипичным кризисом».

Гроза разразилась в день, когда у меня было занятие с маэстро Манлеу. Тем утром, прежде чем уйти в магазин, мама обратилась ко мне – первый раз за всю неделю. Не глядя на меня, как и в день смерти отца, она сказала:

– Возьми на занятие Сториони.

Я пришел к маэстро Манлеу с Виал. Пока мы шли по коридору в класс, я слушал его медовый голос: можем подобрать тебе другой репертуар, который тебе будет больше по вкусу. А?

– Я закончу этот год и скрипкой заниматься больше не буду. Вы все меня хорошо поняли? У меня другие приоритеты в жизни.

– Ты всю жизнь будешь страдать из-за своего ошибочного решения. (мама)

– Трус. (Манлеу)

– Не бросай меня одного, парень! (Бернат)

– Черномазый. (Манлеу)

– Ты же играешь лучше меня! (Бернат)

– Marica. (Манлеу)

– А все те часы, которые ты потратил на учебу? Просто выкинешь их в помойку? (мама)

– Капризный скрипач из бара! (Манлеу)

– И что ты теперь собираешься делать? (мама)

– Учиться. (я)

– Ты можешь сочетать учебу и скрипку. (Бернат)

– Что учить? (мама)

– Ублюдок. (Манлеу)

– Marica. (я)

– Смотри поставлю в угол! (Манлеу)

– И ты действительно знаешь, что именно хочешь изучать? (мама)

– Хау! (Черный Орел, храбрый вождь арапахо)

– Я спросила, что ты хочешь изучать? Медицину? (мама)

– Неблагодарный. (Манлеу)

– Черт, Адриа, давай же! (Бернат)

– Историю. (я)

– Ха! (мама)

– Что? (я)

– Ты сдохнешь от голода. И от скуки. (мама)

– Историю?! (Манлеу)

– Да. (мама)

– Но ведь история… (Манлеу)

– Вот-вот… Именно это он мне сказал (мама)

– Предатель! (Манлеу)

– А еще я хочу изучать философию. (я)

– Философию? (мама)

– Философию? (Манлеу)

– Философию? (Бернат)

– Еще хуже. (мама)

– Почему еще хуже? (я)

– Ладно, из двух зол выберем меньшее – изучай юриспруденцию. Станешь адвокатом. (мама)

– Нет. Я ненавижу запихивать жизнь в рамки регламентов и правил. (я)

– Бунтарь. (Бернат)

– Ты бунтуешь ради бунта. Так ведь? (Манлеу)

– Я хочу понять ход развития человечества и эволюцию культуры. (я)

– Бунтарь, я тебе уже сказал. Пойдем в кино? (Бернат)

– Да, давай! Куда? (я)

– В «Публи». (Бернат)

– Я не понимаю тебя, сын. (мама)

– Безмозглый. (Манлеу)

– История, философия… Разве ты не видишь, что эти вещи бесполезны в жизни? (мама)

– Мама, не говори так! Это возмутительно! (я)

– История, философия… С ними на жизнь не заработаешь. (Манлеу)

– Да что вы понимаете? (я)

– Гордец! (Манлеу)

– А музыка? Она для чего пригодна в жизни? (я)

– С ней ты заработаешь много денег, вот увидишь. (Манлеу)

– История, философия… Разве ты не видишь, что эти вещи бесполезны в жизни? (Бернат)

– Tu quoque? (я)

– Что? (Бернат)

– Да так, ничего. (я)

– Тебе понравился фильм? (Бернат)

– Пф. (я)

– Пф или уф? (Бернат)

– Пф. (я)

– Абсолютно бесполезные вещи! (мама)

– А мне нравится их изучать. (я)

– Ну а магазин? Им ты собираешься заниматься? (мама)

– Об этом мы поговорим потом. (я)

– Хау! (Черный Орел, храбрый вождь арапахо)

– Черт! Не сейчас, зануда. (я)

– Кроме того, я хочу учить языки. (я)

– Английского – больше чем достаточно! (Манлеу)

– Какие еще языки? (мама)

– Совершенствовать латынь и греческий. Начать древнееврейский, арамейский и санскрит. (я)

– Вот как… отвратительно… (мама)

– Латынь, греческий и что еще? (Манлеу)

– Древнееврейский, арамейский и санскрит. (я)

– Да ты не от мира сего, парень! (Манлеу)

– Это как посмотреть. (я)

– Стюардессы в самолетах говорят по-английски. (Манлеу)

– Что? (я)

– Чтобы полететь на концерт в Нью-Йорк, не нужно знать арамейский, уверяю тебя! (Манлеу)

– Мы говорим на разных языках, маэстро Манлеу. (я)

– Мерзавец! (Манлеу)

– Может, хватит уже меня обзывать? (я)

– Я все понял! Я для тебя слишком сложен! (Манлеу)

– Нет, вот еще! (я)

– Что ты хочешь этим сказать? А? Что? (Манлеу)

– Сказал то, что сказал. (я)

– Бесчувственный, спесивый, омерзительный, тупой, нудный, отталкивающий, гадкий, высокомерный тип! (Манлеу)

– Очень хорошо, как вам будет угодно. (я)

– Я сказал то, что сказал. (Манлеу)

– Бернат! (я)

– Что? (Бернат)

– Пойдем прогуляемся по волнорезу? (я)

– Давай! (Бернат)

– Если бы только твой отец мог поднять голову! (мама)

Мне очень жаль, но в тот день, когда мама в пылу битвы произнесла это, я не смог сдержать громкий и неестественный смех. Знаю точно, что Лола Маленькая, слушавшая нас с кухни, тоже сдавленно хихикнула. Мама, бледная от гнева, слишком поздно поняла, что именно сказала и как это прозвучало. Больше сказать было уже нечего. И мы остановились на этом. Это был седьмой день нашего военного конфликта.

– Хау! (Черный Орел, храбрый вождь арапахо)

– Слушай, я устал. (я)

– Хорошо. Но знай, что вы начали войну на износ. Это мясорубка вроде Первой мировой войны. Имей в виду, что придется сражаться на трех фронтах сразу. (Черный Орел, храбрый вождь арапахо)

– Ты прав. Но ты ведь знаешь, что я не стремлюсь стать исполнителем-виртуозом. (я)

– Кроме того, не путай тактику со стратегией. (Черный Орел, храбрый вождь арапахо)

Шериф Карсон сплюнул табак на землю и сказал: черт, ты выдержишь. Все, чего ты хочешь, – это провести жизнь за чтением: только ты и твои книги. А остальные пусть идут к черту. Верь мне!

– Спасибо, Карсон. (я)

– Не за что. (шериф)

Это был седьмой день, и все мы отправились спать, утомленные таким напряжением и с одним желанием: чтобы наступило перемирие. Эта ночь была первой из многих, когда мне снилась Сара.

 

С точки зрения стратегии было очень хорошо, что войска Тройственного союза начали воевать друг с другом: Турция пошла против Германии в доме маэстро Манлеу. Для Антанты это была отличная новость: коалиция получила время, чтобы зализать раны и начать думать про Сару. Хроники отмечают, что битва между прежними союзниками была кровавой и жестокой, а крики были слышны даже на улице. Мать высказала все, о чем молчала столько лет, и обвинила маэстро в неспособности обуздать мальчика, у которого пусть и ветер в голове, но при этом также совершенно исключительные интеллектуальные способности.

– Не надо преувеличивать!

– Мой сын исключительно одарен. Вы что, не знали? Разве мы недостаточно это обсуждали?

– В этом доме есть только один исключительно одаренный человек, сеньора Ардевол.

– Мой сын нуждается в твердой руке. Но ваше эго, сеньор Манлеу…

– Маэстро Манлеу!

– Вот видите? Ваше эго не позволяет вам видеть реальность. Мы должны пересмотреть экономические условия нашего сотрудничества.

– Это несправедливо. Вся вина исключительно только на вашем одаренном сыне.

– Не умничайте, ради бога!

Тут они перешли непосредственно к оскорблениям (черномазая, цыганка, трусливая, marica, бесчувственная, спесивая, омерзительная, тупая, зануда, отталкивающая, отвратительная, высокомерная, с одной стороны. С другой – только одно: фигляр).

– Что? Как вы меня назвали?

– Фигляр. – И, приблизив лицо к его лицу: – Фиг-ляр!

– Не хватало только, чтобы вы меня оскорбляли. Я на вас в суд подам!

– И приобретете удовольствие оплатить еще и услуги адвокатов. С сегодняшнего дня я вам не заплачу больше ни единой песеты! А сама… я могу… я… Я поговорю с Иегуди Менухином.

«Менухин – ходячее ничтожество, и занятия с ним выйдут вам в десять раз дороже», – бросил оскорбленный маэстро в спину сеньоре Ардевол, пока та шла к двери. И продолжал: да вы вообще знаете, как он проводит занятия, этот Менухин? знаете, как он это делает?

Когда Карме Боск в ярости захлопнула за собой дверь дома Манлеу, она уже точно знала, что с мечтой сделать из Адриа лучшего скрипача в мире покончено навсегда. За что мне такое наказание, Лола Маленькая? Бернату я сказал, что он привыкнет, тем более мы можем продолжать играть вместе – у меня дома или у него, как он хочет. Тогда я начал свободно дышать и смог беспрепятственно думать о тебе.

19

Et in Arcadia ego. Пуссен писал свою картину, думая, что произносит эти слова сама вездесущая Смерть, которая добирается даже до таких райских уголков. Я же всегда трактовал эту фразу применительно к себе самому: это я жил в Аркадии. У Адриа была своя Аркадия. Адриа – печальный, лысый, отрастивший брюшко, отверженный, трусливый – тоже жил в Аркадии, ибо она многолика. Аркадией было твое присутствие. Эту Аркадию я потерял навсегда. Меня изгнал из нее ангел с огненным мечом. И тогда Адриа был вынужден, прикрыв свою наготу, зарабатывать на жизнь – одинокий, лишенный тебя, моя Сара. Если же говорить об Аркадии как о конкретном месте, то для меня это Тона, самая уродливая и самая прекрасная деревня в мире, где я провел пятнадцать летних сезонов, пасясь на нивах усадьбы Казик. Там я в колючих недрах скирд сена прятался от Щеви, Кико или Розы, которые становились моими неразлучными друзьями на все те восемь недель, что я проводил вдали от Барселоны. Вдали от колоколов церкви Консепсьо, от желто-черных такси, от мыслей о школе, вдали от отца, во-первых, и от мамы, во-вторых, и вдали от книг, которые Адриа не смог взять с собой. Почти бегом подняться к замку и смотреть оттуда на усадьбу Жес: на главный дом, на двор, на хозяйственные постройки, на скирды сена. А рядом – маленький дом усадьбы Казик, крытый старой подгнившей соломой. Словно рассматриваешь рождественский вертеп. Вдали – горы Кольсакабра на северо-востоке и Мунсень на востоке. И мы начинаем кричать и чувствуем себя хозяевами мира, особенно Щеви, который на шесть лет старше меня и который всегда во всем меня побеждает. Потом он начнет помогать отцу с коровами и больше уже не будет с нами играть. Кико тоже меня побеждает, но однажды, когда мы бежали наперегонки до белой стены, все-таки победил я. Ну хорошо, согласен: он споткнулся в тот раз, но я-то выиграл законно! Роза была очень хорошенькой и тоже меня всегда обыгрывала… В доме тети Лео жили по другим правилам. Тут не поджимали губы, не цедили слова сквозь зубы. Здесь всегда было шумно, и когда говорили, то смотрели друг другу в лицо. Это был огромный дом, в котором правила тетя Лео в своем вечном не слишком чистом переднике неясного цвета. Усадьба Жес – родной дом семьи Ардевол – была просторна (больше тринадцати жилых комнат), открыта освежающим сквознякам летом и по-городскому удобна зимой. Хозяйственная часть – стойла с коровами, загоны с лошадьми – благоразумно удалена от жилых помещений. С фасада к дому пристроена галерея, на которой в полдень прохладно, и потому там было очень приятно читать или заниматься на скрипке. Тогда кузены с независимым видом приходили послушать меня, а я, вместо того чтобы разучивать упражнения, устраивал им концерт, что, конечно, было значительно интересней. Однажды дрозд уселся на перила галереи, возле горшка с геранью, и внимательно смотрел на меня, пока я играл сонату номер два из Second livre de sonates Леклера, в которой много музыкальных трелей, – они-то, наверное, и понравились дрозду. Эту вещь Трульолс хотела дать мне играть на открытии учебного года в консерватории на Брук. Дядюшка Леклер, написав последнюю ноту, подул на рукопись, чтобы убрать налетевшие пылинки. Затем встал, довольный, взял в руки скрипку и начал играть, не глядя в ноты. Да, вещь закончена. Он прищелкнул языком. Потом снова сел к столу. И на последней странице рукописи, оставшейся белой, вывел своим церемонным каллиграфическим почерком: «Посвящаю эту сонату моему любимому племяннику Гийому-Франсуа, сыну моей возлюбленной сестры Аннетт, в день его рождения. Пусть дорога сквозь эту юдоль слез будет легка». Перечитал и принялся бранить слуг, которые не способны содержать наготове чернильный прибор. В усадьбе Жес все знали, чем должны заниматься. Там всех – как меня сейчас – гостеприимно принимали, с какими бы сложностями это ни было сопряжено. У меня там не было никаких обязанностей, кроме одной: как следует есть, потому что эти городские дети такие тощие, ты только посмотри, какой он бледный, бедняжка. Двоюродные братья были оба старше меня, и их младшая сестра Роза тоже – на три года. Так что меня там баловали, поили парным молоком из-под настоящей коровы и кормили настоящей деревенской колбасой. И хлебом с оливковым маслом. И копченой грудинкой. А на сладкое – хлебом с сахаром и вином. Дядю Синто беспокоила только привычка Адриа замыкаться в себе и с головой погружаться в чтение. И это в семь, десять, двенадцать лет! Такое не может не беспокоить. Но тетя Лео клала влажную руку дяде на плечо, и тот менял тему разговора. Говорил: Щеви, сегодня вечером пойдешь со мной – придет Пруденси смотреть коров.

– Я тоже хочу пойти! – кричит Роза.

– Нет.

– А мне можно?

– Да.

Роза отходит обиженная, потому что Адриа, хотя он и младше, может пойти, а она – нет.

– Это не очень приятное зрелище, дочка, – утешает ее тетя Лео.

А я пошел смотреть, как Пруденси засовывает сначала кулак, а потом и всю руку внутрь коровы по имени Бланка и говорит что-то, а дядя с Щеви записывают это на бумажку. Бланка при этом стоит с совершенно безучастным видом.

– Смотрите, смотрите, смотрите, она сейчас пописает! – возбужденно кричит Адриа.

Мужчины отодвигаются, не переставая говорить о своем, а я внимательно смотрю, потому что наблюдать из партера за тем, как корова опорожняет кишечник или мочевой пузырь, – это одно из наибольших удовольствий, которые доставляла мне Тона. И еще смотреть, как пускает струю Паррот – мул из усадьбы Казик. Это очень здорово – входить в контакт с жизнью напрямую, поэтому я считаю, что дядя поступает с бедняжкой Розой несправедливо. А еще здорово – ловить головастиков в речке, на берегу Клот-де‑Матамонжес. И вернуться с уловом из восьми или десяти жертв в стеклянной банке.

– Бедные животинки!

– Нет, тетя, я буду их кормить каждый день.

– Бедняжки!

– Буду давать им хлеб, честное слово.

– Бедные животинки!

Я хотел посмотреть, как они превратятся в лягушек, но они превратились, конечно же, в мертвых головастиков, потому что мне и в голову не приходило менять им воду в банке и я не знал, чем их кормить. А еще птичьи гнезда под крышей дома. И внезапные грозы. И самое впечатляющее событие – молотьба в усадьбе Казик: тогда уже использовали не цепы, а специальные машины, отделявшие зерно от соломы. Я помню, как летела соломенная труха. И я, Адриа Ардевол, был в Аркадии. Никто не может отнять у меня эти воспоминания. Сейчас я думаю, что тетя Лео и дядя Синто были очень хорошими людьми, доброй закваски, потому что ссора между братьями почти ничего не изменила. С той ссоры прошло много времени. Адриа еще не родился. Я знаю, что тогда произошло, потому что, когда мне исполнилось двадцать лет, я, чтобы не торчать летом в обществе мамы в Барселоне, решил три-четыре недели погостить в Тоне. К тому же я грустил, потому что Сара, с которой мы встречались втайне от наших семей, уезжала с родителями в Кадакес. И мне было совсем одиноко.

– Что значит «если позволите»? Никогда больше так не говори! – отругала меня тетя Лео по телефону. – Когда ты приедешь?

– Завтра.

– Твоих братьев сейчас нет. Точнее, Щеви есть, но он целыми днями на ферме.

– Представляю.

– Жузеп и Мария из усадьбы Казик умерли этой зимой.

– Ох!

– И Виола умерла от тоски. – Тишина на том конце провода. И, словно утешая, тетя прибавила: – Они были уже очень старые, оба. Жузеп ходил согнувшись в три погибели, бедняга. И собака тоже была очень старая.

– Мне так жаль…

– Привози скрипку.

В общем, я сказал маме, что тетя Лео пригласила меня и я не могу отказаться. Мама не сказала мне ни «нет», ни «да». Мы держались друг от друга на расстоянии и почти не разговаривали. Я проводил дни, учась и читая, она – в магазине. А когда была дома, то в ее взгляде было ясно видно обвинение – что из-за дурацких капризов я оставил блестящую карьеру скрипача-виртуоза.

– Мама, ты слышишь меня?

Было понятно, что в магазине, как всегда, какие-то проблемы, о которых мама не хочет говорить. Поэтому, не глядя на меня, она лишь обронила: привези им что-нибудь.

– Что именно?

– Не знаю. Что-нибудь, сообрази сам.

В первый же день в Тоне, засунув руки в карманы, я отправился в деревню – искать это «что-нибудь» в магазине Бердагера. И увидел ее на главной площади за столиком в заведении Рако. Она пила орчату и с улыбкой смотрела на меня – словно ждала. Господи, как я испугался! В первые секунды я не узнал ее, но потом – оп! – и вспомнил, кто это. Узнал эту улыбку.

– Ciao! – сказала она мне.

Тут уж не узнать ее было нельзя. Она уже не была ангелом, но сохранила ту же ангельскую улыбку. Сейчас передо мной была зрелая и очень красивая женщина. Она сделала мне знак присаживаться рядом, что я и сделал.

– Мой каталанский все еще lacunoso.

Я ответил ей, что мы можем говорить по-итальянски. Тогда она спросила: caro Adrià, sai chi sono, vero?

В тот день я не пошел в магазин Бердагера и ничего не купил тете Лео. Сначала мы сидели за столиком – она пила орчату, а Адриа сглатывал слюну. Она без остановки болтала и рассказывала то, чего Адриа не знал или делал вид, что не знает. Мне было что послушать: дома об этом никогда не говорили. Это она на главной площади в Тоне рассказала, что мой ангел и я – брат и сестра.

Я смотрел на нее в замешательстве. Впервые мне сказали это прямо. Она догадалась о моих чувствах.

– È vero, – подтвердила она.

– Прямо как в фильме каком-то. – Я хотел скрыть смущение.

Я не испугался, нет. Я прикинул, что по возрасту она могла бы быть мне матерью, однако была моей единокровной сестрой. Она показала мне свидетельство о рождении (или что-то подобное), где мой отец признавал отцовство некой Даниэлы Амато. То есть ее (согласно паспорту – она и его мне показала). В общем, она меня поджидала со всеми необходимыми документами. Обо всем этом я догадывался, но не знал наверняка, ведь никто мне ничего не говорил. Я, единственный сын по определению, внезапно обрел взрослую сестру, очень взрослую. Я чувствовал себя обманутым – отцом, мамой, Лолой Маленькой с их секретами. И мне было очень жаль, что шериф Карсон ни разу не намекнул мне. Сестра. Я снова принялся ее рассматривать. Она была такая же красавица, как и в тот день, когда предстала передо мной в образе ангела, но теперь это была дама сорока шести лет и моя сестра. Мы не играли с ней длинными тоскливыми воскресными вечерами. Она не ходила с Лолой Маленькой и ее подружками на Рамблу, чтобы хихикать, прикрывая рот ладошкой, каждый раз, когда на них посмотрит какой-нибудь мальчишка.

– Но если тебе столько же, сколько моей маме… – сказал я.

– Немного меньше. – Я заметил, что в ответе просквозила нота раздражения.

Ее звали Даниэла. И она сказала, что ее мама… она рассказала мне прекрасную историю любви. Я не мог представить себе влюбленного отца. Я молчал и только слушал, слушал. Слушал и пытался представить все это. Не помню, как рассказ вышел на отношения двух братьев. Отец, прежде чем поступить в семинарию в Вике, научился как следует и сеять зерно, и обмолачивать, и осматривать мулицу Эстрелью, чтобы знать – забеременела ли она наконец. Дедушка Ардевол учил сыновей правильно запрягать мула и понимать, что если облака темные, но идут от Кольсуспина, то дождя точно не будет долго. Дядя Синто, старший брат и будущий наследник, с большим удовольствием занимался хозяйственными делами по усадьбе. Напротив, наш отец вечно витал где-то в облаках да читал, устроившись где-нибудь в углу, прямо как ты. Родители, несколько разочарованные, отправили его учиться в Вик в семинарию, хотя им, вопреки его явной незаинтересованности, все-таки удалось сделать из сына наполовину крестьянина. Но он рвался учить латынь, греческий и все, что ему преподавали учителя. В семинарии витал дух Вердагера, и каждые два из трех семинаристов пытались писать стихи. Но наш отец – нет, он хотел посвятить себя изучению философии и теологии.

– Откуда ты все это знаешь?

– Мне рассказывала мама. Наш отец в молодости был большим болтуном. Это уже потом он закрылся, как сложенный зонтик, превратился мумию.

– А что дальше?

– Его послали учиться в Рим, потому что видели, что он очень способный. Там мама от него забеременела, он сбежал, и родилась я.

– Черт возьми! Просто фильм какой-то!

Даниэла, вместо того чтобы обидеться, широко улыбнулась и продолжила рассказ: потом твой отец поругался со своим братом.

– С дядей Синто?

– Иди ты в зад с этой идеей! Не женюсь я на этой девке! – со злобой сказал Феликс, возвращая фотографию.

– Тебе даже делать ничего не придется. У них на ферме все как само идет. Я все разузнал. Так что женись, и ты сможешь и дальше копаться в своих книгах. Какого рожна тебе еще нужно?

– С чего это ты так хочешь видеть меня женатым?

– Меня просили поговорить с тобой родители. Раз ты не стал принимать сан… тогда женись, как все люди.

– Но ты-то сам не женат! Вот и…

– Но я это сделаю. У меня есть на примете…

– Словно речь идет о корове!

– Ты все равно меня не обидишь. Мама знала, что тебя сложно будет убедить.

– Я женюсь тогда, когда мне приспичит. Если вообще женюсь.

– Можно подыскать тебе другую девушку, покрасивее, – сказал Синто, пряча черно-белую фотографию девицы из семейства Пуч.

Тогда наш отец очень сухо сказал, что хочет получить деньгами свою долю наследства, потому что собирается обосноваться в Барселоне. Вот тут и начались крики, оскорбления, обмен ранящими, как камни, словами. Братья смотрели друг на друга с ненавистью, но до рукоприкладства дело не дошло. Феликс Ардевол получил свою долю деньгами, и потом они не общались несколько лет. По настоянию Лео наш отец приехал на ее и Синто свадьбу. Но и после этого они жили каждый сам по себе. Один – покупал землю в кредит и выращивал скот, другой – растрачивал полученные деньги на таинственные вояжи по Европе.

– Что ты имеешь в виду под «таинственными вояжами»?

Даниэла громко втянула последние капли орчаты и ничего не ответила. Адриа пошел к стойке – расплатиться. Вернувшись, он сказал: почему бы нам не прогуляться немножко? А Тори Рако, вытирая тряпкой стол, скорчил физиономию вроде: аппетитная штучка эта француженка, мать ее…

Даниэла стояла перед ним в черных солнцезащитных очках, которые придавали ей вид очень современный и неизбежно иностранный. Так, словно между ними уже установились доверительные отношения, она приблизилась к нему и расстегнула верхнюю пуговицу на рубашке.

– Scusa, – сказала Даниэла.

А Тори Рако думал: и как это, черт возьми, такой желторотый балбес смог подцепить такую француженку, а? Куда катится мир? Даниэла перевела взгляд на цепочку с медальоном:

– Не знала, что ты верующий.

– Тут ничего религиозного.

– Но тут у тебя Божья Матерь Пардакская.

– Это просто память.

– О ком?

– Сам толком не знаю.

Даниэла сдержала улыбку. Повертела медальон между пальцами и уронила на грудь Адриа. Он быстро спрятал его, рассерженный таким грубым вторжением в свою личную жизнь. И сказал: это тебя не касается.

– Это как посмотреть.

Он не понял ее. Они шли молча.

– Очень красивый медальон.

Иаким снял его с шеи, показал ювелиру и сказал: золотой. И цепочка тоже.

– Краденые?

– Нет! Мне его подарила малышка Беттина, моя слепая сестра, чтобы я никогда не чувствовал себя одиноким.

– Тогда зачем ты его продаешь?

– Вы удивлены?

– Конечно. Память о семье…

– Семья… Как же я скучаю по дому, по всем живым и мертвым. По маме, отцу и всем Муреда: Агно, Йенну, Максу, Гермесу, Йозефу, Теодору, Микура, Ильзе, Эрике, Катарине, Матильде, Гретхен и слепой малышке Беттине. Скучаю по природе Пардака…

– Что ж ты не вернешься?

– Потому что еще живы те люди, которые желают мне зла, и семья дала мне знать, что это неблагоразумно…

– А… – сказал ювелир, наклоняя голову, чтобы лучше рассмотреть медальон. Его совершенно не интересовали подробности жизни семейства Муреда из Пардака.

– Я заработал много денег, чтобы помочь братьям.

– Угу.

Ювелир изучал медальон еще некоторое время. Потом вернул его владельцу.

– Пардак – это Предаццо? – спросил он, глядя в глаза Иакиму. Казалось, он внезапно принял какое-то решение.

– Да, люди с равнины называют его Предаццо. Но это Пардак… Вы будете покупать?

Ювелир отрицательно покачал головой.

– Мне нужны деньги.

– Если останешься на зиму у меня, я научу тебя основам ремесла, а как сойдет снег – иди куда хочешь. Только не продавай медальон.

Так Иаким изучил ювелирное дело в доме этого доброго человека. Он узнал, как превращать металл в кольца, медальоны, серьги. На несколько месяцев его тоска утихла. Пока однажды ювелир не спросил его, словно продолжая прерванный разговор:

– Кому ты поручил деньги?

– Какие деньги?

– Которые послал своей семье.

– Одному доверенному человеку.

– Он окситанец?

– Да, а что?

– Нет-нет, ничего…

– Почему вы спрашиваете?

– Просто я слышал, что… ничего.

– Что вы слышали?

– Как зовут того человека?

– Его зовут Блонд из Казильяка. Потому что он блондин.

– Боюсь, ему не удалось дойти…

– Что?

– Его убили. И ограбили.

– Кто?

– Люди с гор.

– Из Моэны?

– Думаю, да.

Тем же утром Иаким попросил благословения у ювелира и с платой за зиму в кармане отправился в дорогу – выяснять, что случилось с деньгами и с бедным Блондом. Он шел очень быстро, подгоняемый яростью и утратив всякое благоразумие. На пятый день он добрался до Моэны, встал на главной площади и заревел: Броча, выходите! Один из семейства Броча услышал этот вопль и послал за двоюродным братом, тот – еще за одним. Так на площади собралось человек десять. Они схватили Иакима и поволокли к реке. В Пардаке криков не услышали. Медальон с Божьей Матерью, покровительницей лесорубов, достался тому Броче, кто первым его сорвал.

– Пардак – это в Трентино, – сказал Адриа.

– Не знаю, – ответила задумчиво Даниэла, – у нас дома говорили, что его привез из Африки мой дядя-моряк. Я никогда его не видела.

Они молча дошли до кладбища и Лурдской часовни. Это была приятная вечерняя прогулка. Они полчаса просидели молча на каменных скамьях в садике возле часовни, а потом Адриа, проникшись доверием к Даниэле, показал себе на грудь и спросил: хочешь забрать?

– Нет. Он твой. Не теряй его!

Заходящее солнце погрузило садик в причудливые тени. Адриа вновь спросил: что ты имела в виду под «таинственными вояжами» моего отца?

Он остановился в небольшом отеле в районе Борго, в пяти минутах ходьбы от собора Святого Петра, возле Пасетто. Это был скромный дешевый отельчик под названием «Браманте». Им управляла железной рукой римская матрона, такая древняя, будто современница императора Августа. Устроившись в скромной комнате на виколо делле Паллине, первым делом он отправился навестить отца Морлена. Завидя его фигуру у входа в галерею монастыря Святой Сабины, отец Морлен несколько секунд внимательно всматривался, пытаясь понять, кто этот человек… неужели…

– Феликс Ардевол! – закричал он наконец. – II mio omonimo! Vero?

Феликс Ардевол утвердительно кивнул и, изобразив почтение, облобызал влажную руку священника, жарящегося в своем толстом хабите. Морлен, посмотрев ему в глаза, несколько мгновений колебался, а потом повел его внутрь. Но не в келью и не в галерею вокруг монастырского двора, а в пустынный коридор с белыми стенами и какими-то неинтересными картинами кое-где. Длинный-предлинный коридор с несколькими дверями. По привычке понизив голос, как в старые времена, Морлен спросил: чего ты хочешь? Феликс Ардевол ответил: контакты, всего лишь контакты. Хочу открыть антикварный магазин и думаю, что ты можешь помочь мне достать первоклассные вещи для него. Они прошли несколько метров молча. Забавно: хотя коридор и был абсолютно пуст, ни шаги, ни речь не отдавались эхом от стен. Отец Морлен, видимо, знал об особых свойствах этого места. Наконец он остановился возле скромной картины, изображавшей Благовещение, промокнул лоб и посмотрел Ардеволу прямо в глаза:

– Сейчас, в разгар войны у вас, как тебе удалось пересечь границу?

– Я могу въезжать и выезжать без особых проблем. У меня свои способы и связи.

Отец Морлен сделал жест, которым показал, что не желает вникать в детали. Говорили они долго. Идея Феликса Ардевола была чрезвычайно проста: все больше граждан Германии, Австрии, Польши чувствуют исходящую от Гитлера опасность и ищут способы быстрее сменить обстановку.

– Так, значит, ты ищешь богатых евреев.

– Беглецы – всегда золотое дно для антиквара. Ты даешь мне информацию о тех, кто собирается уезжать в Америку. Остальное – моя забота.

Они дошли до конца коридора. Небольшое окошко выходило в маленький пустынный дворик, украшенный кроваво-красными геранями в горшках. Феликс представил монаха-доминиканца, поливающего эту шеренгу гераней. На противоположной стороне дворика простое квадратное окно, совершенное в своей простоте, выходило на возвышающийся вдалеке купол собора Святого Петра. Феликс смотрел на него и размышлял о том, что ему чрезвычайно нравится и само окно, и вид из него. Потом вернулся к реальности, подумав, что Морлен специально привел его сюда, чтобы показать этот дворик.

– Мне нужно всего три-четыре адреса с необходимой информацией по ним.

– А с чего ты взял, дорогой Ардевол, что у меня есть эта необходимая тебе информация?

– У меня есть источники: я посвящаю своей работе много времени и знаю, кто может помочь с контактами.

Отцу Морлену это не понравилось, но он не подал виду.

– Откуда взялся этот интерес к чужим вещам?

Ардевол чуть было не ответил: моя работа – это моя страсть, потому что, когда я нахожу какую-нибудь интересную вещь, весь мир для меня сужается до этой вещи – будь то статуэтка, рисунок, документ или холст. И в мире полно вещей, которые, если они не окажутся в правильных руках, так и не будут оценены по достоинству. Есть вещи, которые…

– Я стал коллекционером. – И повторил: – Да, я – коллекционер.

– Коллекционер чего?

– Просто коллекционер. – Он распахнул руки, словно святой Доминик на проповеди. – Я ищу прекрасные вещи.

Отец Морлен имел нужную информацию, о да! Если и был в мире человек, который был способен знать все, не покидая стен монастыря Святой Сабины, то это отец Феликс Морлен – друг для друзей и, как говорили, опасный человек для врагов. Ардевол был его другом, и потому им было легко договориться. Сначала Феликс Ардевол мужественно выслушал целую проповедь про тяжелые времена, которые помимо их воли затронули всех и даже, можно сказать, расплющили. Со стороны могло показаться, что они читают литанию с четками в руках. Такие времена, постигшие Европу, вынуждают многих смотреть в сторону Америки, и благодаря отцу Морлену Феликс Ардевол получил возможность ездить по предвоенной Европе, спасая от возможных «землетрясений» войны мебель и обстановку. Первым контактом был дом на улице Тифер-Грабен в центре Вены. Это был очень красивый дом: не слишком большой, но вместительный. Ардевол нажал кнопку дверного звонка и обаятельно улыбнулся даме, которая открыла дверь с гримасой недоверия на лице. В тот раз он купил всю обстановку и продал ее вдвое дороже, оставив себе пять самых ценных предметов, причем проделал это, даже не уезжая из Вены, не покидая даже центра города. Такой блестящий результат мог бы вскружить голову, но Феликс Ардевол был человеком хитрым и умным. Поэтому работал он очень осторожно. В Нюрнберге купил коллекцию живописи XVII–XVIII веков: двух Фрагонаров, одного Ватто в неважном состоянии и трех Риго. Думаю, что и наш Миньон с желтыми гардениями – оттуда. В Понтеграделле, возле Феррары, он впервые держал в руках по-настоящему ценный музыкальный инструмент. Это был альт работы Николо Гальяно из Неаполя. Пока шли переговоры о сделке, Ардевол очень жалел, что не может сам сыграть на инструменте. Он хранил молчание, пока продавец – альтист по имени Давид Фьордализо (по полученным из надежных источников сведениям, игравший раньше в Венской филармонии, но вынужденный оставить ее из-за новых законов о чистоте расы и ныне пробавлявшийся игрой в кофейнях Феррары), – сильно нервничая и едва ли не шепотом называл цену: due milioni. Ардевол посмотрел на синьора Аррау, который вот уже час с лупой в руках изучал инструмент, и тот утвердительно опустил веки – да. Феликс Ардевол знал, что сейчас он с недовольным видом вернет альт владельцу и назовет другую цену – абсурдно низкую. Так он и сделал, но опасение потерять этот инструмент было столь велико, что ему пришлось хорошенько подумать, как вести себя дальше. Одно дело – хладнокровно торговаться, а другое – открыть собственный магазин, если он его вообще сможет открыть. В конце концов он купил альт за двести тысяч лир. И отклонил приглашение продавца, у которого тряслись руки, выпить кофе, потому что война учит не смотреть в глаза своим жертвам. Итак, Гальяно. Синьор Аррау сказал ему, что, хотя музыкальные инструменты и не его специализация, эту вещь можно продать в три раза дороже, если быть сдержанным и действовать не торопясь. И если хотите, я познакомлю вас с вашим соотечественником синьором Беренгером – молодым и очень даровитым человеком, который потрясающе точно определяет стоимость вещей. Тем более что, когда закончится война в Испании (а она ведь когда-нибудь должна закончиться), он собирается вернуться обратно.

Следуя прозорливым советам отца Морлена, Феликс Ардевол снял склад в одной деревне недалеко от Цюриха, куда и поместил диваны, канапе, консоли, стулья Чиппендейла, картины Фрагонара и Ватто. И альт Гальяно. Тогда он и подумать не мог, что однажды струнный инструмент, подобный этому, разрушит его жизнь. Но зато он уже ясно понимал, что одно дело – владеть антикварным магазином и совершенно другое – собственной частной коллекцией, составленной из самых лучших вещей, попавших к нему в руки.

Время от времени он возвращался в Рим, в гостиницу «Браманте», и встречался с Морленом. Они говорили о потенциальных клиентах, обсуждали будущее, и Морлен объяснял, что война в Испании не закончится никогда, потому что Европа стоит на пороге страшных потрясений, а потрясения неизбежно связаны с большими неудобствами. Карта мира должна измениться, а самый верный и быстрый способ для этого – бомбы и окопы, говорил он, безмятежно глядя на собеседника.

– Откуда ты все это знаешь?

Ничего лучше я придумать не мог. Мы с Даниэлой поднимались от Барри к замку той дорогой, которой ходили только тогда, когда нужно было идти вместе с пожилыми людьми, избегавшими подъема по крутой тропинке.

– Какой невероятный вид! – сказала она.

Они стояли и наслаждались панорамой долины Вик. У Адриа мелькнула мысль об Аркадии.

– Откуда ты знаешь столько про моего отца?

– Потому что это и мой отец. Как называется та гора вдалеке?

– Мунсень.

– Правда, это похоже на presepe?

Откуда тебе знать, что у нас дома никогда не бывало вертепа, подумал я. Однако Даниэла была права: Тона походила на рождественский вертеп, как никогда. Адриа кивнул:

– Вон усадьба Жес.

– Да. И усадьба Казик.

Они дошли до Башни мавров. Внутри – запустение и разруха. Снаружи – ветер и красота пейзажа. Адриа сел на краю обрыва, чтобы насладиться видом. И задал вопрос иначе:

– Почему ты мне все это рассказываешь?

Она села рядом и ответила, не глядя на него: потому что мы брат и сестра, потому что нам нужно понимать друг друга, потому что я теперь хозяйка усадьбы Казик.

– Я знаю, мама мне говорила.

– Я думаю снести дом: всю эту застарелую грязь, навоз, запах гнилой соломы. И построить новый.

– Ужас.

– Ты привыкнешь.

– Виола умерла от тоски.

– Кто это – Виола?

– Собака из усадьбы Казик. Бурая такая, с черной мордой и вислыми ушами.

Наверняка Даниэла не поняла, о чем я, но ничего не сказала. Адриа некоторое время молча на нее смотрел.

– Зачем ты мне все это рассказываешь?

– Чтобы ты знал, кем был наш отец.

– Ты его ненавидишь.

– Наш отец мертв, Адриа.

– Но ты его все равно ненавидишь. Зачем ты приехала в Тону?

– Чтобы поговорить с тобой спокойно, подальше от твоей матери. В частности, поговорить про магазин. Когда он станет твоим, мне бы хотелось войти в долю.

– А со мной-то что толку говорить? Обсуждай это с мамой…

– С твоей матерью невозможно ничего обсуждать. Ты это отлично знаешь.

Солнце вот-вот должно было зайти за Кольсуспин. Я чувствовал внутри себя огромную пустоту. Луна уже появилась на небе. Кажется, начали петь цикады. Бледная луна повисла над Кольсакаброй. Когда магазин станет моим, говоришь?

– По законам жизни он будет твоим. Рано или поздно.

– Иди к черту…

Последнюю фразу я сказал по-каталански. Судя по ее улыбке, она прекрасно поняла – поняла, хоть и не изменилась в лице.

– Я еще много чего должна тебе рассказать. Кстати, какую скрипку ты привез с собой?

– Я не собираюсь много играть. На самом деле я бросил занятия. Привез инструмент только ради тети Лео.

Поскольку подступали сумерки, брат с сестрой начали спускаться. На этот раз они шли по узкой и крутой тропинке: он – широкими шагами, не обращая внимания на крутизну склона, она, хотя и в узкой юбке, поспевала за ним без видимых трудностей. Луна поднялась выше, когда они дошли до рощи возле кладбища.

– Так с какой скрипкой ты приехал?

– С той, что для занятий. А что?

– Насколько я знаю, – продолжал синьор Носеке, стоя посреди улицы, – на этом инструменте не играли сколько-нибудь регулярно. Как и на Мессии Страдивари, понимаете?

– Нет, – ответил Ардевол нетерпеливо.

– Я говорю вам о том, что это придает ей еще большую ценность. Ее след теряется сразу, в год создания, как только она попала в руки Гийома-Франсуа Виала. Возможно, на ней кто-то и играл, но достоверных сведений об этом нет. А теперь она вдруг появляется. Эта скрипка бесценна.

– Вот это я и хотел от вас услышать, caro dottore.

– В самом деле она появилась впервые? – с любопытством спросил сеньор Беренгер.

– Да.

– Я бы не купил ее, сеньор Ардевол. Это очень большие деньги.

– Но она их стоит? – спросил Феликс Ардевол, глядя на Носеке.

– Я бы заплатил не колеблясь. Если б такие деньги у меня были. У нее великолепный звук!

– Мне плевать, какой у нее звук.

– И исключительная символическая ценность.

– А вот это действительно имеет значение.

Они распрощались: начинался дождь. Синьор Носеке получил свой гонорар прямо на улице. Ужасы войны, миллионы погибших и целые города, сметенные с лица земли, научили людей не рассыпаться в любезностях, а принимать решения на месте, даже такие, которые могут повлиять не на одну человеческую жизнь. Перед тем как расстаться, Феликс Ардевол сказал: я последую вашему совету, сеньор Беренгер. Пятьдесят тысяч долларов – действительно огромные деньги. Большое спасибо вам обоим. Увидимся, если сведет судьба. Сеньор Беренгер, прежде чем свернуть за угол, повернулся и посмотрел на сеньора Ардевола. Притворился, что прикуривает сигарету, чтобы лучше его разглядеть. Феликс Ардевол затылком почувствовал его взгляд, но оборачиваться не стал.

 

– Кто такой синьор Фаленьями?

Он снова был в монастыре Святой Сабины. Снова в коридоре, где можно говорить, не опасаясь эха. Отец Морлен бросил взгляд на часы и энергично начал выставлять Ардевола на улицу.

– Но там же дождь идет, Морлен, черт тебя дери!

Отец Морлен раскрыл здоровый крестьянский зонт, взял Ардевола под руку, и они начали прохаживаться вдоль монастырской стены. Со стороны казалось, что отец-доминиканец утешает и наставляет тоскующего мирянина. Они шагали взад-вперед вдоль фасада монастыря – словно говорили о неверности, о приступах невоздержанности, о таких греховных чувствах, как зависть и гнев; я столько лет не исповедовался, святой отец… прохожие, видевшие их, были впечатлены.

– Консьерж Ufficio della Giustizia e della Расе.

– Это и я так знаю. – Два хлюпающих шага вперед. – Кто он? Ну же! Откуда у него скрипка такой ценности?

– Да, она действительно ценная.

– Ты получишь свой процент за посредничество.

– Я знаю, сколько он просит.

– Не сомневаюсь. Но не знаешь, сколько я ему заплачу.

– Его настоящее имя не Фаленьями. Его фамилия – Циммерманн.

Отец Морлен искоса посмотрел на собеседника. Пройдя еще немного, он не выдержал:

– Ты понятия не имеешь, кто это, да?

– Ясно только, что его настоящее имя и не Циммерманн.

– Будет лучше, если ты по-прежнему будешь называть его Фаленьями. Можешь дать ему четверть от того, что он запросил. Но не вздумай давить на него, потому что…

– Потому что он опасен.

– Да.

По виа дель Корсо пронесся американский джип и обдал их брызгами.

– Вашу мать… – выругался Ардевол, не повышая голоса.

Морлен осуждающе покачал головой.

– Дорогой друг, – сказал он с отстраненной улыбкой, словно разглядывая будущее, – такой характер сослужит тебе дурную службу.

– Что ты хочешь сказать?

– Что тебе придется признать, что ты вовсе не так несгибаем, как думаешь. Тем более в наступающие времена.

– Кто такой этот Циммерманн?

Феликс Морлен взял своего друга под руку. Стук капель, долбящих купол зонтика, не мешал внимательно слушать.

Снаружи, на берегу, стоял жуткий холод. Обильный снегопад все засы́пал и погрузил в молчание. Внутри, глядя на то, как радужно переливается вино в поднятом бокале, он сказал хозяину: «Да, я родился в состоятельной и очень набожной семье, и моральные принципы, в соответствии с которыми я был воспитан, помогают вашему покорному слуге принять на себя ту ношу, которую возлагает на него фюрер через конкретные инструкции рейхсфюрера Гиммлера, и справляться с нелегкой задачей служить родине надежным щитом против внутреннего врага. Это превосходное вино, доктор».

– Благодарю, – ответил доктор Фойгт, которому уже несколько наскучила эта напыщенная болтовня. – Для меня большая честь разделить его с вами в этом импровизированном жилище, – сказал он первое, что пришло в голову. С каждым днем ему все больше надоедали все эти гротескные и совершенно необразованные персонажи.

– Импровизированное, но уютное, – возразил начальник лагеря.

Еще глоток. Снаружи снег уже прикрыл срам земли холодной белой простыней.

Рудольф Хёсс продолжал:

– Для меня приказы священны, как бы они ни были тяжелы. Мы, в СС, должны быть готовы принести себя в жертву ради исполнения долга перед родиной.

Бла-бла-бла…

– Безусловно, оберштурмбаннфюрер Хёсс.

И тогда Хёсс рассказал ему ту патетическую историю про солдата Бруно Не-помню-как-его и, распалившись, принялся кричать, словно Дитмар Кельманн из Berlinertheater, а закончил знаменитым «унесите эту падаль!». Насколько доктор Фойгт знал, эту байку уже слышали пара дюжин человек и она всегда заканчивалась таким ором.

– Мои родители – ревностные католики в стране лютеран (если не сказать – кальвинистов) – мечтали вырастить из меня священника. Я провел много времени, размышляя над этой возможностью.

Несчастный завистник.

– Из вас бы получился хороший священник, оберштурмбаннфюрер Хёсс.

– Я думаю, да.

Надутый индюк.

– Я уверен в этом, потому что все, что вы делаете, вы делаете хорошо.

– То, что вы обрисовали сейчас как мою сильную сторону, может и погубить меня. Особенно сейчас, когда нас должен посетить рейхсфюрер Гиммлер.

– Почему же?

– Потому что, как начальник лагеря, я отвечаю за все недостатки системы. Например, последней партии баллонов с газом «Циклон» хватит только на два или максимум три раза. А интенданту в голову не приходит ни сообщить об этом мне, ни заказать новую поставку. И вот я должен просить об одолжениях, выискивать машины, которые, может быть, нужны в другом месте, и стараться не ссориться с интендантом, потому что мы все здесь, в Аушвице, живем на грани срыва.

– Я полагаю, опыт Дахау…

– С психологической точки зрения разница тут огромна. В Дахау сидят заключенные.

– Но они умирают, и умирают в большом количестве.

Этот доктор – просто идиот, думал Хёсс. Придется назвать вещи своими именами.

– Да, штурмбаннфюрер Фойгт, но Дахау – лагерь для заключенных. А Аушвиц-Биркенау задуман, спланирован и приспособлен для полного и окончательного уничтожения крыс. Если бы евреи были людьми, я подумал бы, что мы живем в аду, откуда есть всего одна дверь – в газовую камеру и одна судьба – огонь крематориев или рвы возле леса, где мы сжигаем лишние единицы, потому что не справляемся с объемами материала, которые нам присылают. Я еще не говорил об этом никому за пределами лагеря, доктор.

Да что он себе вообразил, этот идиот?

– Хорошо, что вы больше не держите это в себе, оберлагерфюрер Хёсс.

Хорошо бы сблевать, но не перед этим же надутым индюком-доктором, думал Хёсс.

– Я рассчитываю, что это профессиональная тайна, поскольку рейхсфюрер…

– Разумеется. Ведь вы христианин… А психиатр подобен исповеднику, которым вы могли стать.

– Мои люди должны быть очень сильными, чтобы исполнять доверенную им работу. Не так давно один солдат тридцати лет – не мальчик, понимаете? – расплакался прямо в казарме перед своими товарищами.

– И что же?

– Бруно, Бруно, проснись!

Трудно поверить, но начальник лагеря оберштурмбаннфюрер Рудольф Хёсс за вторым бокалом вина был расположен снова рассказать всю эту историю с начала до конца. После четвертого или пятого бокала взгляд у него остекленел. Он начал молоть какую-то ерунду, а потом сболтнул, что увлечен одной молоденькой еврейкой. Доктор сделал вид, что совершенно не удивлен, однако подумал, что это признание может сослужить ему хорошую службу в трудные дни. Поэтому на следующий день он переговорил с ефрейтором Хеншем, пытаясь узнать, про кого именно вчера обмолвился оберштурмбаннфюрер. Все оказалось просто: про свою служанку. Полученную информацию доктор занес в записную книжку – на всякий случай.

 

Спустя несколько дней он снова был вынужден копаться в дерьме – заниматься сортировкой товара. Доктор Фойгт, прячась от ветра, наблюдал, как солдаты с механической тупостью отделяют женщин от детей. Вот доктор Будден отобрал десять девочек и мальчиков, как он ему и велел. И тут доктор Фойгт обратил внимание на кашляющую старуху, по лицу которой текли слезы. Он подошел к ней:

– Это что такое?

Он положил руку на футляр для скрипки, но старая ведьма сделала шаг назад и выдернула его у Фойгта. Что вообразила о себе эта мерзавка? Поскольку она вцепилась в футляр мертвой хваткой, Фойгт вынул пистолет. Он приставил дуло к седому затылку и нажал на курок. Посреди всеобщего плача слабого щелчка почти не было слышно. Старая сволочь забрызгала футляр. Доктор приказал Эммануэлю почистить его и немедленно отнести к нему в кабинет. И, убирая пистолет, ушел, провожаемый взглядами людей, напуганных такой жестокостью.

– Вот он, – доложил Эммануэль спустя пару минут, кладя футляр на стол. Это был красивый футляр. Поэтому-то на него и обратил внимание доктор Фойгт. Красивый футляр не может хранить в себе плохой инструмент. А коли инструмент хороший, то ради него можно и Аушвиц перетерпеть.

– Открой замок.

– Каким образом, командир?

– Сам пошевели мозгами. – И внезапно испугался. – Только не сломай!

Эммануэль вскрыл замок при помощи ножа, который явно не входил в список табельного оружия. Фойгт записал это в свою записную книжку – на всякий случай. Потом дал знак оставить его одного и, замерев, открыл крышку. Да, внутри лежала скрипка. С первого же взгляда было понятно, что это, безусловно… так, спокойно. Он взял инструмент и прочел клеймо внутри: Laurentius Storioni Cremonensis me fecit 1764. Кто бы мог подумать!

 

Эта деревенщина Хёсс заявился к нему около трех, наморщил нос и посмел заявить: вы тут, в лагере, – никто, доктор Фойгт, временный консультант со стороны, кто вы такой, чтобы устраивать публичную экзекуцию в зоне приема и сортировки?

– Она отказывалась подчиниться.

– Что у нее было?

– Скрипка.

– Можно взглянуть?

– Она не имеет никакой ценности, оберштурмбаннфюрер.

– Не важно, я хочу посмотреть.

– Поверьте, она не представляет интереса.

– Это приказ.

Доктор Фойгт открыл дверцу шкафчика с медикаментами и тихо сказал со льстивой улыбкой:

– Пожалуйста, оберштурмбаннфюрер.

Рудольф Хёсс внимательно изучил инструмент, а потом сказал: я, конечно, не музыкант, но даже мне понятно, что это ценная скрипка.

– Мне нужно напомнить вам, что обнаружил ее я, оберштурмбаннфюрер?

Рудольф Хёсс поднял голову, удивленный чрезвычайно сухим тоном доктора Фойгта. Прошло несколько напряженных секунд, полных внутренней борьбы.

– Разве вы не сказали мне, что у нее нет никакой ценности?

– Да, нет. Но она мне нравится.

– Знаете что, доктор Фойгт? Я, пожалуй, ее заберу. В качестве компенсации за…

За что – он не знал. Поэтому дал себе время подумать, пока укладывал инструмент обратно в футляр и закрывал крышку.

– Какая досада! – Хёсс рассматривал футляр на вытянутых руках. – Это кровь, не так ли?

И прислонил его к стене.

– Видимо, придется поменять футляр.

– Я обязательно это сделаю. Потому что инструмент останется у меня.

– Ошибаетесь, друг мой, – у меня!

– Нет, не у вас, оберштурмбаннфюрер.

Рудольф Хёсс протянул руки к футляру, словно собираясь его забрать. Теперь стало совершенно очевидно, что это весьма ценный инструмент. Раз доктор осмелился вести себя так нагло, значит весьма и весьма ценный. Он улыбнулся, однако улыбка сползла с его лица, когда он услышал слова Фойгта, приблизившего к его лицу свой нос картошкой и выдохнувшего:

– Вы ее не заберете, иначе я донесу на вас.

– О чем же? – озадаченно спросил Хёсс.

– О номере шестьсот пятнадцать тысяч четыреста двадцать восемь.

– Что?

– Елизавета Мейрева.

– Что?

– Номер шестьсот пятнадцать тысяч четыреста двадцать восемь. Шесть, один, пять, четыре, два, восемь. Елизавета Мейрева. Ваша служанка. Рейхсфюрер Гиммлер приговорит вас к смертной казни, когда узнает, что вы имели сексуальную связь с еврейкой.

Красный как рак, Хёсс с сухим стуком положил скрипку на стол:

– Вы не можете нарушить тайну исповеди, мерзавец!

– Я не священник.

Скрипка осталась у доктора Фойгта, приехавшего в Аушвиц лишь на время, чтобы контролировать ход экспериментов доктора Буддена – этого надменного оберштурмфюрера, который, казалось, однажды проглотил палку от швабры и она так в нем и осталась. И работу еще трех врачей. Эксперименты эти Фойгт рассматривал как наиболее глубокое исследование пределов болевой чувствительности (из тех, что когда-либо проводили или еще проведут). В свою очередь, Хёсс просидел несколько дней в кабинете, пытаясь просчитать, насколько вероятно, что этот ничтожный воришка и педик Ариберт Фойгт, кроме того, еще и стукач.

– Пять тысяч долларов, синьор Фаленьями.

Человек с беспокойным взглядом уставился своими стеклянными глазами на Феликса Ардевола:

– Вы надо мной издеваетесь?

– Нет. Знаете что? Пожалуй, я остановлюсь на трех тысячах, герр Циммерманн.

– Вы сошли с ума!

– Вовсе нет. Либо вы отдаете ее мне за эту цену, либо… Думаю, властям будет интересно узнать, что доктор Ариберт Фойгт, штурмбаннфюрер Фойгт, жив и прячется всего в километре от Ватикана, укрываемый кем-то имеющим в Ватикане достаточно возможностей для этого. Да еще и пытается продать скрипку, украденную в Аушвице.

Синьор Фаленьями вынул маленький дамский пистолет и наставил на гостя. Феликс Ардевол не шевельнулся. Он сделал вид, что подавляет улыбку, и покачал головой, словно очень сильно разочарован:

Назад: II. De pueritia [45]
Дальше: IV. Palimpsestus [192]