Книга: Я исповедуюсь (большой роман)
Назад: I. A capite [1]
Дальше: III. Еt in Arcadia ego [139]

II. De pueritia

Хороший воин не может быть постоянно влюблен во всех бледнолицых скво, которых встречает на пути, как бы они ни раскрашивали лица в цвета войны.

Черный Орел

3

Не смотри на меня так. Я знаю, что могу и придумать кое-что, но не оставляю попыток говорить правду. Например, про мою первую комнату (где сейчас стоят книги по истории и географии). Мне кажется, что самое раннее мое воспоминание – как я лежу под кроватью, где устроил себе домик. Мне было там довольно удобно, и к тому же это забавно – видеть ноги входящих, которые ищут меня со словами Адриа, сынок, ты где? или Адриа, пора полдничать! Куда же он делся? Это было весело. Увы, мне часто бывало скучно, потому что наш дом не был предназначен для детей, равно как и моя семья. Мамы как бы не существовало, а отец интересовался только своими торговыми операциями, и меня терзала ревность, когда он восхищенно касался кончиками пальцев какой-нибудь гравюры или вазы тонкого фарфора. А мама… Мама, казалось, всегда начеку, всегда настороже, и в этом ей помогала Лола Маленькая. Сейчас я понимаю, что из-за отца она чувствовала себя дома не в своей тарелке. Это был дом отца, в котором он милостиво позволял ей жить. После смерти папы мама смогла вздохнуть спокойно и ее взгляд стал менее напряженным. Впрочем, она избегала смотреть на меня. Мама изменилась. Я задаюсь вопросом: почему? И еще: зачем они вообще поженились, мои родители? Не думаю, что они вообще любили друг друга. В нашем доме не ощущалось любви. И я появился в результате какого-то случайного пересечения родительских жизней.

В самом деле, забавно: мне столько всего нужно тебе рассказать, а я отвлекаюсь и трачу время на какие-то фрейдистские размышления. Наверное, дело в том, что все сложилось именно так из-за моих отношений с отцом. И возможно, умер он по моей вине.

Однажды (не знаю, сколько лет мне было, но я уже тайком вселился в кабинет отца – в то место между диваном и стеной, которое превратил в убежище для моих индейцев и ковбоев) отец вошел с кем-то в комнату: голос знакомый – вежливый и тем не менее вселяющий дрожь. Я тогда впервые услышал, как сеньор Беренгер разговаривает вне магазина: его манеры разительно переменились. С того момента мне перестал нравиться его голос что в магазине, что за его пределами. Я замер в своем укрытии, осторожно опустив на пол шерифа Карсона. Но тут гнедая лошадь Черного Орла, обычно такая тихая, упала со стуком и напугала меня – как бы враг нас не засек. Однако отец продолжал говорить: я не обязан давать никаких объяснений.

– А я думаю, должны.

Сеньор Беренгер сел на диван, отчего тот немного придвинулся к стене. У меня промелькнула геройская мысль: пусть уж лучше меня раздавят, чем обнаружат. Я услышал, как сеньор Беренгер чем-то щелкает и папа ледяным тоном произносит: в этом доме запрещено курить. А сеньор Беренгер говорит, что по-прежнему требует объяснений.

– Вы работаете на меня. – И продолжил иронично: – Или я ошибаюсь?

– Я достал десять гравюр, я сделал так, чтобы потерпевшие не слишком протестовали. Я провез эти гравюры через три границы, я сделал экспертизу за свой счет, а теперь вы мне сообщаете, что продали их. Не посоветовавшись со мной. А автор одной из них – Рембрандт, знаете ли!

– Мы покупаем и продаем, чтобы заработать на эту ссучью жизнь.

Выражение «ссучья жизнь» я услышал впервые, и оно мне понравилось. Отец его так и произнес с двойным «с» – «ссучью жизнь». Думаю, оттого, что был очень раздражен. Я понял, что сеньор Беренгер улыбнулся, – я тогда отлично умел разбираться в самых разных типах молчания и был уверен, что сеньор Беренгер улыбается.

– О, добрый день, сеньор Беренгер! – это голос мамы. – Ты не видел мальчика, Феликс?

– Нет.

 

Надвигалась катастрофа. Что я мог предпринять, чтобы исчезнуть из своего убежища за диваном и объявиться в другой части дома, сделав вид, что ничего не слышал? Я спросил совета у шерифа Карсона и Черного Орла, но они, увы, не могли мне помочь. Тем временем мужчины сидели молча, очевидно ожидая, когда мама выйдет из кабинета и закроет дверь.

– Всего доброго.

– Всего доброго, сеньора. – И он вновь заговорил, едва сдерживая раздражение: – Да вы меня попросту обокрали! Я требую заплатить мне достойные комиссионные. – Молчание. – Слышите? Настаиваю!

Разговор про комиссионные меня совершенно не интересовал. Чтобы успокоиться, я начал в уме переводить разговор на французский; конечно, это был весьма несовершенный французский, ведь мне было всего семь лет. Я периодически прибегал к этому способу, когда нужно было подавить внутреннее беспокойство, внезапные приступы тревоги. В тишине кабинета, замерев в своем убежище, я слышал каждое слово. Moi, j’exige ma comission. C’est mon droit. Vous travaillez pour moi, monsieur Berenguer. Oui, bien sûr, mais j’ai de la dignité, moi!

Где-то в глубине дома мама звала: Адриа, малыш! Лола, ты не видела его? Dieu sait où est mon petit Hadrien!

Не помню точно, но мне кажется, что сеньор Беренгер, разъяренный, ушел довольно скоро и что отец выпроводил его со словами: любите кататься – любите и саночки возить, сеньор Беренгер, я не знал, как это перевести. К тому же гораздо больше мне хотелось, чтобы мама никогда не называла меня mon petit Hadrien.

Наконец у меня появился шанс выбраться из своего убежища. Пока отец провожал гостя к выходу, я успел уничтожить следы своего присутствия: партизанская жизнь дома наделила меня невероятной способностью к камуфляжу и даже, можно сказать, вездесущности.

– Вот ты где! – Мама вышла на балкон, откуда я наблюдал за машинами, которые уже включили фары (по моим воспоминаниям, в то время были вечные сумерки). – Ты разве не слышишь, что я тебя зову?

– Что? – У меня в руках были шериф и гнедая лошадь, и я сделал вид, что только пришел из сада.

– Нужно примерить школьную форму. Как ты мог меня не слышать?

– Форму?

– Сеньора Анжелета переделала рукава. – И тоном, не терпящим возражений, прибавила: – Идем!

В комнате для шитья сеньора Анжелета, зажав булавки во рту, оценивающим взглядом смотрела на новые рукава:

– Ты слишком быстро растешь, парень!

Мама вышла из комнаты, чтобы попрощаться с сеньором Беренгером, Лола Маленькая пошла в гладильню за чистыми рубашками, а я стоял в куртке без рукавов, как это не раз бывало в моем детстве.

– И слишком быстро протираешь рукава, – припечатала сеньора Анжелета, которой, наверное, было не меньше тысячи лет.

Хлопнула входная дверь. Шаги отца удалились в сторону кабинета, и сеньора Анжелета подняла седую голову:

– В последнее время у него много посетителей.

Лола Маленькая промолчала, сделав вид, что ничего не слышала. Сеньора Анжелета пришпилила булавками рукава к халату и сказала:

– Временами я слышу, они прямо-таки кричат…

Лола Маленькая молча взяла сорочки. Сеньора Анжелета не унималась:

– Поди знай, о чем они говорят…

– О ссучьей жизни! – сообщил я, не подумав.

Сорочки выпали из рук Лолы Маленькой на пол, сеньора Анжелета уколола мне руку булавкой, а Черный Орел отвернулся и начал всматриваться в сухой горизонт сквозь полуприкрытые веки. Он учуял облака пыли раньше, чем кто бы то ни было. Даже раньше, чем Быстрый Кролик.

– Приближаются три человека, – сказал он. Ему никто не ответил. В пещере в это нещадно знойное лето жара была не так мучительна, но никто: ни одна скво, ни один ребенок – и не думал интересоваться ни нежданными гостями, ни их намерениями. Черный Орел едва заметно опустил веки – и три воина направились к лошадям. Сам он не переставал следить за облаками пыли. Они двигались прямо к пещере, никакого сомнения. Словно птица, отвлекающая внимание птицелова и различными уловками отводящая его от гнезда, Черный Орел с тремя воинами поскакал на запад. Обе группы встретились возле пяти дубов. Пришельцы оказались тремя белыми мужчинами: один совсем светлый, с белыми волосами, а двое других – смуглые. Мужчина с внушительными усами проворно спрыгнул с коня и усмехнулся.

– Ты – Черный Орел, – утвердительно сказал он, держа руки на виду в знак мирных намерений.

Великий вождь племени арапахо из Южных Земель, что недалеко от Уошито, едва заметно согласно наклонил голову, оставаясь в седле, при этом у него не шелохнулся ни один волос. А затем спросил: чем мы обязаны вашему визиту? Черноусый вновь усмехнулся, после чего отвесил изящный полупоклон: я – шериф Карсон из Рокленда, что в двух днях пути от ваших земель.

– Мне известно, где находится Рокленд, – сухо ответил великий вождь. – На территории пауни. – И плюнул на землю в знак презрения.

– Это мои помощники, – продолжил Карсон, не обращая внимания на плевок. – Мы ищем беглого преступника. – И тоже сплюнул.

– Что он сделал, что вы зовете его преступником?

– Ты знаешь его? Видел?

– Я спросил, что он сделал, что вы называете его преступником?

– Убил кобылицу.

– И обесчестил двух женщин, – добавил светловолосый.

– Да, конечно, и это тоже, – подтвердил шериф Карсон.

– Почему вы ищете его здесь?

– Он – арапахо.

– Мой народ рассеян на много дней к западу и на много дней к востоку, к холоду и к жаре. Отчего ты пришел его искать именно сюда?

– Ты знаешь, кто это. Мы хотим, чтобы он предстал перед судом.

– Ты ошибаешься, шериф Карсон. Твой убийца – не из арапахо.

– Вот как? Откуда тебе это известно?

Тем временем зажгли свет, и Лола Маленькая сделала ему знак выйти из кладовки. Перед Адриа – мама, в боевой раскраске на лице, не глядя на него, не сплюнув на землю, говорит: Лола, проследи, чтобы рот у него был как следует вымыт. С мылом. А если понадобится – добавь еще пару капель хлорки.

Черный Орел мужественно вынес эту пытку, не испустив ни единого стона. Как только Лола Маленькая закончила процедуру и уже вытирала его полотенцем, он посмотрел на нее и спросил: Лола, ты знаешь, что в точности значит «обесчестить женщину»?

 

Когда мне было семь или восемь лет, я думал, что сам решаю, как мне жить. Одним из лучших моих решений было доверить свое образование маме. Но, как видно, в нашей семье все происходило иначе. Я узнал об этом в тот вечер, когда меня больше всего волновало, как отец отреагирует на мою оплошность, и я установил подслушивающее устройство в столовой. Это не составило особого труда, поскольку между моей комнатой и столовой стена была тонкая. Официально я отправился в кровать рано, поэтому, когда отец вернулся, я уже якобы спал. Это было лучшим способом избежать нравоучений и опасных вопросов, потому что если бы я все же сказал ему в свою защиту, что выражение «ссучья жизнь» я услышал от него, то тогда бы тема беседы перешла от «у тебя такой грязный рот, что я его тебе сейчас вымою специальным мылом для плутов» к «откуда, черт побери! ты знаешь, что я сказал „ссучья жизнь“, бесстыжий лжец! А? А? Может, ты шпионишь за мной?». А я ни за что не должен был раскрывать, что подслушиваю, потому как благодаря этому я потихоньку стал единственным обитателем дома, кто знал тайну каждого угла, каждого разговора, каждого обсуждения и необъяснимых слез. Как в ту неделю, которую Лола Маленькая провела в слезах и, выходя из своей комнаты, скрывала свое горе, которое, видимо, было огромно. Я лишь через много лет выяснил, почему она плакала, а тогда просто узнал, что бывают страдания, которые длятся целую неделю, и это внушило мне некоторый страх перед жизнью.

Итак, я присутствовал при разговоре родителей, приложив ухо к донышку стакана, приставленного к стене. Поскольку, судя по голосу, папа устал, мама просто сообщила, что я достаточно наказан, и он не стал вникать в детали. Отец сказал, что все решено.

– Решено что? – тревожно спросила мама.

– Я запишу его в иезуитскую школу на улице Касп.

– Но, Феликс… ведь…

В тот день я узнал, что в нашей семье все решает только отец. И что мое образование зависит только от него. Я также отметил про себя, что потом надо посмотреть в Британской энциклопедии, кто такие иезуиты. Отец молча выдержал взгляд мамы. Наконец она решилась спросить:

– Почему именно иезуиты? Ты – неверующий и…

– Потому что это образование высочайшего уровня. Нам это по карману, у нас только один сын, так что нельзя упустить шанс.

Итак, у них был только один ребенок. Или нет. Впрочем, не это в данном случае важно. Ясно было, что они не хотели просчитаться. Поэтому отец решил сделать ставку на языки, которые, как он знал, мне нравились.

– Что ты сказал?

– Десять языков.

– Ты хочешь сделать из нашего сына монстра.

– Он может их выучить.

– Хорошо, а почему – десять?

– Потому что патер Левински из Григорианского университета знал девять. Наш сын должен превзойти его.

– С какой стати?

– С той, что он назвал меня бестолочью перед другими учениками. Бестолковым – только потому, что мой арамейский был недостаточно беглым, хоть я и прослушал весь курс падре Фалубы.

– Не смеши меня. Мы сейчас говорим об образовании нашего сына.

– Я вовсе не шучу. И говорю об образовании моего сына.

Я знал, что мама всегда очень переживала, когда отец говорил обо мне только как о своем сыне. Но сейчас ее мысли были заняты, как видно, другим, потому что она начала говорить, что не желает превращать меня в какое-то чудовище. С настойчивостью, которой я в ней и не подозревал, она говорила: слышишь, я не хочу, чтобы мой сын чувствовал себя ярмарочным уродцем только ради того, чтобы превзойти патера Лувовски.

– Левински.

– Монстр Левински.

– Он – авторитетный теолог и библеист. И монстр эрудиции.

– Послушай, нам нужно поговорить спокойно.

Этого я не понял: разве они и так не говорили спокойно о моем будущем? Я тоже не волновался: главное, что не обсуждалась история с «ссучьей жизнью».

– Каталанский, испанский, французский, немецкий, итальянский, английский, латынь, греческий, арамейский и русский.

– Что это такое?

– Десять языков, которые он должен выучить. Три первых он уже знает.

– Нет, французский еще только начал.

– Но выучит, это понятно. Мой сын со всем справится. С языками все очень просто: он должен их выучить. Десять.

– А когда он будет играть?

– Он уже большой мальчик. И когда придет время выбирать ему занятие, он уже должен знать языки. – Отец устало вздохнул. – Об этом мы поговорим в другой раз.

– Ради всего святого, ему же только семь лет!

– Я не настаиваю на том, чтобы он сейчас начинал учить арамейский. – Отец, подводя итог, хлопнул ладонью по столу. – Начнет с немецкого.

Мне эта идея пришлась по душе, поскольку Британскую энциклопедию я понимал самостоятельно, а со словарем – так и вообще без труда, а вот немецкий представлялся мне очень загадочным. Меня очаровывал мир склонений, мир языков, где слова меняют окончание в зависимости от своей функции в предложении. Я, конечно, не формулировал это именно так, но почти что так: немецкий требовал усилий.

– Нет, Феликс! Мы не можем совершить такую ошибку.

Я услышал, как кто-то сплюнул на землю.

– Да?

– Что это за арамейский? – спросил басом шериф Карсон.

– Я толком не знаю, нужно посмотреть.

Я был уникальным ребенком и знал это. А сейчас, вспоминая, как слушал разговоры о своем будущем, сжимая в руках шерифа Карсона и храброго вождя арапахо и стараясь не выдать себя, я понимаю, что был не просто уникальным, а совершенно уникальным.

– Нет тут никакой ошибки. В первый день занятий придет учитель, которого я нанял преподавать мальчику немецкий.

– Нет.

– Его зовут Ромеу, и этот юноша дорогого стоит.

Это известие меня очень взволновало. Преподаватель у нас дома? Мой дом – это мой дом. И я тот, кто знает обо всем, что здесь происходит, мне не нужны тут лишние глаза. Нет, мне совершенно не нравился этот Ромеу, который будет повсюду совать свой нос и приговаривать: о, как мило, личная библиотека в семь лет. Но, фу, что за глупые книги – как говорят все взрослые, приходящие к нам домой. Нет уж, спасибо!

– Он будет учиться на трех факультетах.

– Что?

– Юридический и исторический. – Молчание. – Третий выберет по собственному желанию. Но главное – право. Оно просто необходимо, чтобы преуспеть в этом мире, живущем по законам крысиной стаи.

Тук, тук, тук, тук, тук. Моя нога начала непроизвольно дергаться: тук, тук, тук, тук. Я ненавидел право. Вообразить нельзя, как я его ненавидел. Сам не зная, что это такое, я ненавидел его смертельно.

– Je n’en doute pas, – disait ma mère. – Mais est-ce qu’il est un bon pédagogue, le tel Gomeu?

– Bien sûr, j’ai reçu des informations confidentielles qui montrent qu’il est un individu parfaitement capable en langue allemagne. Allemande? Tedesque? Et en la pédagogie de cette langue. Je crois que…

Я начал успокаиваться. Нога перестала дергаться, и я услышал, как мама поднялась и спросила: а что делать со скрипкой? Перестать брать уроки?

– Нет. Но она отойдет на второй план.

– Я не согласна с этим.

– Спокойной ночи, дорогая! – сказал отец, разворачивая газету. Он всегда в это время читал газету.

Итак, предстоит сменить школу. Ну и дела! Как страшно! Хорошо еще, что у меня есть шериф Карсон и Черный Орел. Скрипку на второй план? И почему арамейский следует учить потом? В ту ночь я долго не мог уснуть.

 

Уверен, что путаю события. Не знаю – было мне тогда семь, восемь или девять лет. Но способности к языкам у меня были, и родители, видя это, не хотели, чтобы они пропали впустую. Французский я начал учить, поскольку провел одно лето в Перпиньяне, в доме тети Авроры, и там очень быстро, к некоторому их смущению, перешел с горлового каталанского на французский. Поэтому, когда сейчас я говорю на французском, то говорю на диалектном Midi, что составляет предмет моей особой гордости. Не помню, сколько мне было лет. Немецкий я начал учить позже, английский – не знаю точно когда. Потом, кажется. Не то чтобы я хотел их изучать. Просто меня учили.

Теперь, когда я размышляю над всем этим, чтобы рассказать тебе, то вижу свое детство как длинный и тоскливый вечер воскресенья, когда я уныло брожу, изыскивая возможность проскользнуть в кабинет, и думаю, что было бы здорово иметь брата, что в какой-то момент читать надоедает, что Энид Блайтон в меня уже больше не лезет, а еще – что завтра надо отправляться в школу, и это самое ужасное. Не потому, что я боюсь школы, преподавателей и отцов-иезуитов, а из-за других детей. Меня в школе пугали ребята – они смотрели на меня как на диковину.

– Лола!

– Что?

– Чем мне заняться?

Лола Маленькая перестает вытирать руки или красить губы и смотрит на меня.

– Можно мне пойти с тобой? – с надеждой спрашивает Адриа.

– Нет-нет, тебе будет скучно!

– Но если я останусь тут, то точно умру со скуки.

– Включи радио!

– Надоело.

Тогда Лола Маленькая берет пальто и выходит из комнаты, где всегда пахнет особым – ее – запахом, и тихонько, чтобы никто не услышал, шепчет мне: попроси маму сводить тебя в кино. А потом громко говорит: всего хорошего, до встречи! – открывает входную дверь, подмигивает мне и выходит на улицу. Она-то знает, как сделать вечера воскресенья интересными, не знаю уж, каким образом, а я остаюсь дома, словно приговоренная про́клятая душа.

– Мама!

– Что?

– Нет, ничего.

Мама поднимает голову от журнала, делает глоток кофе и, почти не глядя на меня, продолжает:

– Говори, сын.

Мне страшно просить ее сводить меня в кино.

Очень страшно – не знаю почему. Они такие серьезные, мои родители.

– Мне скучно.

– Так почитай. Если хочешь – повторим французский.

– Пойдем на Тибидабо!

– Господи, об этом нужно было просить утром.

Мы никогда не пойдем туда, на Тибидабо, ни утром, ни вечером в воскресенье. Я бывал там в мечтах, представляя это место по рассказам приятелей – полное хитрых механических аппаратов, таинственных аттракционов и… не знаю точно, чего еще. Главное, что это место, куда родители водят детей. Мои родители не водили меня ни в зоопарк, ни погулять по волнорезу. Они были холодными людьми. И не любили меня. Так мне кажется. Хотя в глубине души я все еще спрашиваю себя: зачем я был им нужен?

– А я все равно хочу на Тибидабо!

– Это что еще за крики? – раздраженно спрашивает отец из кабинета. – Хочешь, чтобы тебя наказали?

– Не хочу повторять французский!

– Я сказал: ты хочешь, чтобы тебя наказали?

Черный Орел пришел к заключению, что, в общем, это было очень несправедливо. И это знали и он, и шериф Карсон, и я. И чтобы уж совсем не скиснуть от скуки и, главное, чтобы избежать наказания, я принимаюсь за скрипичные упражнения, которые рассчитаны на продвинутых учеников, а потому сложны для исполнения. И еще, их тяжело выполнить так, чтобы это звучало хорошо. Скрипка у меня звучала ужасно, пока я не познакомился с Бернатом. Я бросал упражнения, так толком и не разучив.

– Папа, можно будет поиграть на Сториони?

Отец поднял голову. Он рассматривает, как всегда с лупой в руках, какой-то листок странного вида.

– Нет, – ответил он. И указал на то, что лежало перед ним на столе. – Смотри, какая прелесть!

Это очень старый документ, в нем что-то написано незнакомыми мне буквами.

– Что это?

– Фрагмент из Евангелия от Марка.

– А на каком это языке?

– На арамейском.

Слышишь, Черный Орел? На арамейском! Арамейский – это очень древний язык. Язык папирусов и пергаментов.

– Я смогу его выучить?

– Когда придет время.

Он говорит с чувством удовлетворения. И не скрывает этого. Когда я веду себя как надо, он думает: ну ладно, побалую смышленого ребенка. Я решил ковать железо, пока горячо.

– Можно мне поиграть на Сториони?

Феликс Ардевол молча смотрит на меня, отложив в сторону лупу. Адриа топает ногой:

– Только один разок! Ну, папа…

Взгляд отца, когда тот рассердился, пугает. Адриа может его выдержать не больше пары секунд, а потом приходится опустить голову.

– Ты не знаешь, что значит «нет»? Niet, nein, no, ez, non, ei, nem. Слышишь?

– «Ei» и «nem»?

– Это финский и венгерский.

Выходя из кабинета, Адриа обернулся и, кипя от злости, бросил страшную угрозу:

– Что ж… Тогда я не стану учить арамейский!

– Ты будешь делать то, что я тебе скажу, – заметил отец очень холодно и спокойно, потому что знал, кто здесь указывает, что делать. Он. После чего вернулся к своему манускрипту, арамейскому и лупе.

С того дня Адриа твердо решил, что будет вести двойную жизнь. У него уже были свои секреты, но отныне тайный мир расширит свои границы. Он поставил перед собой великую цель: разведать код от сейфа и, когда отца не будет дома, поиграть на Сториони. Никто и не заметит. А потом вернуть скрипку в футляр и в сейф, спокойно уничтожив все следы преступления. Пока же, поскольку никто не обращал на него внимания, он пошел разучивать арпеджио и ничего не рассказал ни шерифу, ни вождю арапахо, отдыхавшим на ночном столике.

4

Я помню отца только пожилым. А мама всегда была мамой. Жаль, что она меня не любила. Адриа знал, что его дедушка воспитал ее так, как мог это сделать человек, в очень молодом возрасте ставший вдовцом и оставшийся с ребенком на руках. Который растерянно озирается, ожидая, что кто-нибудь вручит ему пошаговую инструкцию «Как встроить ребенка в свою жизнь». Бабушка Висента умерла рано, когда маме было всего шесть лет. У нее сохранились какие-то смутные воспоминания о раннем детстве, а вот я о нем мог судить лишь по двум фотографиям: одна снята в день свадьбы дедушки и бабушки в фотоателье на улице Кариа – на ней молодожены выглядят юной привлекательной парой, одетой специально «для портрета», а на другой бабушка держит маму на руках и натужно улыбается, словно знает, что не увидит ее первого причастия, и спрашивает: почему я должна умереть такой молодой и оставить внуку лишь одну выцветшую фотографию? Я ведь предвижу, что у меня будет чудесный внук, но мне не суждено познакомиться с ним. Мама росла одна. Никто не водил ее на Тибидабо, и, возможно, поэтому и она не водила туда меня, а я так хотел узнать, что это за живые автоматы, которые, если бросить в них монету, начинают волшебным образом двигаться и становятся похожи на людей.

Мама росла одна. В двадцатые годы, когда убивали на улицах, Барселона была цвета сепии, а диктатура Примо де Риверы наполняла глаза барселонцев горечью. Дедушка Адриа понимал, что его дочь выросла и пришло время объяснять ей вещи, в которых он ничего не смыслит, ибо они не имеют отношения к палеографии. Тут-то в доме появилась дочь Лолы – экономки бабушки Висенты, которая продолжала вести все домашнее хозяйство, с восьми утра до восьми вечера, словно ее хозяйка была жива. Двухлетнюю дочку Лолы тоже звали Лола, поэтому Лолу-маму стали называть Большая. Бедная женщина умерла, так и не узнав о провозглашении Республики. На смертном одре она завещала дочери заботиться о Карме, как о самой себе. И Лола Маленькая навсегда осталась с моей матерью. До самой маминой смерти. Лолы появлялись и исчезали в нашей семье, когда кто-то умирал.

С возникновением республиканских надежд и бегством короля, с провозглашением Каталонской республики и последующими интригами мадридского правительства Барселона из сепии перекрасилась в серый цвет. Люди ходили по улицам, пряча от холода руки в карманы, но при этом приветствовали друг друга, угощали сигаретами и смеялись, потому что появилась надежда. Никто толком не знал на что, но она была. Феликс Ардевол, равнодушный и к сепии, и к серому, совершал вояжи и заключал выгодные сделки с одной-единственной целью: увеличить свою коллекцию, удовлетворить сжигавшую его жажду – даже не коллекционера, а собирателя. Ему было все равно – сепия или серый. Он замечал лишь то, что могло помочь расширить коллекцию. Поэтому он обратил внимание на доктора Адриа Боска, знаменитого палеографа из Барселонского университета, который, как утверждала молва, был настоящим знатоком и мог безошибочно датировать любую вещь. Ардевол завязал с ним взаимовыгодные отношения и стал так часто бывать в его кабинете в университете, что кое-кто из ассистентов профессора Боска начал косо смотреть на частого посетителя. Тогда Феликс предпочел навещать профессора Боска дома, а не в университете. Особых причин не ходить в старое здание у него не было. И все же там он мог встретить бывшего товарища по учебе в Григорианском университете, к тому же там преподавали философию два каноника, знавшие его по семинарии в Вике, и могли бы удивиться его частым визитам к знаменитому профессору и в святой простоте спросить: а чем, собственно, ты, Ардевол, занимаешься? Или: а правда, что ты все бросил ради женщины? Правда, что променял блестящее будущее с санскритом и теологией на женскую юбку? Правда? Об этом тогда столько говорили! Если бы ты только знал, что про тебя рассказывали! Куда же пропала твоя знаменитая итальянка?

 

Когда Феликс Ардевол сказал профессору Боску «я хочу поговорить о твоей дочери», прошло шесть лет с того момента, как она обратила на него внимание. И когда Ардевол приходил с визитом к дедушке Адриа, она всегда спешила открыть ему дверь. Вскоре после начала Гражданской войны (ей к тому времени исполнилось семнадцать) девушка заметила, что ей нравится манера сеньора Ардевола снимать шляпу при встрече с ней. И то, что он всегда при этом спрашивал: как поживаешь, красавица? Это ей особенно нравилось. Как поживаешь, красавица? И еще – цвет глаз сеньора Ардевола. Насыщенно-каштановый. И запах английской лаванды, который оставался после него.

Но он пришел в плохие времена: три года войны, Барселона была не цвета пастели, не серой, а просто цвета огня, тоски, голода, бомбежек и смерти. Феликс Ардевол отсутствовал целыми неделями, уезжая по своим таинственным делам. Университет же оставался открытым, однако тревога сгущалась под сводами его аудиторий. Потом все успокоилось, но это было тяжелое спокойствие: тех преподавателей, что не покинули страну, Франко вычистил из университета, заменив профессурой, говорящей по-испански и без стеснения демонстрирующей свое невежество. Однако сохранялись островки – такие, как кафедра палеографии, – которые победители не сочли заслуживающими внимания. Сеньор Феликс Ардевол возобновил свои визиты, принося еще больше интересных вещей. Они с профессором Боском классифицировали, датировали, подтверждали подлинность, а потом Феликс торговал этими сокровищами по всему миру, а прибыль делил с профессором пополам, что было спасением в эти годы нужды. И те преподаватели, что выжили во франкистской мясорубке, снова косо смотрели на этого коммерсанта, который с хозяйским видом ходил по кафедре. По кафедре и по дому профессора Боска.

Пока шла война, Карме Боск видела его не слишком часто. Однако это время закончилось, и сеньор Ардевол вновь стал наносить визиты ее отцу. Мужчины запирались в кабинете, а Карме возвращалась к своим делам и говорила Лоле Маленькой: сегодня я не хочу идти покупать сандалии, и Лола знала, что причина тому – приход сеньора Ардевола, засевшего с хозяином в кабинете над древними бумагами, и потому отвечала, пряча улыбку: как скажешь, Карме. После войны отец, практически не посоветовавшись, записал ее во вновь открытую Библиотечную школу. Те три года, которые она там провела, почти что возле дома, поскольку они жили на улице Делс-Анжелс, стали самыми счастливыми в ее жизни. В школе она нашла подруг, с которыми обменялась обещаниями видеться и после окончания учебы, даже когда все выйдут замуж и т. д., и с которыми больше никогда не виделась, даже с Пепитой Масриерой. Карме устроили работать в университетскую библиотеку – возить тележки с книгами, и девушка безуспешно пыталась выглядеть так же сурово, как сеньора Каньямерес. Иногда она встречала сеньора Ардевола, тот отчего-то стал чаще заходить в библиотеку и всегда спрашивал: как поживаешь, красавица? Но Карме все же скучала по своим подругам из школы, особенно по Пепите Масриере.

– Нет такого цвета – насыщенно-каштановый.

Лола Маленькая смотрела на Карме с иронией, ожидая ответа.

– Ладно. Красивый каштановый. Как темный мед. Эвкалиптовый.

– Он ровесник твоему отцу.

– Вот и нет! На семь с половиной лет моложе.

– Все, я молчу.

Сеньор Ардевол, несмотря на «чистку», все равно не доверял новой профессуре. Как и старой. Эти, конечно, уже не могли обсуждать его прошлое, потому что не знали о нем, но наверняка подумают: ты карабкаешься вверх по скользким камням, друг мой.

Феликс Ардевол желал бы избежать любых объяснений с теми, кто смотрел на него с вежливой иронией и молча ждал. Пока в один прекрасный день он не сказал самому себе: ну все, хватит! я не могу жить под дамокловым мечом! – и отправился на виа Лаэтана, где выдохнул: профессор Мунтельс с кафедры палеографии.

– Как вы говорите?

– Профессор Мунтельс с кафедры палеографии.

– Мунтельс с кафедры палеографии, – медленно выводил буквы комиссар. – А зовут его?

– Элой. А вторая фамилия…

– Элой Мунтельс с кафедры палеографии, та-а‑ак.

Кабинет комиссара Пласенсии выкрашен в буро-оливковый цвет, шкаф с картотекой проржавел, а на потрескавшейся стене висят портреты Франко и Хосе Антонио. Через грязное оконное стекло можно было увидеть кусок виа Лаэтана. Но сеньору Феликсу Ардеволу некогда было разглядывать обстановку. Он писал полное имя доктора Элоя Мунтельса, чья вторая фамилия была Сиурана, – сотрудника кафедры палеографии, также когда-то учившегося в Григорианском университете и очень косо смотревшего на Ардевола, когда тот приходил к профессору Боску по своим таинственным делам.

– И как вы его охарактеризуете?

– Каталонист. Коммунист.

Комиссар присвистнул и сказал: ну-ну, ну-ну… И как это его до сих пор не сцапали?

Сеньор Ардевол ничего не ответил, поскольку вопрос был явно риторический и было бы нетактично говорить, что виной тому – плохая работа полиции.

– А ведь это второй преподаватель, о котором вы нам сообщаете. Не правда ли, странно? – Он постукивал карандашом по столу, словно посылал кому-то сообщение морзянкой. – Притом что вы сами – не сотрудник университета. Почему вы так поступаете?

– Потому что я – патриот. Да здравствует Франко!

Их будет больше. Трое или четверо. И все они были каталонисты и коммунисты. И все они приводили неопровержимые доказательства лояльности режиму и восклицали: коммунист? я? Но их «даздравствуетфранко», выкрикиваемое перед комиссаром, было абсолютно бесполезно, потому что тюрьма Модел работает без выходных и в нее без устали отправляют отщепенцев, не ценящих тех благ, что несет отечеству Каудильо, и упорствующих в своих заблуждениях. Своевременные доносы расчистили пространство вокруг профессора Боска, а тот ничего не замечал и служил источником информации для этого ловкого человека, которого так любил.

Вскоре после арестов профессоров кафедры Феликс Ардевол на всякий случай стал посещать профессора Боска не в его университетском кабинете, а дома, чему Карме Боск очень радовалась.

 

– Как поживаешь, красавица?

Девушка, чья красота расцветала день ото дня, отвечала улыбкой и опускала глаза, неизменно делая это так очаровательно, что ее взгляды стали для Феликса Ардевола самой захватывающей тайной, суть которой хотелось немедленно постичь. Почти так же страстно, как заполучить рукопись Гёте, не имевшую владельца.

– Сегодня я принес вам работу посложнее и лучше оплачиваемую, – сказал он, входя в кабинет профессора Боска.

И дедушка Адриа оценивал, подтверждал подлинность, получал гонорар и никогда не спрашивал: слушай, Феликс, откуда ты тащишь все это? Как, черт возьми, достаешь?

Вместо этого, пока тот доставал из портфеля очередные раритеты, дедушка Адриа протирал пенсне. Потом рукопись оказывалась перед ним на столе и начиналось действо.

– Готический канцелярский курсив, – сказал профессор Боск, водрузив пенсне на нос и жадно глядя на страницы, выложенные Феликсом перед ним. Он взял их в руки и начал осматривать со всех сторон.

– Она не целая, – наконец произнес профессор.

– Четырнадцатый век?

– Да. Вижу, ты научился.

К тому времени Феликс Ардевол организовал целую сеть поиска разнообразных рукописей, папирусов, пергаментов – разрозненных и переплетенных, тех, что обычно пылятся в забвении на полках архивов, библиотек, институтов, мэрий и церковных приходов в различных уголках Европы. Молодой сеньор Беренгер – ловкий и пронырливый лазутчик – объезжал эти забытые богом уголки, оценивал – в первом приближении – возможную добычу и докладывал результаты по телефону (хоть это в те времена и было непросто). Получив добро, он платил сущие гроши владельцам документов, если нельзя было этого избежать, и передавал находку Ардеволу, который исследовал ее совместно с профессором Боском. Все оказывались в выигрыше – и документы, извлеченные из забвения, тоже. Однако лучше не говорить об этом. Никому. За эти десять лет было найдено немало ничего не стоящего мусора. Целая куча. Но иногда попадались и настоящие жемчужины, как, например, издание 1876 года L’après-midi d’un faune с иллюстрациями Мане, а среди страниц книги лежали листки, исписанные рукой самого Малларме – последнее созданное им – спавшее мертвым сном на чердаке ничтожной городской библиотеки в Вальвене. Или три целых пергамента и часть документов из канцелярии Иоанна II, чудесным образом обнаруженные на аукционе в Гётеборге. Каждый год находилось три-четыре таких жемчужины. Ради них-то и трудился Ардевол день и ночь. Постепенно в тишине огромной квартиры, которую он снимал в Эшампле, у него созрела идея открыть антикварный магазин, куда можно будет отдавать то, что истинной жемчужиной не является. Вслед за этим решением пришло и другое: скупать у наследников не только манускрипты. Стекло, фарфор, мебель, оружие, зонты, разную мелочовку – словом, все, чему много лет и что практически бесполезно. Вот так к нему в дом попал первый музыкальный инструмент.

Шли годы. Сеньор Ардевол, мой отец, продолжал приходить в дом профессора Боска, моего дедушки, которого я еще застану в младенчестве. Карме, моей маме, исполнилось двадцать два года. И однажды сеньор Феликс Ардевол сказал своему коллеге: я хочу поговорить о твоей дочери.

– А что с ней? – Профессор Боск, несколько встревоженный, снял пенсне и посмотрел на своего друга.

– Я хочу на ней жениться. Если у тебя нет возражений.

Профессор Боск поднялся и вышел в темную прихожую в полной растерянности, размахивая пенсне. Ардевол пошел за ним, отстав на несколько шагов. Профессор некоторое время нервно шагал вперед, потом повернулся и посмотрел на Ардевола, совершенно не замечая, что глаза у него насыщенно-каштанового цвета.

– Сколько тебе лет?

– Сорок четыре.

– А Карме должно быть восемнадцать или девятнадцать, самое большее.

– Двадцать два с половиной. Твоей дочери исполнилось двадцать два.

– Ты уверен?

Молчание. Профессор Боск нацепил на нос пенсне, словно хотел тщательно изучить возраст дочери. Он посмотрел на Ардевола, открыл рот, снял очки и с потерянным видом, словно обнаружив, что держит в руках папирус эпохи Птолемеев, сказал восхищенно: Карме двадцать два года…

– Да, исполнилось несколько месяцев назад.

В этот момент открылась входная дверь и вошли Карме с Лолой Маленькой. Дочь профессора удивленно посмотрела на двух мужчин, молча стоявших посреди прихожей. Лола Маленькая исчезла, унеся корзину с покупками, а Карме, пристально глядя на отца с гостем, сняла пальто и спросила:

– Что-то случилось?

5

Довольно долго я восхищался отцом, несмотря на его ужасный характер, и старался делать все, чтобы ему угодить. Особенно мне хотелось заслужить его одобрение. Он был груб, чрезвычайно талантлив и совсем меня не любил. Но я обожал его. Потому мне так тяжело говорить о нем. Тяжело не судить его. И не осуждать.

Один из тех редчайших случаев – если вообще не единственный, – когда отец сказал «очень хорошо, в твоих словах есть смысл». Я храню его в памяти, словно шкатулку с сокровищем. Потому что в остальных случаях мы все всегда были не правы. Я понимаю маму, которая наблюдала жизнь с балкона. Но я был маленьким и хотел быть в центре событий. Когда отец ставил передо мной невозможные задачи, то поначалу они казались мне исполнимыми. И тем не менее, строго говоря, я не выполнил ничего. Не стал юристом. Вместо того чтобы сделать карьеру, провел всю жизнь за учебой. Выучил десять или двенадцать языков, но не для того, чтобы бросить вызов падре Левински из Григорианского университета: учение давалось мне довольно легко и потому нравилось. У меня перед отцом остались невыполненные долги, так что я не жду, что он будет гордиться мной там, где сейчас пребывает (где – не знаю, поскольку унаследовал от него неверие в вечную жизнь). Пожелания мамы, они всегда учитывались во вторую очередь, я тоже не выполнил. Точнее, не так. Я очень долго понятия не имел, что у нее были на меня какие-то планы, которые она вынашивала втайне от отца. Похоже, поскольку я был единственным ребенком в семье, родители желали вырастить из меня нечто необыкновенное. Так что мое детство можно описать так: высокая планка. Высокая планка во всем, включая требование есть с закрытым ртом и не класть локти на стол, а также не вмешиваться в разговоры взрослых. Правда, бывали дни, когда я не выдерживал, и ни шериф Карсон, ни Черный Орел не могли успокоить меня. Так что мне очень нравилось, если выдавалась возможность пойти с Лолой Маленькой по каким-нибудь делам в Готический квартал и ждать ее в магазине, глядя по сторонам во все глаза.

По мере того как я рос, меня все больше притягивал магазин: там я ощущал какую-то тревожную тайну. Дома мы для простоты говорим «магазин», хотя на самом деле это не просто магазин, а целый мир, уводящий далеко за стены дома. Дверь в него находится на улице Палья, перед фасадом заброшенной церкви, до которой нет дела ни канцелярии епископа, ни мэрии. Когда открываешь дверь, то звонит колокольчик, предупреждая о посетителе, – я и сейчас слышу этот звон. Ты входишь – и тут начинается праздник зрения и обоняния. Но, увы, не осязания. Адриа было строжайше запрещено прикасаться к чему-либо (и это – тебе, с твоими «зрячими» пальцами, тебе, бедняге, нельзя ничего трогать). Ничего не трогать, ничего! – ты понял меня, Адриа? Что ж – он бродил по узким проходам, засунув руки в карманы, и рассматривал изъеденного жучком разноцветного ангела, стоящего возле позолоченного тазика Марии-Антуанетты. И гонг эпохи династии Мин, стоивший целое состояние, в который до смерти хотелось ударить.

– А это для чего?

Сеньор Беренгер посмотрел на японский кинжал, перевел взгляд на Адриа и улыбнулся:

– Это самурайский кинжал кайкен.

Адриа замирает с открытым ртом. Сеньор Беренгер оглядывается на Сесилию, протиравшую бронзовые сосуды, и говорит вполголоса, наклонившись к мальчику так, что тот ощущает его нечистое дыхание на своем лице:

– Этим кинжалом японские женщины-самураи совершали самоубийство. – Он делает паузу, чтобы посмотреть на реакцию Адриа, но тот просто стоит. Поэтому сеньор Беренгер сухо заканчивает: – Эпоха Эдо, шестнадцатый век.

Естественно, Адриа был чрезвычайно поражен этим рассказом, но в восемь лет – должно быть, мне было именно столько – я уже умел скрывать эмоции, как это делала мама, когда отец запирался в кабинете и рассматривал в лупу свои раритеты. И никто в доме не имел права шуметь, потому что отец читал, и поди знай, когда он выйдет к ужину.

– Нет. Пока он не подаст признаков жизни, не ставь овощи на огонь.

И Лола Маленькая уходила на кухню и бормотала под нос: хорошо устроился этот тип, весь дом от его лупы зависит. А если я был возле этого типа, то слышал, как он читал:

A un vassalh aragones. / Be sabetz lo vassalh qui es, / El a nom. N’Amfos de Barbastre. / Ar aujatz, senher, cal desastre / Li avenç per sa gilozia.

– Что это?

– La reprensió dels gelosos. Одна новелла.

– На старокаталанском?

– Нет. Это окситанский.

– Они похожи.

– Очень.

– А что значит gelós?

– Ее написал Рамон Видал де Безалу. В тринадцатом веке.

– Ничего себе, как давно! Что значит gelós?

– Foli 132 del cançoner provençal de Karlsruhe. Еще один экземпляр есть в Национальной библиотеке в Париже. А этот – мой. И твой.

Адриа понял его слова как предложение и протянул руку. Отец немедленно ударил по ней – и очень больно. Даже не предупредил сначала: не трогай! Он смотрит сквозь лупу и говорит: как же мне сейчас удивительно везет.

Японский кинжал, которым женщины убивали себя, чрезвычайно впечатлил Адриа. Он продолжил бродить по магазину, пока не дошел до керамических горшков. Манускрипты и гравюры мальчик оставил напоследок, потому что особенно восхищался ими.

– Ну, когда ты придешь помогать? У нас тут много работы!

Адриа оглядел пустой магазин и улыбнулся Сесилии:

– Как только папа разрешит.

Она хотела что-то сказать, но передумала и несколько секунд стояла с приоткрытым ртом. Потом ее глаза заблестели, и Сесилия произнесла: ну-ка, поцелуй меня!

Пришлось ее поцеловать, чтобы не привлекать внимания. В прошлом году я был очень сильно в нее влюблен, но сейчас меня не интересовали поцелуи. Хоть было мне всего восемь, но я уже торжественно вошел в тот период, наступающий обычно лет в двенадцать-тринадцать, когда противны все эти нежности. Я всегда был ребенком, талантливым во второстепенных вещах. По моим прикидкам, мне тогда было лет восемь-девять. И длилась эта «антипоцелуйная лихорадка» у меня до… ну, ты и сама знаешь. Или, может, еще не знаешь. Кстати, что значит фраза «я начну свою жизнь с чистого листа», которую ты сказала продавцу энциклопедий?

Несколько минут Адриа и Сесилия смотрели на людей, проходивших по улице, не обращая никакого внимания на витрину.

– Здесь всегда есть работа, – сказала Сесилия, словно угадав мои мысли. – Завтра разбираем библиотеку в одной квартире – то-то хлопот будет. – И снова принялась чистить бронзу.

Запах «Нетола» въедался Адриа до мозга костей, так что он счел за благо отойти. Отчего японские женщины совершали самоубийство – вот над чем он размышлял.

Теперь, из сегодняшнего дня, я понимаю, что не часто возился в магазине. Возился – это просто фигура речи. Особенно жаль, что я редко бывал в углу с музыкальными инструментами. Однажды, будучи уже постарше, я рискнул попробовать сыграть на скрипке, выставленной там. Но наткнулся на безмолвный взгляд сеньора Беренгера, и, клянусь, мне стало страшно. Никогда больше я не пытался сделать что-нибудь подобное. В том углу – помню, как сейчас, – лежали фискорны, трубы и горны, дюжина скрипок, штук шесть виолончелей, пара виол и три спинета, а еще гонг династии Мин, эфиопский барабан и нечто похожее на огромную застывшую змею, которая не издавала никаких звуков (как я потом узнал, это был серпент). Наверное, инструменты иногда продавались и покупались, поскольку их состав менялся. Однако я помню вот такой набор. В магазин заходили скрипачи из театра Лисеу, чтобы полюбоваться на инструменты. Они заводили разговоры о покупке, но тщетно. Отец не желал видеть среди своих клиентов музыкантов с вечно пустыми карманами: я рассчитываю на коллекционеров, они по-настоящему желают обладать предметами. И если не могут купить, то готовы украсть. Вот мои истинные клиенты!

– Почему?

– Потому что они платят ту цену, которую я назначаю, и довольны этим. А потом в один прекрасный день прибегают, высунув язык, потому что хотят еще.

Отец хорошо разбирался в таких вещах.

– Музыкант хочет иметь инструмент, чтобы играть на нем. Есть инструмент – он играет. Коллекционер не имеет, а обладает. У него может быть десять инструментов. Он держит их в руках. Или просто смотрит на них. И – счастлив. Коллекционеру нет нужды играть.

Отец был очень умен.

– Музыкант-коллекционер? Редкостная удача, да только я не знаю ни одного такого.

И тогда я доверительно сказал ему, что герр Ромеу невыносимо тосклив, как вечер воскресенья. Отец посмотрел на меня так, словно дырку хотел просверлить. Даже сейчас, шестьдесят лет спустя, я, вспоминая об этом, чувствую себя не в своей тарелке.

– Что ты сказал?

– Что герр Ромеу…

– Нет. Невыносим как?

– Не знаю.

– Отлично знаешь!

– Как вечер воскресенья.

– Очень хорошо.

У отца всегда свои соображения. Он молчит, и мне кажется, что он спрятал мои слова в карман, словно экспонат своей коллекции. Внезапно отец возвращается к беседе.

– Чем же ты недоволен?

– Он все занятие требует повторять исключения в спряжениях и склонениях, которые я уже знаю, и заставляет говорить: этот коровий сыр очень хорош, где ты его купил? Или: я живу в Ганновере, и меня зовут Курт. А ты где живешь? Тебе нравится Берлин?

– Что ты хочешь этим сказать?

– Не знаю… Я хотел бы читать какую-нибудь занимательную историю… Хочу читать Карла Мая по-немецки.

– Хорошо, в том, что ты говоришь, есть смысл.

Повторю: хорошо, в том, что ты говоришь, есть смысл. И еще уточню: это был единственный раз в жизни, когда он признал, что в моих словах есть смысл. Был бы я фетишистом, написал бы эту фразу, пометил дату и время и сфотографировал.

На следующий день у меня не было урока немецкого, потому что герр Ромеу получил расчет. Адриа почувствовал себя очень важной персоной, раз мог вершить судьбы людей. Это был час триумфа. Тогда меня обрадовало, что отец обращается со всеми с позиции силы. Мне в то время было лет девять-десять, но у меня было очень развито чувство собственного достоинства. И чувство смешного. Из сегодняшнего дня Адриа Ардевол видит, что в детском возрасте ребенком он не был. Он отмечает все признаки преждевременного взросления, как обычно отмечают симптомы простуды и прочих болезней. Мне просто жаль – и все. А ведь я не знал тех деталей, которые сейчас могу сопоставить. Например, что к отцу, после того как он открыл свой магазин «с претензией», с красоткой Сесилией, явился некий клиент, желавший обсудить одно дело. А когда отец вошел в кабинет, то незнакомец сказал: сеньор Ардевол, я не собираюсь ничего у вас покупать. Отец посмотрел ему в глаза и насторожился:

– Могу я спросить, ради чего тогда вы пришли?

– Предупредить. Что ваша жизнь в опасности.

– Неужели? – Отец недобро улыбнулся.

– Да.

– А могу я спросить, с какой стати?

– Ну, например, потому, что профессор Мунтельс вышел из тюрьмы.

– Не понимаю, о чем вы говорите.

– И кое-что нам рассказал.

– Кому это «нам»?

– И мы весьма вами недовольны, поскольку вы ославили его как каталониста и коммуниста.

– Я?

– Именно вы.

– Это все пустая болтовня. У вас все? – сказал он, поднимаясь.

Посетитель и не подумал встать со стула. Напротив, он устроился поудобнее и с неожиданной ловкостью скрутил папиросу. И закурил.

– Тут не курят. Никто.

– А я – курю. – Посетитель указал сигаретой на отца. – Мы знаем также, что вы оговорили еще трех человек. Все они шлют вам привет – из дома или из тюрьмы. Так что теперь советую вам ходить по улице осторожно: там небезопасно.

Он затушил папиросу о столешницу, словно это была огромная пепельница, выдохнул дым в лицо сеньору Ардеволу, встал и вышел из кабинета. Феликс Ардевол смотрел на обугленное пятно на столешнице и не двигался. Будто его постигла кара.

Вечером дома, возможно, чтобы отвлечься от дурных новостей, отец разрешил мне войти в кабинет и, желая наградить меня (особенно за то, что ты впервые начал выбирать себе учителей, так и должен поступать мой сын), показал мне свернутый пергамент, исписанный с двух сторон. Это был акт об основании монастыря Сан-Пере дел Бургал. И сказал: смотри, сын (я хотел бы, чтобы вслед за этим «сын» он добавил «на которого я возлагаю надежды» – ведь теперь между нами крепкая связь), этот документ был написан более тысячи лет тому назад, а сейчас мы держим его в руках… Ну-ка, спокойно, его держу я. Правда, он прекрасен? Он посвящен основанию монастыря.

– А где этот монастырь находится?

– В Пальярсе. Помнишь картину в столовой?

– Где монастырь Санта-Мария де Жерри?

– Да, да. Бургал недалеко, еще выше. Километрах в двадцати выше в горах. – Смотрит на пергамент. – Акт о закладке Сан-Пере дел Бургал. Аббат Делигат просит графа Рамона Тулузского освободить от налогов и повинностей этот маленький монастырь, который потом успешно просуществовал не одну сотню лет. Потрясающее ощущение – держать в руках такую древнюю историю.

Я представляю все, о чем рассказывает отец. Мне это не сложно. День был слишком яркий, слишком весенний для Рождества. Они предали земле тело преподобного отца настоятеля Жузепа де Сан-Бартомеу на маленьком и скромном кладбище в Сан-Пере. Та бурная жизнь, которую весна выталкивала и рассыпала тысячью разноцветных бутонов поверх влажной и мягкой травы, сейчас лежала мертвая, скованная льдом. Мы похоронили отца настоятеля, а вместе с ним – всякую возможность продолжать существовать обители. Раньше, когда еще снег падал в изобилии, Сан-Пере дел Бургал был свободным монастырем. С далеких времен аббата Делигата обитель познала разные времена. И расцвет, когда три десятка монахов созерцали величественный вид, открывавшийся на воды Ногеры и лес Позес вдали, восхваляя величие Божие, и благодаря за дела Его, и кляня дьявола за холод, пронизывающий до костей и ослабляющий души насельников этой скромной общины. Знал Сан-Пере дел Бургал и злые времена, когда не было зерна, чтобы снести на мельницу, а трудились в нем лишь шесть или семь дряхлых и больных монахов, как и подобает инокам, с момента поступления в монастырь и до гробовой доски. Вот и отец настоятель завершил свой путь. И теперь только один человек хранил память обо всем этом.

Короткая и бесстрастная молитва, торопливое благословение убогого гроба – и священник волею обстоятельств, брат Жулиа де Сау, дал знак пяти крестьянам из Эскало, поднявшимся в монастырь, чтобы помочь совершить эту печальную церемонию. Монахи из аббатства Санта-Мария де Жерри так и не объявились засвидетельствовать закрытие монастыря. Они, как всегда, опаздывают. Особенно когда нужны.

Брат Жулиа де Сау вернулся в монастырь Сан-Пере. Совсем маленький. Он вошел в церковь. Со слезами на глазах взял молоток и долото, чтобы пробить отверстие в камне главного алтаря и вынуть небольшой деревянный ковчежец с частицами мощей. Его охватила тоска: первый раз в жизни он остался один. Один. Ни одного брата рядом. Шаги отдавались гулким эхом в узком коридоре. Он заглянул в крохотную трапезную. Одна из скамей придвинута к стене так, что царапает грязную побелку. Поправлять ее нет смысла. По щеке брата Жулиа скатилась слеза. Он пошел в свою келью и погрузился в созерцание пейзажа, любимого всем сердцем, знакомого до каждого дерева. На топчане стояла дарохранительница, которая берегла в себе акт о закладке монастыря, а теперь и ковчежец с мощами безвестных святых, что веками незримо присутствовали здесь во время месс и богослужений. А еще – чаша и патена. И два ключа: от церкви и от братского корпуса. Столько лет хвалебных гимнов во славу Господа свелись к крепкому деревянному ящику из можжевельника, ставшему отныне единственным свидетельством существования монастыря. На мешке с соломой, служившем матрасом, лежал кусок полотна, а в нем две смены белья, короткий шарф и часослов. И мешочек с семенами ели и клена, напоминавшие ему о другой, прежней жизни, по которой он совсем не тосковал. Тогда его звали фра Микел и он подвизался в ордене доминиканцев. Когда во дворце его преосвященства жена Косого из Салта остановила его около кухни и сказала: держите, фра Микел, тут семена ели и клена.

– Почему именно это?

– Потому что мне больше нечего вам дать.

– А зачем тебе что-то мне давать? – удивился фра Микел.

Женщина опустила голову и едва слышно сказала: его преосвященство обесчестил меня, и я хочу наложить на себя руки, чтобы муж ничего не узнал. Потому что иначе меня убьет он.

Оглушенный, фра Микел сделал несколько шагов и опустился на самшитовую скамью.

– Что ты такое говоришь? – обратился он к стоявшей перед ним женщине.

Та ничего не ответила, потому что уже сказала все, что хотела.

– Я тебе не верю, гнусная лгунья! Ты просто хочешь…

– А когда увидите меня подвешенной к потолочной балке – поверите? – Она посмотрела на него так, что стало страшно.

– Но дитя…

– Исповедуйте мои грехи, я хочу покончить с собой…

– Я не священник.

– Но вы ведь можете. У меня нет другого выхода. Только смерть. А раз моей вины тут нет, думаю, Господь простит меня. А, фра Микел?

– Самоубийство – грех. Вон отсюда! Сгинь!

– И куда же податься одинокой женщине? А?

Фра Микелу захотелось оказаться как можно дальше от этого места, на краю света, как бы страшно там ни было.

В келье Сан-Пере дел Бургал брат Жулиа смотрел на семена на своей ладони. Подарок от женщины, которой он не захотел даровать утешение. На другой день ее нашли повесившейся в большом сарае. На веревочных четках, которыми подпоясывал хабит его преосвященство, но пару дней назад потерял. По приказу его преосвященства самоубийцу запретили хоронить в освященной земле, а Косого из Салта выгнали из епископского дворца, ибо не уследил за женой, повинной в преступлении против Неба. Ее обнаружил сам Косой и попытался разорвать четки в безумной надежде, что она еще дышит. Когда фра Микелу рассказали об этом, он горько заплакал и стал молиться – вопреки запрету – за спасение души этой несчастной. Тогда же он поклялся перед лицом Господа, что навсегда сохранит эти семена, чтобы они напоминали о его трусливом молчании. И вот сейчас, двадцать лет спустя, он вновь держит их на ладони, когда его жизнь снова сделала поворот и он превратился в монаха монастыря Санта-Мария де Жерри. Жулиа де Сау спрятал мешочек в карман бенедиктинского хабита. Он смотрел в окно. Возможно, братья из Жерри уже близко, но глаза у него уже не те, чтобы различить движение на таком расстоянии. С этой ночи в монастыре Бургал больше не будет монахов.

Взяв поудобнее дарохранительницу, Жулиа де Сау прошел по всем кельям – фра Марсела, фра Марти, фра Адриа, отца Рамона, отца Базили, отца Жузепа де Сан-Бартомеу, своей собственной, – потом по коридору в келью возле крохотного внутреннего дворика, которая ближе всего к монастырским воротам (ему было назначено послушание привратника, когда он пришел сюда). Затем мимо бассейна с водой для хозяйственных нужд, через скромный зал капитула и кухню – снова в трапезную, где скамья так и стояла криво. Его охватило чувство вины, он вышел во двор и сотрясся от беззвучного рыдания, ибо не мог он принять, что это все есть воля Божия. Тогда, чтобы успокоиться и проститься должным образом с годами жизни монаха-бенедиктинца, Жулиа де Сау вошел в капеллу. Он преклонил колени перед алтарем, покрепче сжав дарохранительницу. Последний раз в жизни обвел взглядом роспись апсиды. Пророки и архангелы. Святые Петр и Павел, святой Иоанн и остальные апостолы, Богоматерь, воздающие славу суровому Спасу Вседержителю. И почувствовал себя виноватым, повинным в гибели маленького монастыря Сан-Пере дел Бургал. Свободной рукой он стукнул себя в грудь и произнес: confiteor, Domine. Confiteor, mea culpa. Он поставил дарохранительницу и поцеловал пол, по которому ступало столько поколений монахов, восславлявших Господа Всемогущего, бесстрастно глядящего на них.

Жулиа де Сау встал с колен, взял дарохранительницу и попятился к двери, последний раз любуясь алтарными росписями. Выйдя наружу, монах захлопнул створки дверей, сжал ключ в кулаке, подержал – и опустил в дарохранительницу. Эти удивительные фрески в церковной апсиде предстали человеческому взору, лишь когда Иаким из Пардака открыл изъеденные жучком двери простым ударом руки. Почти через триста лет.

А брат Жулиа де Сау вспоминал тот день, когда он, усталый, голодный и напуганный, пришел к дверям Сан-Пере и постучал в калитку. Тогда в монастыре жили пятнадцать монахов. Господи Боже, Царь Славы, как же он тосковал по тому времени, хоть и не имел права печалиться о том, что больше не вернется. Тогда тут было дело для каждого и каждый был при деле. Когда он постучал в калитку в надежде найти здесь убежище, он уже несколько лет жил в беспокойстве и страхе, которые вечно сопутствуют беглецам. А еще – мучился, что мог ошибиться, потому что Иисус говорил о любви и добре, а я не исполнил Его заповедей. Хотя нет, исполнил, ведь отец Николау Эймерик, Великий инквизитор, его приор, все делал во имя Господа и блага Святой Церкви и истинной веры, а я не смог, не смог, ибо Иисус оставил меня. Да кто вы такой, фра Микел, дурак и недоучка, чтобы спрашивать, где Иисус? Господь Бог наш – в слепом безусловном послушании. Бог – со мной, фра Микел. А кто не со мной, тот против меня. Смотрите мне в глаза, когда я говорю! Кто не со мной, тот против меня! И фра Микел предпочел нечистой совести – бегство, предпочел выбрать неопределенность и, быть может, адское пламя вместо спасения души. Так он и поступил: снял хабит доминиканца, ступил в царство страха и блуждал по Святой земле в надежде замолить свои грехи, если им можно обрести прощение – в этом или том мире. Ибо он грешен. Надев рубище пилигрима, фра Микел видел много несчастий, скитался, побуждаемый раскаянием, давал трудноисполнимые обеты, но не мог обрести покоя, ибо коли не послушаешься гласа спасения, то душа твоя не познает никогда отдохновения.

– Ради всего святого, ты можешь не хватать все руками?

– Но папа… Я только прикоснусь разок. Ты ведь сказал, что он и мой тоже.

– Только одним пальцем! И очень осторожно!

Адриа, затаив дыхание, тронул пергамент. Ему показалось, что он перенесся в монастырь.

– Все, довольно! Убери руки!

– Ну пожалуйста, еще чуть-чуть!

– Ты не понимаешь? Тебе ясно сказали: довольно! – повысил голос отец.

Я отдергиваю руку, словно пергамент ударил меня током. И потому, вернувшись из странствия по Святой земле – с состарившейся душой, ссохшимся телом, почерневшим лицом и взглядом тверже алмаза, бывший доминиканский монах все еще носил ад. Он не нашел в себе смелости вернуться в родительский дом и решил скитаться по дорогам в одежде пилигрима, прося милостыню и растрачивая ее по придорожным кабакам на самое дешевое и ядовитое пойло, чтобы поскорее сгинуть и утратить память. Словно одержимый, он впал в плотские грехи, ища в них забвения и искупления, которых не давало покаяние. Стал прóклятой душой. Пока доброжелательная улыбка брата Жулиа из Каркассона, привратника аббатства бенедиктинцев в Лаграсе, где он попросился на ночевку в одну особенно холодную зиму, нежданно не осветила ему путь. Одна ночь внезапно превратилась в десять дней поста и молитвы в церкви аббатства, на коленях у самой дальней стены, в стороне от братии. В Санта-Марии де Лаграс он впервые услышал о Бургале, крохотном монастыре, настолько далеком от всего, что, говорят, даже дождь с трудом добирается до него и, обессилев, роняет лишь пару капель. Фра Микел сохранил, как потаенное сокровище, в своем сердце улыбку брата Жулиа, обещавшую, что счастье возможно. С тем и отправился в первый раз в Санта-Марию де Жерри, следуя совету монахов из Лаграса. С мешком провизии за плечами, собранной для него бенедиктинцами, и счастливой потаенной улыбкой в сердце он пошел туда, где горы покрыты снегом круглый год, в мир безграничного безмолвия, где, возможно, если повезет, сможет обрести искупление. Он пересекал равнины, взбирался на холмы, шагал рваными сандалиями по ледяной воде рек, берущих начало в снегах. Когда он добрался до аббатства Санта-Мария де Жерри, его уверили, что приорат Сан-Пере дел Бургал так труднодоступен и удален от мира, что никто не поручится, что путник сможет туда добраться. И что решит насчет его отец настоятель там, то здесь аббат подтвердит.

Итак, после долгого-долгого странствия, превратившего его в старика (а ведь ему еще не было и сорока), он громко постучал в ворота монастыря Сан-Пере. Был холодный и темный вечер. Монахи отслужили вечерню и сели за трапезу, если миску горячей воды можно считать едой. Его впустили и спросили, чего он хочет. Он сказал, что просит принять его в общину. Он не стал объяснять, что с ним произошло, лишь сообщил, что желает служить Святой матери-Церкви как простой безвестный работник. Подобно самому незначительному слуге в доме, который виден лишь оку Господа Бога нашего. Отец Жузеп де Сан-Бартомеу, уже в то время бывший настоятелем, испытующе посмотрел ему в глаза и узрел секрет его души. Тридцать дней и ночей провел бывший фра Микел у дверей монастыря в самодельном шалаше. Он просил об убежище, а это означало – хабит и жизнь по монашескому правилу святого Бенедикта, которое меняет людей, его принявших, и дарует душевный мир. Двадцать девять раз умолял он разрешить ему стать монахом и двадцать девять раз отец настоятель, глядя ему в глаза, говорил «нет». Пока в одну дождливую и счастливую пятницу не попросил об этом же снова. Тридцатый раз.

– Не стучись сюда, сучье отродье, убери руки!

Терпение отца настоятеля было на исходе.

– Но я всего лишь хочу…

– Хочешь-перехочешь! А подзатыльник не желаешь, а?

С той пятницы немало воды утекло. Его приняли в Бургал послушником. Три ледяных зимы он выполнял работу простого послушника. И стал с того времени Жулиа – в память об улыбке, которая изменила его жизнь. Он начал учиться тому, как принять мир в душу, успокоить дух и полюбить жизнь. Временами люди герцога де Кардоны или графа Уго Роже проносились по долине и разрушали все, что им не принадлежало, но монастырь был от всего этого далеко, Господь и Его мир были в стороне. Жулиа твердо и непоколебимо делал свои первые шаги к мудрости. Ощущение счастья к нему не пришло, но появилось чувство покоя, оно приблизило его к внутреннему равновесию и научило улыбаться. Потому часть братии пришла к мысли, что смиренный брат Жулиа встал на путь святости.

Солнце поднялось высоко, но не грело. Братья из Санта-Марии де Жерри так и не появились: видимо, решили заночевать в Солере. Солнце здесь было слишком слабо, казалось, Бургал вобрал в себя весь холод мира. Крестьяне из Эскало давно ушли и даже не попросили денег за работу. Он запер ворота большим ключом, с которым столько лет не расставался, будучи братом-привратником, и который теперь должен был передать в аббатство. Non sum dignus, повторил он, пряча ключ – свидетель пяти столетий жизни монастыря Бургал. Он остался снаружи и присел под ореховым деревом – один, с дарохранительницей в руках, ожидая братьев из Жерри. А если они захотят провести ночь в монастыре? Бенедиктинский устав однозначно предписывает, что никто из монахов не может жить в монастыре один. Потому отец настоятель, почувствовав, что заболел, послал в аббатство Жерри, дабы там приняли меры, подобающие случаю. Вот уже восемнадцать месяцев они были единственными монахами в Сан-Пере дел Бургал. Отец настоятель служил мессу. Он усердно молился, оба читали часы, но уже не пели, потому что чириканье воробьев заглушало их слабые и немузыкальные голоса. Прошлым днем после двух суток сильнейшей лихорадки достопочтенный отец настоятель скончался, он вновь остался один. Non sum dignus. Кто-то поднимался по узкой тропке от Эскало. По другой тропинке – от Эстарона – зимой идти было нельзя. Наконец-то. Он встал, отряхнул хабит и сделал несколько шагов навстречу, покрепче обхватив дарохранительницу. Остановился: может, следует отпереть монастырские ворота в знак гостеприимства? Он, хотя и получил наставления от отца настоятеля перед смертью, толком не знал, что нужно делать, когда закрываешь обитель после стольких лет ее жизни. Братья из Жерри поднимались медленно, у них был усталый вид. Три монаха. Он обернулся, чтобы со слезами на глазах попрощаться с монастырем, и начал спускаться, дабы встретить братьев в конце тропинки. Двадцать два года в Бургале, вдали от воспоминаний, умерли в этом символическом повороте головы. Прощай, Сан-Пере; прощайте, овраги с поющей водой ледяных ручьев; прощайте, горы, покрытые снегом, дарившие мне покой; прощайте, братия монастыря и века славословий и молитв.

– Братья, да пребудет с вами мир в сей день Рождества Господня!

– Мир Господа нашего да будет и с тобой!

– Мы уже предали тело земле.

Один из братьев откинул с лица капюшон. Благородной лепки лоб библейского пророка – быть может, отец эконом или наставник новициев. Монах улыбнулся ему той улыбкой, которая в свое время перевернула его жизнь в Лаграсе. Однако под плащом у незнакомца оказался не монашеский хабит, а рыцарская кольчуга. Его спутниками были фра Матеу и фра Маур из Жерри.

– Кто умер? – спросил рыцарь.

– Отец настоятель. Усопший – отец настоятель. Разве вас не предупредили, что…

– Как его звали? Кто это?

– Жузеп де Сан-Бартомеу.

– Слава Богу! Вы, должно быть, фра Микел из Сускеды?

– Брат Жулиа. Так меня зовут. Брат Жулиа.

– Фра Микел. Еретик-доминиканец.

– Ужин на столе.

Лола Маленькая стояла на пороге кабинета. Отец поморщился и, не обращая внимания на сообщение, продолжил читать высоким голосом статьи акта об основании монастыря. Словно это был ответ на слова Лолы Маленькой:

– Теперь читай то, что осталось.

– Но это такой сложный текст…

– Читай! – повторил отец, раздосадованный и разочарованный тем, что у него не сын, а размазня.

И Адриа продолжил читать – на хорошей средневековой латыни – творение аббата Делигата. Читал, не понимая смысла и не переставая размышлять об истории, разворачивающейся в его голове.

– Хорошо. Имя фра Микел я носил в иной жизни. Орден Святого Доминика уже давно весьма далек от моих мыслей. Я – другой человек, новый. – Он смотрел им в глаза так же испытующе, как когда-то отец настоятель. – Чего вы хотите, братья?

Незнакомец с благородным лбом упал на колени и в короткой молитве вознес благодарность Господу, после чего истово перекрестился. Трое монахов тоже сотворили крестное знамение. Мужчина поднялся с земли:

– Мне стоило большого труда найти вас. Святой отец инквизитор поручил мне привести в исполнение приговор по обвинению вас в ереси.

– Вы что-то путаете.

– Сеньоры, братья, – подал голос один из монахов (возможно, фра Матеу), теряя терпение, – мы пришли, чтобы забрать ключи от обители и монастырскую дарохранительницу, а также чтобы проводить брата Жулиа в Жерри.

Брат Жулиа, спохватившись, передал ему дарохранительницу, которую все еще сжимал в руках.

– Вам нет нужды сопровождать его, – сухо сказал незнакомец. И повернулся к брату Жулиа. – Я ничего не путаю, вы прекрасно знаете, кто и за что вас приговорил.

– Меня зовут Жулиа де Сау, и, как видите, я монах-бенедиктинец.

– Фра Николау Эймерик вынес вам приговор. Он повелел мне назвать вам его имя.

– Вы ошибаетесь.

– Фра Николау Эймерик уже давно мертв. Но я пока еще жив. И наконец могу дать отдых своей душе, лишенной покоя. Во имя Господа.

И на глазах перепуганных братьев из Жерри в свете слабого зимнего солнца последний монах Сан-Пере дел Бургал, другой человек, новый, потративший столько лет на обретение душевного покоя, получил от человека с благородным лбом удар кинжалом в грудь. Тот вложил в этот удар всю накопленную ненависть. И, следуя предписанию святой инквизиции, тем же самым кинжалом благородный рыцарь отсек ему язык и положил в шкатулку слоновой кости, которая сразу окрасилась красным. Затем, вытирая сталь листьями ореха, объявил двум испуганным монахам:

– Этот человек не имеет права лежать в освященной земле.

Он обвел окрестность холодным взглядом. И кивком показал в другую сторону от обители:

– Там. И никакого креста! Такова воля Божия!

Видя, что монахи так и стоят, скованные ужасом, человек с благородным лбом встал перед ними, едва не наступив на неподвижное тело фра Жулиа, и презрительно бросил:

– Заройте эту падаль!

Дочитав до конца – до подписи аббата Делигата, отец бережно сложил документ и сказал:

– Прикасаясь к таким пергаментам, словно прикасаешься к самой эпохе, тебе не кажется?

И я дотронулся до пергамента. Теперь у меня ныли от боли все пять пальцев. Удар, полученный от отца, был очень болезненный и унизительный. Пока я пытался справиться с подступившими слезами, отец совершенно невозмутимо отложил лупу и спрятал древний документ в сейф.

– Ужинать! Шевелись! – скомандовал он. Вот и все, никакого дружеского союза с сыном, научившимся читать на средневековой латыни.

Прежде чем мы дошли до столовой, я успел утереть пару предательских слезинок.

6

Родиться в этой семье было непростительной ошибкой, да. А ведь еще не случилось ничего действительно серьезного.

– Ну а мне нравился герр Ромеу.

Думая, что я сплю, они говорили, не понижая голоса.

– Ты не знаешь, о чем говоришь!

– Конечно! Я же вообще ничего не знаю. Знаю только, как тащить на себе весь дом.

– Я всем жертвую ради Адриа!

– Неужели? А что делаю я? – ироничный, холодный голос мамы. И, несколько сбавив тон: – Будь так любезен – не кричи!

– Это ты кричишь!

– Я ничем не жертвую ради сына, да?

Тяжелая, плотная тишина. Отец напряженно думает.

– Ты тоже, конечно.

– Спасибо, что признал это.

– Это само собой разумеется, к чему еще говорить?

Я взял шерифа Карсона, подозревая, что мне понадобится надежная психологическая поддержка. А еще позвал Черного Орла – на всякий случай. Рассерженные голоса стихли, и я приоткрыл дверь своей комнаты. Похоже, совершать опасное путешествие на кухню за пустым стаканом не придется. Теперь стало слышно лучше. Черный Орел поздравил меня с удачной идеей. Шериф Карсон молча жевал то, что я считал жевательной резинкой (но это был табак, конечно).

– Это неплохо, что он учится играть на скрипке, весьма неплохо.

– Ты что, ищешь оправдания для моей жизни?

– Что ты такое говоришь, женщина?

– Это неплохо, что он учится играть на скрипке, весьма неплохо. – Мама, передразнивая отца, подчеркнуто преувеличивала. Но мне это нравилось.

– Ладно, раз так, то долой скрипку и пусть займется серьезными вещами.

– Если ты отнимешь у мальчика скрипку, будешь иметь дело со мной.

– Не смей угрожать мне!

– А ты – мне!

Тишина. Карсон сплюнул на землю, и я молча погрозил ему.

– Мальчик должен учиться по-настоящему важным вещам.

– Да? И что же это за вещи?

– Латынь, греческий, история, немецкий и французский. Для начала.

– Мальчику всего одиннадцать лет, Феликс!

Одиннадцать лет. Мне кажется, что раньше я тебе говорил, что мне было восемь или девять. Время скользит в моих воспоминаниях. Хорошо, что мама ведет ему счет. Знаешь, в чем дело? У меня нет ни времени, ни желания исправлять такие ошибки. Я пишу быстро, будто снова молод; в молодости я всегда писал очень быстро. Однако причина моей торопливости теперь иная. Что вовсе не значит, будто я пишу второпях. И мама повторила:

– Мальчику только одиннадцать лет, и он учит французский в школе.

– J’ai perdu la plume dans le jardin de ma tante – это не французский.

– А какой? Еврейский?

– Он должен читать Расина.

– Господи боже мой!

– Бога не существует. Да и латынь он мог бы знать лучше. Чему его учат у иезуитов, черт возьми!

Это меня встревожило, поскольку касалось напрямую. Ни Черный Орел, ни шериф Карсон не произнесли ни звука. Они-то никогда не ходили в школу отцов иезуитов на улице Касп. Я не знал, плохо это или хорошо. Однако из слов отца выходило, что латынь там преподают неважно. В чем-то он был прав: мы застряли на втором склонении, от которого уже всех тошнило, потому что в школьном возрасте не понимаешь глубокого смысла ни родительного, ни дательного падежа.

– И что ты теперь хочешь предложить?

– Что ты думаешь про Liceu Francès?

– Нет, мальчик не уйдет из школы. Феликс, он всего лишь ребенок! Мы не можем растить его, словно породистое животное, как твой брат растит скот у себя в деревне.

– Хорошо, считай, я ничего не говорил. Ты всегда все поворачиваешь по-своему! – солгал отец.

– А спорт?

– Это да. У иезуитов достаточно спортивных площадок, так?

– И музыка.

– Ладно-ладно. Но то, что действительно важно, должно быть на первом месте. Адриа должен быть лучшим учеником и получить высший итоговый балл. Я поищу замену Казалсу.

С другим преподавателем, заменившим уволенного герра Ромеу, пять невыносимых занятий мы буксовали в сложнейшем немецком синтаксисе и никак не могли из него выбраться.

– Не нужно. Дай ему вздохнуть спокойно!

Через пару дней мама сидела в кабинете на диване, за которым было мое секретное укрытие, а отец поставил меня навытяжку возле своего стула и подробно рассказал, какое будущее меня ожидает. Слушай меня как следует, потому что я не буду повторять два раза: поскольку я – способный мальчик, то нужно максимально полно использовать то, что мне дано. И если школьные Эйнштейны не видят моих способностей, то он пойдет и лично объяснит им, что к чему.

– Меня удивляет, что ты не стал еще более невыносимым, – сказала ты мне однажды.

– Почему? Потому что меня называли умным? Я знаю, какой я. Это все равно как если ты высокий, или толстый, или брюнет. Меня это никогда не волновало. Так же как мессы и прочие религиозные церемонии, которые я выносил с терпением святого. А вот на Берната они производили впечатление. Мне кажется, я еще тебе о нем не рассказывал.

И вот отец вытащил кролика из шляпы:

– Теперь ты начнешь серьезно, как следует учить немецкий с настоящим преподавателем. Никаких Ромеу, Казалсов и прочей ерунды.

– Но я…

– Также всерьез начнешь изучать французский.

– Но, папа, я бы хотел…

– Ты ничего не хочешь! И я предупреждаю тебя, – он наставил на меня указательный палец, словно пистолет, – затем будет арамейский.

В поисках поддержки я посмотрел на маму, но та сидела опустив взгляд, словно ее больше всего на свете интересовал рисунок плитки на полу. Оставалось только одно – защищаться в одиночку. Я крикнул:

– Но я не хочу учить арамейский! – Это было неправдой. Но если бы я сказал, что хочу, то отец придумал бы мне еще больше заданий.

– Еще как хочешь! – Голос тихий, холодный, непреклонный.

– Нет.

– Это не обсуждается.

– Я не хочу учить арамейский. И никакой другой!

Отец положил ладонь на лоб, словно его мучила невыносимая мигрень, и сказал, глядя в стол, почти шепотом: я пожертвовал всем ради тебя, чтобы ты стал самым блестящим учеником, равного которому еще не было в Барселоне, а ты как меня благодаришь? – Тут его голос взлетел до крика: – Вот этим «я не хочу учить арамейский»??? – И снова шепотом: – А?

– Я хочу учить…

Молчание. Мама подняла голову. Все ждали. Карсон, раздираемый любопытством, зашевелился в кармане. Я не знал, что хочу учить. Я знал одно – не хочу, чтобы мне часами что-то вдалбливали в голову. Несколько секунд я мучительно размышлял и в конце концов сказал наобум:

– В общем, я хочу быть врачом.

Молчание. Родители растерянно переглядываются.

– Врачом?

Отец мысленно представляет мою будущую карьеру врача. Мама, сдается мне, тоже. Я, вспомнив, что от одного вида крови меня тошнит, понимаю, что совершил большую ошибку. Отец после некоторого размышления приставил стул к столу и продолжил свою нотацию:

– Нет и еще раз нет. Ни врачом, ни монахом. Ты станешь выдающимся знатоком классической филологии. И точка.

– Отец!

– Давай, сын, у меня много работы. Иди пошуми немного своей скрипкой.

А мама так и смотрела в пол, усердно разглядывая цветные керамические плитки на полу. Предательница.

 

Адвокат, врач, архитектор, химик, инженер-строитель, стоматолог, промышленный инженер, инженер-оптик, фармацевт, фабрикант, банкир – вот те профессии, которые, по мысли всех родителей, подходят их детям.

– Ты несколько раз говорил, что хочешь быть адвокатом.

– Потому что это единственная приемлемая карьера из тех, что как-то связаны с гуманитарными науками. Но дети мечтают чаще о профессии угольщика, маляра, столяра, фонарщика, плотника, авиатора, пастуха, футболиста, ночного сторожа, альпиниста, садовника, машиниста, парашютиста, водителя трамвая, пожарного и папы римского.

– Но мой отец никогда не говорил: сын мой, когда вырастешь, ты станешь выдающимся ученым-эрудитом.

– Никогда. Однако у меня дома все вели себя странно, как, впрочем, и у тебя.

– Н-да. – Он произнес это так, будто рассказал о каком-то непростительном дефекте и ему не хотелось вдаваться в детали.

 

Шли дни, и мама молчала, словно затаилась и ждала чего-то. А у меня появился новый – уже третий – преподаватель немецкого, герр Оливерес: молодой человек преподавал в иезуитской школе, но не отказывался от возможности подработать. С герром Оливересом, который вел занятия со старшими, я познакомился сразу же, потому что он дежурил (подозреваю, за пару песет) по четвергам вечером в классе для наказанных за опоздание. И пока мы отбывали повинность, проводил время за книгами. У него была своя, основательная, методика преподавания языка.

– Eins.

– Ains.

– Zwei.

– Sbai.

– Drei.

– Drai.

– Vier.

– Fia.

– Fünf.

– Funf.

– Nein: fünf.

– Finf.

– Nein: füüüünf.

– Füüüünf.

– Sehr gut!

Он немедленно заставил меня забыть о времени, напрасно потраченном с герром Ромеу и герром Казалсом, выявив самую суть немецкого языка. Меня очаровывали две вещи: что лексика в немецком совсем не походила на романскую и потому была для меня чем-то совершенно новым и что здесь, как в латыни, есть склонения. Герра Оливереса радовал мой интерес. Я просил его давать мне домашние задания по синтаксису. Мне всегда было интересно вникать в сущность языка. Спросить, который час, можно и так, и так, и так – разными способами. И да, мне нравилось учить языки.

 

– Как прошел урок немецкого? – нетерпеливо спросил меня отец после первого занятия с герром Оливересом.

– Aaaalso, eigentlich gut. – Я сказал это с таким видом, будто мне все равно. Я краем глаза посмотрел на отца и увидел, что он улыбается. И почувствовал себя вознагражденным, потому что не помню, чтобы в этом возрасте мне удавалось чем-то удивить отца.

– Тебе почти никогда это не удавалось.

– Мне не хватало времени.

Герр Оливерес оказался человеком интеллигентным, скромным, говорил очень тихо, вечно был плохо выбрит, втайне от всех писал стихи, а еще курил вонючие папиросы, но язык знал как родной. Уже на втором уроке мы учили schwache Verben. А на пятом проходили (с необходимыми предосторожностями, подобно тому как тайком предлагают посмотреть порнографические открытки) один из Hymnen Гёльдерлина. Отец хотел, чтобы герр Оливерес устроил мне экзамен по французскому, дабы проверить меня как следует. Герр Оливерес так и сделал, после чего сказал, что нагружать меня еще больше французским не надо, потому что у меня и так хороший школьный уровень. И я от радости заскакал… А английский вы знаете, мистер Оливерес?

Да, родиться в этом семействе было ошибкой по многим причинам. Меня очень расстраивало, что отец помнил обо мне лишь то, что я его сын. Хорошо еще, что он заметил, что я – мальчик. А когда мы с отцом о чем-то спорили, мать молча рассматривала кафельные плитки на полу. По крайней мере, так мне казалось. Спасибо, что у меня были Карсон и Черный Орел. Они всегда были на моей стороне.

7

Было уже довольно поздно. Трульолс все возилась с группой учеников, и казалось, не закончит никогда. А я ждал. Рядом со мной сел какой-то мальчик. Он был выше меня, а еще у него уже наметился пушок над верхней губой и на ногах появились отдельные волоски. Ого, значит, здорово старше меня. Мальчик держал скрипку так, словно хотел обнять, и смотрел в другую сторону, отвернувшись от меня. Адриа сказал: привет!

– Привет, – ответил Бернат, по-прежнему глядя в другую сторону.

– Ты к Трульолс?

– Ага.

– Первый год?

– Третий.

– Я тоже. Пойдем вместе. Можно взглянуть на твою скрипку?

В то время благодаря отцу мне большее удовольствие доставлял скорее сам инструмент, чем музыка, из него извлекаемая. Но Бернат посмотрел на меня с недоверием. На несколько секунд я было решил, что у него в футляре – Гварнери и он не хочет его показывать. Я открыл футляр, где лежала моя скрипка: темного, почти коричневого цвета. А вот звук у нее был самый обычный. Тогда он раскрыл свой футляр. Я сказал, подражая сеньору Беренгеру:

– Франция, начало века, – и, глядя ему в глаза: – Из тех, что посвящены мадам д’Ангулем.

– Откуда ты знаешь? – выдохнул пораженный Бернат, вытаращив глаза.

 

С того дня Бернат начал искренне восхищаться мной. По самой глупой причине: потому что я легко запоминал предметы и мог их оценивать и классифицировать. Да, твой отец помешан на таких вещах. Но ты-то как все это знаешь?

– По лаку, форме, виду…

– Брось, все скрипки одинаковые!

– Да что ты говоришь? У каждой скрипки своя история. Эта скрипка – не твоя.

– Еще как моя!

– Вовсе нет. Она принадлежит миру. Вот увидишь.

Мне сказал об этом однажды отец, держа в руках Сториони. Он протянул мне ее с явным сожалением и произнес, не отдавая себе отчета в удивительности слов: смотри – осторожно! Эта вещь – единственная в мире! Сториони лежала у меня в руках, словно живая. Мне показалось, что я чувствую, как едва заметно бьется у нее пульс. Отец, блестя глазами, произнес: подумай только – мы понятия не имеем, при каких обстоятельствах родилась эта скрипка, в каких залах и домах звучала, какие радости и горести помогала выразить скрипачам, прикасавшимся к ней смычками. И о разговорах, ею слышанных. О музыке, на которую вдохновляла… Я уверен, она могла бы поведать массу занимательнейших историй, – закончил отец с той долей цинизма, чье присутствие я еще не научился воспринимать.

– Разреши мне поиграть на ней, папа.

– Нет. Пока не закончишь восьмой класс. Тогда она станет твоей. Слышишь меня? Твоей.

Клянусь, что у Сториони, когда прозвучали эти слова, участился пульс. Я не мог определить – от радости или от страха.

– Знаешь что… как я тебе уже сказал… знаешь, она – живое существо, у которого есть свое собственное имя… как у тебя или у меня.

Адриа смотрел на отца с несколько отсутствующим видом, словно решал внутри себя, насколько тот серьезно говорит.

– Свое собственное имя?

– Да.

– И как ее зовут?

– Виал.

– Что это значит – Виал?

– А что значит – Адриа?

– Ну… Адриани – это фамилия римской семьи, родом из Адрии, что на побережье Адриатики.

– Я не об этом!

– Но ты спросил, что зна…

– Да, да, да… Короче, ее зовут Виал. И точка.

– Но почему ее так зовут?

– Знаешь, что я понял, сын мой?

Адриа смотрел на отца удивленно, почти испуганно: он не знал ответа и не хотел его получить. Он был слаб и тщательно скрывал это.

– Что ты понял?

– Что эта скрипка не принадлежит мне. Это я принадлежу ей. Я – один из многих в ее жизни. За свою длинную жизнь Сториони обладала множеством различных музыкантов, служивших ей. Сейчас она моя, но я могу лишь созерцать ее. Именно поэтому я так хочу, чтобы ты научился играть на скрипке и стал новым звеном в длинной жизни этого инструмента. Лишь поэтому ты берешь уроки музыки. Лишь поэтому, Адриа. И не важно, нравится ли тебе музыка.

Вот так просто отец вывернул все наизнанку и показал, что я учусь играть на скрипке по его воле, а не потому, что этого хотела мама. Вот так просто отец распоряжался чужими судьбами. Но меня в тот момент переполняли эмоции и я не очень вслушивался в эти рассуждения, завершенные ужасным «и не важно, нравится ли тебе музыка».

– А какого она года? – спросил я.

Отец показал мне на правую эфу. Laurentius Storioni Cremonensis me fecit 1764.

– Позволь мне ее подержать!

– Нет. Ты можешь думать об историях, связанных с этой скрипкой. Но не трогать ее.

Иаким Муреда пропустил две повозки и людей, которые двигались к Лаграсу под предводительством Блонда из Казильяка. Он отошел от дороги, чтобы облегчиться. Несколько мгновений покоя. Вдалеке виднелись медленно движущиеся повозки с древесиной, силуэт монастыря и стена, разрушенная ударом молнии. Три лета он прятался в Каркассоне, скрываясь от злобы жителей Моэны. А теперь его судьба была готова сделать очередной поворот. Он привык говорить на певучем окситанском наречии. Привык не есть сыр каждый день. Но к чему ему никак не привыкнуть – так это к отсутствию лесов и гор; то есть они были, но где-то в отдалении, так далеко, что казались ненастоящими. Муреда делал свое дело под кустом и внезапно понял, что соскучился не столько по пейзажам Пардака, сколько по отцу и всей семье: Агно, Йенну, Максу, Гермесу, Йозефу, Теодору, Микура, Ильзе, Эрике, Катарине, Матильде, Гретхен и маленькой Беттине, подарившей ему свой медальон с Божьей Матерью, покровительницей дровосеков Пардака, – чтобы он не чувствовал себя одиноким. По щекам Муреды потекли слезы – так сильно он затосковал по своим. Он вытащил медальон из ворота рубахи и принялся рассматривать: Пресвятая Божья Матерь с Младенцем под сенью ели, напоминавшей ему о таком же дереве над потоком Травиньоло в родном Пардаке.

Ремонт стены был сложным делом, поскольку сначала следовало разобрать большой кусок явно ненадежной кладки. За несколько дней он построил внушительные деревянные леса. Ему прислали в помощь плотника, брата Габриэля, чьи руки походили на медвежьи лапы, когда нужно было разрушать и колотить, но становились легче пера, когда дело касалось тонкой работы по дереву. Они поняли друг друга с полуслова. Говорливый монах сказал: как это ты понимаешь дерево, если ты не плотник, а Иаким, впервые за все это время перестав опасаться за свою жизнь, ответил: потому что, брат Габриэль, я не плотник, но – рубщик дерева, я – знаток поющей древесины. Мое дело – заставить дерево петь, выбрать то дерево и ту часть ствола, из которых мастер-лютье сделает хороший музыкальный инструмент – скрипку, виолончель или что-то еще.

– А что ты сделал, работая на настоящего мастера, дитя Божье?

– Ничего. Это сложно.

– Ты сбежал, чего-то страшась.

– Ладно, я не знаю.

– Я не тот, кто должен указывать тебе на это, но все же берегись, если бежишь от самого себя.

– Нет. Думаю, нет. С чего бы?

– Потому что того, кто бежит от себя самого, всегда преследует тень врага и нет ему покоя до самой смерти.

– Твой отец – скрипач? – спросил меня Бернат.

– Нет.

– Хорошо, я… Но эта скрипка – моя, – подвел он итог.

– А я и не говорю, что не твоя. Я только сказал, что ты принадлежишь скрипке.

– Ты говоришь странные вещи.

Мы замолчали. Слышно, как Трульолс повышает голос, заставляя умолкнуть сфальшивившего ученика.

– Какой кошмар, – сказал Бернат.

– Ага. – Молчание. – Как тебя зовут?

– Бернат Пленса. А тебя?

– Адриа Ардевол.

– Ты за «Барсу» или за «Эспаньол»?

– За «Барсу». А ты?

– Тоже.

– Ты собираешь вкладыши?

– С машинами.

– Вот черт! У тебя есть серия с «феррари»?

– Нет. Ее ни у кого нет.

– Хочешь сказать, что такой не существует?

– Отец говорит, что нет.

– Вот ведь черт! – Расстроенно. – Скажи?

Оба мальчика замолчали, размышляя о серии из трех вкладышей с «феррари» Фанхио. Которых, может, и не существовало вовсе. И от этого сосало под ложечкой. А двое мужчин – тоже молча – смотрели, как стена монастыря в Лаграсе поднималась вверх благодаря надежным лесам, сооруженным Иакимом. Спустя какое-то время монах спросил:

– И из какого же дерева ты делаешь инструменты?

– Я их не делаю. И не делал. Я только выбирал самое лучшее дерево. Всегда – самое-самое. За ним ко мне приезжали мастера из Кремоны и выбирали из того, что мы с отцом готовили. Мы продавали им древесину, спиленную в январское новолуние (если они не хотели смолистое дерево) или, наоборот, в разгар лета (если они хотели дерево более гармоничное и благородное). Отец научил меня, как выбрать самое поющее дерево среди сотни других. Да, мне объяснил это отец, а ему – его отец, который работал на семью Амати.

– Я не знаю, кто это такие.

Иаким из Пардака рассказал ему о своих родителях, братьях и сестрах, о лесах тирольских Альп. И о Пардаке, который жители высокогорья называют Предаццо. И почувствовал такую легкость, будто исповедался. Словно доверил этому монаху секрет своего бегства и постоянного ощущения опасности. Но не чувствовал вины за убийство, потому что Булхани из Моэны был мерзкой свиньей, уничтожившей их будущее просто из зависти. Он бы воткнул ему в брюхо нож еще тысячу раз, будь у него такая возможность. Нет, Иаким ни в чем не раскаивался.

– О чем ты думаешь, Иаким? Я вижу ненависть на твоем лице.

– Ни о чем. Просто грущу. От воспоминаний. О братьях и сестрах.

– Ты говорил, у тебя их много.

– Да. Сначала родилось восемь мальчиков. И когда уже отчаялись дождаться хоть одну девочку, тут их родилось шесть.

– А сколько выжило?

– Все.

– Настоящее чудо!

– Как сказать. Теодор не может ходить, у Гермеса голова не в порядке, зато большое и доброе сердце, а Беттина, младшенькая, моя любимая Беттина – слепая.

– Несчастная мать!

– Она умерла. Умерла родами. И ребенок тоже не выжил.

Брат Габриэль помолчал, словно желая почтить память этой женщины-мученицы. А потом сменил тему:

– Ты говорил о древесине для инструментов. А что за древесина?

– Хорошие инструменты мастера из Кремоны делают, сочетая разные породы дерева в одном инструменте.

– Не хочешь говорить.

– Нет.

– Ну и не надо – сам разберусь.

– Как?

Брат Габриэль подмигнул ему и вернулся в монастырь, пока плотники и их подмастерья после тяжелого рабочего дня, в течение которого они ворочали камни, поднимали их вверх, подкладывая бревна, спускались с лесов незадолго до темноты, чтобы наскоро поесть и лечь отдыхать, провалившись в сон без сновидений.

– Как-нибудь я принесу Сториони в класс.

– Тем хуже для тебя! После ты узнаешь, что такое настоящая порка!

– Тогда зачем она нам нужна?

Отец положил скрипку на стол и посмотрел на меня, уперев руки в боки.

– Зачем она нам… зачем она нам! – передразнил он меня.

– Да. – Я был сыт по горло. – Зачем она нам нужна, если всегда лежит в футляре, в сейфе под замком и на нее даже взглянуть нельзя?

– Она нам нужна, чтобы она у нас была. Понял?

– Нет.

– Черное дерево, ель и клен.

– Кто вам сказал об этом? – восхитился Иаким из Пардака.

Брат Габриэль привел его в монастырскую ризницу. Надежно спрятанная в сундук, там лежала виола да гамба светлого дерева.

– Что она тут делает?

– Отдыхает.

– В монастыре?

Брат Габриэль махнул рукой, показывая, что ему лень вдаваться в детали.

– Но как вы об этом догадались?

– Я никогда не спрашивал, как они делают инструменты, – ответил он, восхищенный собственным равнодушием.

– Как же вы об этом догадались?

– По запаху дерева.

– Невозможно! Оно очень сухое, да еще и лаком покрыто.

В тот день, закрывшись в ризнице, Иаким Муреда научился распознавать древесину по запаху и подумал – какое мучение, какое ужасное мучение, что он не может рассказать об этом дома. Сначала – отцу, который, должно быть, уже умер от тоски после всего. Потом – Агно, Йенну и Максу, которые уже несколько лет живут отдельно, Гермесу, который туго соображает, Йозефу, хромоногому Теодору, Микура, Ильзе и Эрике, которые уже вышли замуж, Катарине, Матильде, Гретхен и маленькой Беттине, моей любимой слепой малышке, которая дала мне кусочек Пардака – мамин медальон, который я всегда ношу с собой.

 

Месяца через полтора, когда уже начали разбирать леса, брат Габриэль сказал, что знает одну вещь, которая точно понравится Иакиму.

– Какую?

Они отошли в сторону, подальше от рабочих, и монах прошептал, наклонившись к самому уху Муреды, что знает один очень старый монастырь – заброшенный и всеми забытый, – возле которого растет еловый лес: там та самая ель, что идет на изготовление скрипок.

– Лес?

– Ну, ельник. Штук двадцать елей и прекрасный, могучий клен. И у них нет хозяина. По крайней мере, еще пять лет назад это добро было ничейным.

– Почему?

– Это лес вокруг заброшенного монастыря. – И совсем шепотом: – Ни в Лаграсе, ни в Санта-Марии де Жерри никто не хватится пары деревьев.

– Зачем ты мне это говоришь?

– Ты разве не хочешь вернуться к своим?

– Конечно хочу! Хочу возвратиться к отцу, – надеюсь, он еще жив. И хочу увидеть Агно, Йенна, Макса, у которых уже свои дома, и Гермеса-дурачка…

– Да, да, да, я знаю. И про Йозефа, и про всех остальных. Одна повозка с древесиной – и это можно будет осуществить.

Иаким из Пардака не вернулся в Каркассон. Из Лаграса он вместе с Блондом из Казильяка и еще парой людей и пятеркой мулов, впряженных в повозку, с котомкой, в которой были спрятаны все заработанные за время изгнания деньги, отправился через Арейджу и порт Салау за своей мечтой.

 

Они прибыли в Сан-Пере дел Бургал семь или восемь дней спустя, на излете лета. Поднялись по ущелью от Эскало той же тропой, которой далеким зимним днем поднялся к монастырю посланник смерти. Стены монастыря обветшали. Обойдя вокруг них, Иаким остолбенел. Перед ним раскинулся лес, похожий на прекрасный уголок Паневеджио, каким он был до пожара. Десяток (а может, даже и полтора) великолепных мощных елей, а посредине, словно король, прекрасный крепкий клен. Пока спутники отдыхали после трудного пути, Иаким, мысленно благодаря брата Габриэля из Лаграса, бродил от дерева к дереву, прикасался к их стволам, заставляя, как учил отец, древесину петь. И вдыхал запах – так, как учил брат Габриэль. Иаким Муреда был счастлив. Потом через запустелый двор он дошел до закрытых дверей церкви. Толкнул створки ладонью – и древесина, изъеденная жучком, рассыпалась от удара. Внутри церкви было темно, и, заглянув туда, Муреда решил не входить внутрь, а вернуться и тоже прилечь отдохнуть.

Они разбили лагерь в стенах монастыря, под полусгнившим навесом. Провизию закупили у крестьян из Эскало и Эстарона, те никак не могли взять в толк, что понадобилось этим людям среди руин Бургала. Почти месяц у них ушло на то, чтобы соорудить приспособления, которые позволят спустить стволы к реке, откуда дорога шла более полого. Иаким обнимал каждое дерево, прежде чем рубить нижние ветви. Простукивал древесину ладонью и слушал звук. Его спутники молча, скептически и недоверчиво наблюдали за ним. Когда повозки были готовы, Иаким из Пардака должен был решить, какие деревья, помимо клена, рубить. Он был убежден, что там растут действительно особенные деревья, и хотя уже давно не практиковал свое ремесло, но чувствовал – перед ним поющие деревья. Он провел много часов, разглядывая таинственные фрески в апсиде монастырской церкви. Они должны были рассказать ему истории, которых он не знал. Пророки и ангелы, святой Петр – его покровитель, святой Павел, святой Иоанн, другие апостолы, Божья Матерь, возносящие мольбы к престолу Господа Вседержителя. Угрызения совести его не мучили.

Потом они приступили к рубке выбранной ели. Это было ровное сухое дерево, выросшее в холоде – сильном и, что особенно важно, постоянном. С плотной древесиной, равномерно нараставшей год от года. Боже мой, какая древесина! Когда дерево было срублено, он вновь – опять под скептическими взглядами помощников – стал простукивать, нюхать, делать срезы, чтобы понять, какая часть ствола лучше всего. И отметил мелом два куска: один в двенадцать футов, другой – в десять. Там, где дерево пело звонче всего. Там и начал пилить, хоть и не в январское новолуние (старые мастера говорили, что именно тогда следует выбирать дерево для хорошего инструмента). Дело не только в том, что времени было мало. Он был уверен, что смола увлажнит древесину и поможет выдержать длинную дорогу.

– Мне кажется, ты меня дуришь, – сказал Бернат.

– Думай как хочешь.

Они замолчали. Но ученик, который фальшивил, фальшивил настолько ужасно, что сидеть тихо было невыносимо. Через пару минут Адриа продолжил:

– Думай что хочешь. Но это очень занятно – знать, что тобой повелевает скрипка, потому что она – живая.

 

Отдохнув пару дней, они приступили к клену. Он был огромный, может, двухсотлетний. Листья его уже тронула желтизна в предчувствии первых морозов. Муреда знал, что лучшая древесина находится ближе к корням, потому дал указание пилить почти возле земли, хотя люди и ворчали, что это только лишняя работа. Иаким был вынужден пообещать еще два дня отдыха, прежде чем они тронутся в обратный путь. Что ж, они спилили у самой земли. Так низко, что Блонд из Казильяка из любопытства расковырял дырку между корнями.

– Пойдем, ты должен это увидеть, – сказал он Муреде, прервав его уже привычные размышления перед загадочными фресками в церковной апсиде.

Рабочие выкорчевали почти весь пень. В яме, среди корней, виднелись череп с клочьями волос и человеческие кости, прикрытые истлевшими кусками ткани.

– Поди знай, что тут под деревом кто-то похоронен! – воскликнул один из рабочих.

– Это было сделано очень давно.

– Нет, его не похоронили под деревом, – сказал Блонд из Казильяка.

– Как – нет? – удивился Иаким.

– Ты разве не видишь? Дерево проросло сквозь человека, словно вышло из него. Он питал дерево своей кровью и плотью.

Да. Дерево словно рождалось из чрева скелета. Адриа умоляюще посмотрел на отца, приблизив к нему лицо:

– Папа, я хотел бы только дотронуться смычком… чтобы узнать, как она звучит! Всего пару нот! Совсем чуть-чуть! Ну, папа!

– Нет. Нет – это значит нет. И хватит об этом! – ответил Феликс Ардевол, отводя взгляд.

Знаешь, что я думаю? Что этот кабинет, ставший моим миром, подобен скрипке, которая за свою долгую жизнь видела разных людей: моего отца, меня… тебя, ибо ты была там по праву, и бог знает кого еще, этого уже не узнать… Нет – это значит нет, Адриа.

– Ты не понимаешь, что он просто не хочет соглашаться? – говорил мне, разозлившись, Бернат спустя много лет.

– Видишь? – Отец сменил тон. Он повернул инструмент и показывает мне его «со спины».

Указывает на какое-то место, но не касается его:

– Вот эта тонкая линия… Кто ее сделал? Каким образом? Случайно? Намеренно? Когда? Где?

Он держит инструмент очень осторожно. И говорит: когда я думаю об этом, я счастлив. Затем кивком указывает на кабинет, на все чудеса, которые тот хранит. Потом аккуратно кладет Виал в футляр, захлопывает его и запирает в темницу-сейф.

В этот момент открылась дверь класса Трульолс. Бернат шепотом, чтобы не услышала учительница, сказал:

– Что за ерунда! Я вовсе не принадлежу скрипке. Она – моя. Мне купил ее отец в магазине фирмы «Паррамон». За сто семьдесят пять песет. – И захлопнул футляр.

Этот тип показался мне очень противным. Такой юный, а уже боится тайны. Нет, дружба между нами невозможна. Нет и нет. Капут. Потом оказалось, что он тоже ходит в иезуитскую школу и учится на класс старше меня. Что зовут его Бернат Пленса-и‑Пунсода. Может, я уже это говорил. Он был таким натянутым, словно его окунули в лак для волос и он так и засох. Спустя каких-то четверть часа я узнал, что этот несимпатичный тип, не верящий в тайны, дружба с которым совершенно невозможна, по имени Бернат Пленса-и‑Пунсода, извлекает из своей скрипки за тридцать пять дуро такие нежные и певучие звуки, о которых я и мечтать не мог. И Трульолс одобрительно смотрела на него, а я думал, что за дерьмо моя скрипка. Тогда я поклялся, что заставлю замолчать этого искусственного натянутого типа: и его, и мадам д’Ангулем. Конечно, теперь я понимаю, что лучше бы я так не думал. Но тогда я потихоньку вынашивал эту мысль. Невероятно, как самые невинные вещи могут положить начало страшным трагедиям.

 

Бернат, стоя посреди лестницы, нащупал карман и вытащил вибрирующий мобильный телефон. Это Текла. Он колебался – отвечать или нет. Ему пришлось посторониться, чтобы пропустить соседку, торопливо спускавшуюся вниз. Бернат бездумно уставился на светившийся экран, будто мог увидеть там рассерженную Теклу. Этот образ доставил ему большое удовольствие. Так что он сунул мобильный в карман и через пару секунд отметил, что вибрация прекратилась. А Текла, может, попыталась обсудить интересующую ее тему с автоответчиком. Он представил, как она говорит: домом в Льянсе пользуемся по очереди – по полгода каждый. А автоответчик в ответ: ну что вы такое придумали? Вы же там почти не появлялись, а если и приезжали, то ходили с кислой миной на лице, которую вам так нравится корчить, чтобы отравлять жизнь бедному Бернату! А?

Браво автоответчику, думал Бернат. Он постоял на лестничной площадке, восстанавливая дыхание. И слушал дребезжание дверного звонка:

– Дззззззззыыынннь!

Он так долго ждал хоть какой-то ответной реакции внутри квартиры, что успел подумать о Текле, о Льуренсе и о неприятном разговоре прошлой ночью. Вот послышались шаги. Щелкнул замок, и дверь начала медленно открываться. Перед ним стоял Адриа, глядя поверх очков для чтения с узкими стеклами. Наконец он полностью открыл дверь и включил свет в прихожей. Свет лампочки отразился в его лысине.

– Лампочка на площадке снова перегорела, – сказал Бернат вместо приветствия.

Бернат обнял друга, но тот не ответил на объятие. Адриа снял очки и, приглашая войти в квартиру, сказал: спасибо, что пришел.

– Как ты?

– Плохо. А ты?

– Тоже не очень.

– Выпьешь чего-нибудь?

– Нет. Да. Я больше не пью.

– Мы уже не пьем, не занимаемся любовью, не едим всласть, не ходим в кино, не получаем удовольствия от книг, все женщины для нас слишком молоды и даже веры в обещания спасти страну больше нет.

– Хорошая программа!

– Как Текла?

Он вошел в кабинет. Как всегда, войдя туда, Бернат не мог скрыть восхищения. На несколько мгновений он остановил взгляд на автопортрете, но воздержался от комментариев.

– Что ты спросил?

– Как Текла?

– Очень хорошо. Просто отлично.

– Я рад.

– Адриа!

– Что?

– Не прикидывайся дураком!

– О чем ты?

– О том, что я два дня назад сказал тебе, что мы разводимся и грыземся не на жизнь, а на смерть…

– Вот черт!

– Ты не помнишь?

– Нет. Я очень сосредоточен и…

– Ты – рассеянный мудрец.

Адриа промолчал. Чтобы не молчать, Бернат произнес: мы разводимся… в нашем возрасте – и разводимся.

– Сочувствую. Но вы правильно делаете.

– По правде говоря, меня все достало.

Пока Бернат садился, у него стрельнуло в коленях, и он неестественно бодро сказал: вот куда мы вечно так спешим?

Адриа пристально смотрел на него. Казалось, целую вечность. Бернат старался выдержать этот взгляд, пока не заметил, что на самом деле друг мыслями очень далеко.

– Эй, ты где? – Пауза и такой же отсутствующий взгляд. – Адриа? – Ему стало страшно. – Что случилось?

Адриа сглотнул и тоскливо посмотрел на друга. Потом отвел глаза:

– Я болен.

– Что ты говоришь!

Молчание. Вся жизнь, все наши жизни, подумал Бернат, проходят перед глазами, когда кто-то, кого любишь, говорит, что болен. Сейчас – Адриа, сидящий с отсутствующим видом. Бернат мгновенно забыл о Текле, которая проедала ему мозг весь день, всю неделю, весь месяц, чертова баба, и сказал: что… что с тобой?

– Истек срок годности.

Молчание. Вновь эта нескончаемая тишина.

– Но что за болезнь? Какого хрена? Ты умираешь? Это серьезно? Я чем-то могу помочь? Скажи нормально, блин!

Если бы не этот чертов развод с Теклой, он никогда бы так не отреагировал. Бернат пожалел о своей несдержанности, но, как он видел, Адриа почти не обратил внимания на этот эмоциональный взрыв и продолжал улыбаться с отсутствующим видом.

– Конечно, ты можешь кое-что сделать. Одну вещь.

– Конечно. Но… Как ты? Что у тебя?

– Мне сложно объяснить. Меня кладут в медицинский центр. Или что-то вроде этого.

– Черт, да ты выглядишь совершенно здоровым!

– Окажи мне одну услугу.

Он поднялся и исчез в глубине квартиры. Сколько же нужно терпения, думал Бернат, когда находишься между Теклой, с одной стороны, и Адриа, с его вечными загадками и ипохондрией, – с другой.

Адриа вернулся со своей ипохондрией и загадкой – на этот раз одной. В форме увесистой кипы бумаг. Он положил ее на журнальный столик перед Бернатом:

– Проследи, чтобы это никуда не потерялось.

– Но погоди! Послушай! Как давно ты болен?

Назад: I. A capite [1]
Дальше: III. Еt in Arcadia ego [139]