Книга: Нексус
Назад: 9
Дальше: 11

10

Даже такому идиоту, как я, было ясно, что втроем в Париж мы не поедем. И поэтому, получив от Тони Мареллы письмо с предложением работы, я заявил дамам, что выхожу из игры. В одном из редких в последнее время задушевных разговоров я высказался таким образом, что было бы разумно отправиться сначала им, а мне присоединиться к ним позже. Теперь, когда работа приобрела вполне реальные перспективы, я мог пожить у родителей и кое-что откладывать на поездку. Или в случае необходимости переводить им за океан деньги. Но в глубине души я не мог представить, чтобы кто-нибудь из нас оказался в Европе в ближайшие месяцы. Да и в дальнейшем — тоже.
Не только ясновидец, но и обычный человек сразу понял бы, какое облегчение испытали они после моих слов. Мона, конечно же, стала уговаривать меня не жить у родных. Если уж куда-то переезжать, то лучше к Ульрику. Я сделал вид, что подумаю об этом.
Во всяком случае, наш откровенный разговор подстегнул их к поискам новых путей. Каждый вечер они являлись домой с хорошими новостями. Все их друзья и все прихлебатели твердили, что помогут собрать денег на дорогу. Стася купила французский разговорник и стала использовать меня как бессловесную куклу, отрабатывая идиотские французские фразы. «Madame, avez-vous une chambre a louer? A quelprix, s'il vousplaot? Ya-t-il de I'eau courante? Et du chauffage central? Oui? C'est chic. Merci bien, madame!» . И все в таком же духе. Или спрашивала меня, какая разница между une facture и l'addition ? L'oeil — глаз, a les yeux — глаза. Удивительно, правда? А когда прилагательное sacre стоит перед существительным, оно имеет совсем другое значение, чем когда стоит после него. Что ты об этом думаешь? Правда, забавно? Но мне было наплевать на все эти тонкости. Разберусь, когда придет время, и сделаю это по-своему.
На оборотной стороне плана города, который она приобрела, была схема метро. Она привела меня в восторг. Стася показала, где располагается Монмартр, а где — Монпарнас. Они, вероятно, сразу отправятся на Монпарнас: там больше всего американцев. Нашла она на схеме Эйфелеву башню, Люксембургский сад, блошиный рынок, abattoirs и Лувр.
— А где Мулен Руж? — спросил я.
Стася полезла в указатель.
— А где у них хранится гильотина?
Этого она не знала.
Я не мог не обратить внимания на то, что множество улиц носят имена писателей. Оставшись один, я расправлял на столе карту и водил карандашом по улицам, названным в честь знаменитостей: Рабле, Данте, Бальзак, Сервантес, Виктор Гюго, Вийон, Верден, Гейне… Потом шли философы, историки, ученые, художники, музыканты — и, наконец, великие воины. Сколько узнаешь, думал я, всего лишь за одну прогулку по улицам такого города! Одна улица — или то была place , а может, и impasse? — названная в честь Верцингеторига чего стоит! (В Америке мне никогда не попадалась улица Дэниела Буна , хотя, может быть, она и есть где-нибудь в Южной Дакоте.)
Мне запомнилась улица, о которой Стася чаще всего говорила, — там находилась Высшая школа изящных искусств. (Стася надеялась, что когда-нибудь будет там учиться.) Улица носила имя Бонапарта. (Тогда я еще не знал, что, попав в Париж, поселюсь именно там.) Рядом, на улице Висконти, в свое время располагалось издательство Бальзака. Эта авантюра доконала писателя. По соседству жил Оскар Уайльд.

 

Наступил день моего выхода на работу. Дорога до конторы была долгой. Тони встретил меня с распростертыми объятиями.
— Смотри не вздумай надрываться, — наставлял он меня, видимо, сомневаясь в наличии у меня талантов, необходимых могильщику. — Посмотри, как пойдет дело. Никто не будет стоять у тебя над душой. — Он добродушно хлопнул меня по плечу. — Думаю, у тебя хватит силенок, чтобы управиться с лопатой? И отвезти на тачке землю?
— Не сомневайся, — ответил я. — Конечно, хватит.
Тони представил меня десятнику, попросил того не слишком загружать меня работой и заторопился обратно в свой кабинет. На прощание он сказал, что через неделю я буду работать у него в конторе.
Рабочие отнеслись ко мне сочувственно — возможно, из-за рук, по которым легко было судить, что я не привык к физическому труду. Меня использовали только на легких работах. С такой нагрузкой справился бы и ребенок.
От первого рабочего дня я получил огромное удовольствие. Как приятно работать руками! Не говоря уже о свежем воздухе, сыром запахе земли, пении птиц. Я как-то по-новому стал смотреть на смерть. Интересно, каково это копать могилу для себя? Жаль, что такое не заведено. Наверное, в могиле, выкопанной собственными руками, лежать удобнее.
Ну и аппетит у меня разыгрался к вечеру! Впрочем, я никогда не страдал от его отсутствия. Удивительное это чувство — возвращаться домой, как какой-нибудь Том, или Дик, или Гарри, и видеть, что тебя ждет добрый обед. На столе стояли цветы и бутылка отличного французского вина. Не каждого могильщика так встречают. Я был особый могильщик. Вроде шекспировского. Prosit !
Так меня встретили лишь в первый день. И все же со стороны моих дам то был благородный жест. В конце концов, за ту работу, что я совершал, особые почести не полагались.
С каждым днем нагрузки возрастали. Наконец наступил тот великий день, когда я, стоя в яме и работая лопатой, выбрасывал за спину землю. Отличная работенка! Всего лишь яма в земле? Но есть разные ямы. Эта была священная яма. Для всех людей — от первого до последнего.
В этот день я был всем. Могильщиком и покойником. На дне могилы, держа в руке лопату, я вдруг осознал, насколько символичны мои действия. Понимая разумом, что рою могилу для другого человека, я не мог отделаться от чувства, что присутствую на своих похоронах. (J'aurai un bel enterrement.) Эта фраза — «Меня ждут прекрасные похороны» — словно взята из книги анекдотов. Но стоять в глубокой яме с предчувствием беды — вовсе не смешно. В некоем символическом смысле я, возможно, копал могилу себе. Хорошо, что через деиь-два меня переведут на другую работу. Можно потерпеть. Тем более что скоро в моих руках захрустят первые денежки. Вот это будет событие! Сумма небольшая, но заработанная «в поте лица».
Сегодня четверг. Завтра пятница. А потом — желанный день выдачи жалованья.
Но в четверг, этот день предчувствий, в атмосферу нашего дома будто проник новый, чужеродный, элемент. Я не мог понять, в чем причина охватившего меня беспокойства. Конечно, не в том, что мои дамы были сегодня необычно веселы. У них и раньше бывали приступы необъяснимого веселья. Они находились в напряженном ожидании чего-то — вот так я бы, пожалуй, определил их состояние. Но чего они ждут? И эти обращенные ко мне непонятные улыбки — так улыбаются ребенку, желая пресечь его любопытство, эти улыбки как бы говорят: «Подожди, скоро все сам узнаешь!» И что удивительнее всего — ни одна моя фраза сегодня не раздражала их. Они были само спокойствие.
На следующий день, в пятницу, женщины пришли домой в беретах. «Что происходит? — подумал я. — Они, видно, решили, что уже в Париже?» А потом необычно много времени посвятили собственному омовению. И все время распевали песни, голосили как сумасшедшие — одна в ванне, другая под душем. «Позволь назвать тебя любимой, я так люблю тебя»… Потом послышалась «Типперери». Веселились они от души. Хихикали и визжали. Счастье так и переполняло эти крошечные сердечки, храпи их Господь!
Я не выдержал и заглянул в ванную. Стася, стоя в ванне, энергично терла мочалкой между ног. Она даже не вскрикнула и вообще не удивилась. А Мона только что вышла из-под душа, обмотав вокруг талии полотенце.
— Давай вытру! — сказал я, разматывая полотенце.
Я тер, похлопывал и гладил ее, а она довольно мурлыкала как кошка. А в конце протер туалетной водой, чем доставил ей еще большее удовольствие.
— Какой ты милый! — сказала Мона. — Я так люблю тебя, Вэл. Верь мне. — И она нежно меня обняла.
— Ты ведь завтра получишь жалованье? — спросила вдруг она. — Купи мне, пожалуйста, бюстгальтер и чулки. Иначе пропаду.
— Разумеется, куплю. Подумай, может быть, тебе еще что-то нужно?
— Нет, дорогой, больше ничего.
— Ты уверена? Завтра — все, что хочешь.
Она посмотрела на меня чуть ли не застенчиво.
— Хорошо. Тогда еще одна просьба.
— Какая?
— Купи букетик фиалок.
Наше супружеское воркование скоро приняло более чувственную форму и завершилось поистине грандиозной постелью. Раз или два в комнату вторгалась Стася, притворяясь, что ей срочно понадобилась какая-то вещь. Даже когда мы успокоились и затихли, она продолжала слоняться по коридору.
Потом случилось уж что-то совершенно невообразимое. Как вы думаете, кто склонился над кроватью и нежно поцеловал меня в лоб, когда сновидения понемногу обволакивали меня? Именно она, Стася.
— Спокойной ночи, — шепнула она. — Приятных снов!
Я чувствовал себя слишком усталым, чтобы размышлять о причинах такого странного поступка. «Бедняжка чувствует себя одинокой», — мелькнуло в голове.
Утром не успел я еще протереть глаза, а женщины были уже на ногах. Такие же приветливые и готовые услужить. Неужели это из-за моего сегодняшнего жалованья? Что? И свежая клубника на завтрак? Клубника в густых сливках! Ого!
Потом произошла еще одна необычная вещь. Мона вознамерилась проводить меня до улицы.
— Вот это не надо! — запротестовал я. — Зачем?
— Хочется — вот и все. — Из своего набора улыбок она подарила мне одну — улыбку любящей матери.
Мона стояла, опершись на парапет, в легком халатике и смотрела мне вслед. Пройдя с полквартала, я обернулся, чтобы узнать, ушла ли она. Но нет. Мона стояла на том же месте. Она помахала мне. Я ответил.
В поезде я задремал. Какое чудесное начало дня! (И могилы больше рыть не придется.) Клубника на завтрак. Мона встает рано, чтобы проводить меня. Все так чудесно, как только можно мечтать. Превосходно. Наконец-то я счастлив…
По субботам мы работали только до середины дня. Я получил жалованье, пообедал с Тони, который за едой разъяснил мне мои новые обязанности, мы прошлись с ним по парку, а потом я поехал домой. По дороге купил пару чулок, бюстгальтер, фиалки — и творожный пудинг. (Пудингом я хотел доставить удовольствие себе.)
Уже стемнело, когда я подошел к дому. Света в окнах не было. «Странно, — подумал я. — Они что, задумали со мной в прятки играть?» Войдя в квартиру, я зажег свет и огляделся. Чего-то не хватало. Может, пас ограбили? Мои подозрения усилились после того, как я заглянул в комнату Стаси. Ни сундука, ни чемодана. Более того, вообще ни одной ее вещи. Скрылась тайком? Потому и поцеловала на ночь? Я обошел всю квартиру. Ящики комода выдвинуты, одежда повсюду разбросана. Этот беспорядок говорил, что бегство было внезапным и стремительным. Тяжелое предчувствие, посетившее меня, когда я стоял на дне могилы, накатило вновь.
Мне показалось, что на письменном столе у окна что-то белеет — может, записка? Действительно, из-под пресс-папье торчал лист бумаги, а на нем рукой Моны написано: «Дорогой Вэл! Сегодня утром на „Рошамбо“ мы покинули Америку. Не хватило духу признаться в этом раньше. Пиши на адрес „Америкэн экспресс“ в Париже. Люблю».
Я перечитал записку. Так поступает любой, получив убийственное послание. Потом без сил опустился на ближайший стул. Сначала слезы закапали у меня из глаз. Потом полились ручьем. Вскоре я уже рыдал, не помня себя. Рыдания сотрясали все мое тело. Как могла она так поступить со мной? Я знал, что они поедут одни, без меня, — но зачем же так? Сбежали, как нашалившие дети. И ее последняя просьба — «купи букетик фиалок». Это зачем? Усыпить мою бдительность? Но какая в этом была необходимость? Они считают меня ребенком. Только с ребенком так обращаются.
Рыдания рыданиями, но во мне нарастала и злость. Сжав в ярости кулак, я потряс им в воздухе, проклиная хитрых сучонок. Чтоб этот чертов корабль затонул! Никогда не пошлю им ни пенни, пусть хоть подыхают с голоду! Чтобы как-то смягчить боль, я встал и швырнул пресс-папье в ее фото на столе. Затем схватив какую-то книгу потолще, разнес другую фотографию. Я переходил из комнаты в комнату и все крушил на своем пути. Вдруг мне бросилась в глаза оставленная в углу за ненужностью одежда. Она принадлежала Моне. Я стал разбирать одежду, вещь за вещью — трусики, лифчики, блузки, непроизвольно вдыхая их запах. От них все еще шел аромат ее духов. Я свернул вещи вместе и запихнул под подушку. А потом завыл. Я выл, выл и выл. А кончив выть, затянул: «Позволь назвать тебя любимой… я так люблю тебя-я-я-я…» На глаза мне попался творожный пудинг. «К черту!» — завопил я и яростно размазал его по стене.
Вот тогда-то дверь тихо приоткрылась, и я увидел на пороге одну из сестер-голландок, живущих этажом выше. Она тихо стояла, прижав руки к груди.
— Бедный, бедный мой! — проговорила она, приближаясь и разводя руки, будто собиралась заключить меня в объятия. — Ну пожалуйста, не принимайте все так близко к сердцу! Я знаю, как вам тяжело… это ужасно. Но они вернутся.
От ласковых слов слезы полились еще сильнее. Голландка обняла-таки меня и поцеловала в обе щеки. Я не сопротивлялся. Она взяла меня за руки, подвела к кровати, села на нее и потянула меня за собой.
Несмотря на всю глубину горя, я не мог не обратить внимание на неряшливость ее одежды. Поверх мятой пижамы — та, очевидно, не снималась и днем — она накинула замызганный халатик. Чулки сползли на обеих ногах, шпильки болтаются и вот-вот выпадут из копны спутанных волос. Но эта неряха была неподдельно взволнована и искренне переживала за меня.
Положив одну руку мне на плечо, она мягко и как могла тактично сказала, что давно уже знала, что готовится.
— Но у меня не было другого выхода, как только держать язык за зубами, — заключила голландка.
Она помолчала из уважения к очередному всплеску моего отчаяния. А потом стала уверять, что Мона любит меня.
— Не сомневайтесь, она вас очень любит.
Я уже открыл было рот, чтобы не согласиться с ней, но тут снова бесшумно распахнулась дверь, и на пороге выросла вторая сестра. Эта была значительно опрятнее, да и внешне получше. Подойдя к нам, она произнесла несколько слов в утешение и села на кровать по другую сторону. Обе держали меня за руки. Ну и зрелище!
Какое внимание! Может, они боялись, что я пущу себе пулю в лоб? Вновь и вновь сестры повторяли, что все свершилось мне во благо. Надо только запастись терпением. В конце концов все образуется. Это неизбежно, говорили они. Почему? Да потому, что я хороший человек. Просто Бог испытывает меня.
— Нам часто хотелось спуститься и утешить вас, — сказала одна из них, — но мы боялись влезать в чужие дела. Это, однако, не мешало нам чувствовать вашу боль. Мы слышали, как, оставшись один, вы мечетесь по комнате. Сердце разрывалось, но что мы могли сделать?
От их сочувствия мне стало не по себе. Я встал с кровати и закурил. Неряха извинилась и вышла.
— Она сейчас вернется, — сказала ее сестра и стала рассказывать об их житье-бытье в Голландии. Что-то в ее рассказе (а может, сам тон?) рассмешило меня. Она восхищенно всплеснула руками:
— Вот видите? Все не так уж плохо. Смеяться ведь вы не разучились.
Смех все больше разбирал меня. Я уже не понимал, смеюсь я или плачу. Но остановиться не мог.
— Все хорошо, все хорошо, — ворковала голландка, прижимая меня к себе. — Положите голову мне на плечо. Вот так. У вас нежное сердце.
Как ни нелепа была ситуация, но плечо голландки оказалось чрезвычайно уютным. А материнское объятие даже вызвало легкое шевеление плоти в брюках.
Тут появилась ее сестра с подносом, на котором стояли графинчик, три рюмки и вазочка с печеньем.
— Вам это поможет, — сказала неряха, разливая шнапс.
Мы чокнулись, словно поздравляли друг друга с неким счастливым событием, и дружно выпили. Вот уж действительно «огненная вода».
— По второй, — тут же изрекла вторая сестра и вновь наполнила рюмки. — Правда, хорошо? Обжигает — это верно. Но и поднимает дух.
В том же бешеном темпе мы пропустили еще по две-три рюмки. И каждый раз кто-нибудь из сестер говорил: «Правда ведь помогает?»
А я даже не понимал, помогает или нет. Внутри у меня, казалось, запылал костер. А потом комната стала вращаться.
— Вам надо прилечь, — заявили голландки и, подхватив меня под руки, уложили на кровать.
Я лежал, вытянувшись в полный рост, — беспомощный, как грудной ребенок. Они стащили с меня пиджак, потом рубашку, брюки и туфли. Я даже не сопротивлялся. Как куклу, меня перекатили на бок и засунули под одеяло.
— А сейчас баиньки, — говорили сестры. — Мы вас позже навестим. Когда проснетесь, накормим ужином.
Я закрыл глаза. Вращение усилилось.
— Мы позаботимся о вас, — сказала одна сестра.
— Вам будет хорошо, — сказала другая.
Они покинули комнату на цыпочках.

 

Я проснулся на рассвете. Слышался колокольный звон. (Помнится, мать говорила, что я родился как раз в это время, под звон церковных колоколов.) Встав, я перечитал записку. Теперь они давно уже в открытом море. Хотелось есть. Увидев на полу кусок творожного пудинга, я с жадностью его съел. Впрочем, жажда мучила меня еще больше голода. Я залпом выпил несколько стаканов воды. Голова слегка побаливала, и я вернулся в постель, но заснуть больше не смог. Когда совсем рассвело, я окончательно поднялся, оделся и вышел на улицу. Лучше уж ходить, чем лежать и страдать. Буду идти вперед и вперед, пока не упаду.
Мой план не удался. Мысли продолжали терзать меня в любом состоянии — даже крайней усталости. Я был маниакально сосредоточен на том, что все мое существо отказывалось принять.
Не помню, как провел оставшуюся часть дня. В памяти осталась только головная боль, которая неумолимо нарастала. Ничто не помогало. Боль не заключалась внутри меня, я сам был этой болью. Ходячей болью, болью, способной говорить. Самым разумным было бы отправиться прямиком на скотобойню и упросить забойщиков разделаться со мной, как с быком. Садануть промеж глаз что есть силы. Может, тогда эта невыносимая боль уйдет?
Утром в понедельник я явился на службу в обычное время. Тони не было — я прождал его битый час. Когда же он появился, то пристально вгляделся в меня и сразу спросил:
— Что стряслось?
В нескольких словах я обрисовал положение. Этот добряк принял мои неприятности близко к сердцу.
— Слушай, пойдем выпьем. Никаких срочных дел, похоже, не предвидится. Можно не волноваться.
Мы выпили по паре рюмок, а потом сытно пообедали. После хорошего обеда как не выкурить дорогую сигару? За все время Тони не произнес ни слова упрека в адрес Моны.
Только когда мы вернулись на службу, он позволил себе осторожно высказаться:
— Все это выше моего понимания, Генри. У меня куча проблем, но они совсем из другой оперы.
Он еще раз перечислил мои обязанности.
— Завтра я представлю тебя коллегам. — (Подразумевалось: когда ты вновь обретешь форму.) Он прибавил, что не сомневается: я с ними полажу.
Прошел день, за ним — другой.
Постепенно я перезнакомился со всеми служащими конторы, все они оказались скучными приспособленцами и ждали пенсии как венца безупречной службы. Почти все были родом из Бруклина, заурядны и неинтересны, а говорили на своеобразном бруклинском жаргоне. И все как один старались мне помочь.
Среди них был один парень, бухгалтер, к которому я сразу почувствовал симпатию. Его звали Пэдди Мэхоуни. Он происходил из семьи ирландских католиков и потому был человеком достаточно ограниченным, к тому же большим спорщиком, и вообще обладал неуживчивым, вздорным характером — обычно все эти качества меня совсем не вдохновляют, но я был родом из Четырнадцатого округа, а он родился и вырос в Грин-Пойнте, и потому мы быстро сблизились. Стоило Тони и шефу уйти, как Пэдди тут же оказывался у моего стола, готовый хоть весь день провести в жалобах на постоянные удары судьбы.
В среду утром я нашел у себя на столе телеграмму: «Срочно нужны пятьдесят долларов — еще в пути. Пожалуйста, вышли немедленно».
Как только Тони пришел, я сразу же показал ему телеграмму.
— Что будешь делать? — спросил он.
— Хотел бы я знать.
— Надеюсь, не собираешься переводить деньги… после всего, что они сделали?
Я смущенно взглянул на него:
— Боюсь, у меня нет другого выхода.
— Не будь идиотом, — сказал Тони. — Пусть пожнут, что посеяли.
Я надеялся, что он предложит мне аванс. Не дождавшись, вернулся к работе, не переставая думать, где достать необходимую сумму. Тони был моей единственной надеждой, но приставать к нему с новыми просьбами не хотелось. Он и так достаточно для меня сделал.
После ленча, который Тони обычно проводил в компании дружков по партии в одном из баров Гринич-Виллидж, он ввалился в офис, дымя огромной сигарой и распространяя по всему помещению крепкий запах спиртного. Улыбался он широкой улыбкой — прямо до ушей, я помнил эту улыбку еще по школе — она появлялась на его лице всякий раз перед очередной проделкой.
— Ну, как дела? — спросил он. — Привыкаешь понемногу? Правда неплохая работенка?
Швырнув шляпу за спину, Тони тяжело опустился на вращающийся стул и водрузил ноги на стол. Сделав очередную долгую затяжку, он произнес, слегка повернув голову в мою сторону:
— Я не очень-то разбираюсь в женщинах, Генри. По натуре я убежденный холостяк. А вот ты другой. Тебя не пугают сложности, которые неизбежно возникают в общении с ними. Когда сегодня утром ты показал мне телеграмму, я подумал, что надо быть круглым дураком, чтобы послать им деньги. Теперь я так не думаю. Тебе нужна помощь, и только я могу ее оказать. Позволь мне одолжить тебе деньги. Выдать вперед жалованье я не могу… слишком недавно ты у нас работаешь. Возникнут ненужные разговоры. — Тони полез в карман и вытащил бумажник. — Можешь, если хочешь, отдавать по пять баксов в неделю. Но не позволяй больше себя доить! Будь потверже!
Мы перекинулись еще несколькими словами, и Тони собрался уходить.
— Думаю, пора сваливать. Все, что нужно, я уже сделал. Если возникнут проблемы, звони.
— Куда? — спросил я.
— Пэдди скажет.
Со временем душевная боль ослабела. Тони заваливал меня работой — и, думаю, делал это сознательно. И еще представил главному садовнику. По его словам, мне предстояло со временем написать буклет о растениях, кустарниках и деревьях главного парка. Садовник мог просветить меня во многих вопросах.
Каждый день я ждал новой телеграммы, даже не мечтая получить в скором времени письмо. Возвращаться после работы в квартиру, где я потерпел столь сокрушительное поражение, было неприятно, кроме того, я опять оказался в сложном финансовом положении и потому попросился пожить у родителей. Они охотно согласились, хотя поступок Моны им был непонятен. Я попытался объяснить, что мы все спланировали заранее и я присоединюсь к ней позже, и так далее и тому подобное. Они не поверили, по виду не показали, желая уберечь меня от дальнейшего унижения.
Итак, я переехал к родителям. На улицу ранних скорбей. У меня снова был тот же письменный стол, что и в школе. (Впрочем, я так и не сел за него.) Свои вещи я принес в одном чемодане, не взяв с собой ни одной книги.
Пришлось истратить еще несколько долларов на телеграмму Моне, в ней я сообщил, что переехал к родным, и просил слать почту на работу.
Как Тони и предполагал, вторая телеграмма не заставила себя ждать. Теперь моим дамам потребовались деньги на еду и жилье. Никакой работы они пока не нашли. Вскоре я получил и письмо, довольно краткое, в нем сообщалось, как они счастливы: Париж — просто чудо, и мне следует поскорее присоединиться к ним. Ни слова о том, как им удается сводить концы с концами.
— Что они там, хорошо проводят время? — спрашивал Тони. — Денег больше не клянчат?
О второй телеграмме я ничего ему не сказал. На этот раз пришлось раскошелиться моему дяде, спекулирующему театральными билетами.
— Иногда меня самого тянет в Париж, — признался Тони. — Не сомневаюсь, мы с тобой там недурно провели бы время.
Помимо ежедневной рутинной работы, мне приходилось выполнять и разные поручения. Иногда нашему шефу следовало произносить по разным поводам речи, а писать их у него не было времени. Сочинение речей входило в обязанности Тони. После того как Тони полностью выкладывался, он передавал текст мне и я добавлял несколько красочных штрихов.
Но сочинение речей меня не вдохновляло. Гораздо интереснее было беседовать с садовником, занося в блокнот информацию для «садоводческого» буклета — так именовал я будущую книгу.
Вскоре работы стало поменьше. Тони частенько даже не показывался в конторе. Стоило шефу уехать, как деятельность коллектива замирала. В конторе нас было всего человек семь, и мы великолепно проводили время, перекидываясь на рабочем месте в картишки, травя анекдоты, распевая песни, а иногда даже играя в прятки. Что касается меня, то периоды безделья я переносил тяжело. Ни с одним из коллег, кроме Пэдди Мэхоуни, разговаривать было просто не о чем. Только с Пэдди завязывались интересные беседы. Впрочем, высоких материй мы не касались. Разговоры наши крутились вокруг жизни в Четырнадцатом округе и постепенно сводились к рассказам, как он играл с друзьями на бильярде, кутил и резался в карты. Мы с упоением произносили названия улиц: Мойе, Тен Айк, Консилья, Дево, Гумбольдт… вновь мысленно бродили по ним, играли в те же игры, что и в детстве, — под палящим солнцем или в сырых подвалах, при тусклом свете фонарей или в бочках у быстрой реки…
Особенно восхищал Пэдди и тем самым подогревал его дружеские чувства мой писательский дар. Когда я сидел за машинкой, пусть даже печатая рядовое письмо, он застывал в дверях, глядя на меня, как на живое чудо.
— Чем занимаешься? Все кропаешь? — говорил он, подразумевая процесс сочинительства.
Иногда он какое-то время стоял молча, а потом деликатно осведомлялся:
— Ты очень занят?
Если я отвечал: «вовсе нет», Пэдди продолжал:
— Я вот тут подумал… Помнишь бар на углу Вит-авеню и Гранд-стрит?
— Конечно. А что?
— Туда захаживал один тип… тоже писатель, как и ты. Сочинял сериалы, но сначала ему надо было как следует набраться.
Подобная реплика была только началом. Пэдди хотелось потрепаться.
— А помнишь того старика, что жил в твоем квартале… как его звали? Мартин. Да, именно так. Еще вечно таскал хорьков в карманах пиджака. Помнишь? Между прочим, эти чертовы хорьки озолотили сукина сына. С их помощью он изгнал крыс из лучших нью-йоркских отелей. Вот, представь, такой бизнес! Сам я не выношу этих тварей… маленькие злобные чудовища. Странный был тип. А как лихо пил! Так и вижу его — бредет, пошатываясь, по улице… а чертовы хорьки пялятся на прохожих из карманов. Говоришь, теперь не пьет? Верится с трудом. Помню, просаживал деньги как последний забулдыга — в том самом баре, о котором я только что тебе говорил.
Самым неожиданным образом Пэдди мог вдруг перевести разговор на отца Флэнегана — а может, Кэлехана? — точно не помню. Словом, на священника, который каждую субботу надирался до положения риз. Это надо было видеть! Приставал к мальчикам из церковного хора. А ведь мог иметь любую женщину — так был хорош собой и по-своему обаятелен.
— Когда я шел к нему на исповедь, то трясся, как последний сукин сын, и боялся, как бы мне не опозориться и не наложить в штаны, — говорил Пэдди. — Он все грехи знал, этот ублюдок. — Произнеся бранное слово, Пэдди поспешно крестился. — И требовал, чтобы ему выкладывали все до последнего… даже сколько раз на неделе дрочил. Самое гнусное заключалось в том, что он нагло пердел при тебе. Но если уж ты попадал в беду, то именно он помогал. Никогда не отказывал. Да, в наших местах жили неплохие ребята. Многие сидят, бедолаги.

 

Прошел месяц, и за все это время я получил от Моны только два коротких письмеца. Она сообщала, что живут они в гостинице «Принцесс», очень чистенькой и недорогой. Мне бы она тоже понравилась! Успели уже познакомиться кое с кем из американцев, в основном с бедными художниками. Вскоре собираются покинуть Париж и поездить по провинции. Стася мечтает посетить юг Франции, где зеленеют виноградники и оливковые рощицы и все еще существует бой быков и прочая экзотика. Да, вот еще… У них появился новый знакомый писатель, чокнутый австриец, он без ума от Стаси. Считает ее гением.
— Как они там поживают? — регулярно интересовались родные.
— У них все хорошо, — отвечал я.
Однажды я объявил, что Стася получила стипендию от Института изящных искусств. На какое-то время они примолкли.
А я тем временем все больше сближался с садовником. Общество этого человека было как глоток свежего воздуха. В его мире отсутствовали борьба за существование, споры и стычки, он имел дело только с погодой, землей, букашками и генами. Под его руками все расцветало. Он жил в мире красоты и гармонии, там царили покой и порядок. Я завидовал ему. Как, должно быть, благотворно отдавать все свое время и энергию цветам и деревьям! Не знать зависти, соперничества, подсиживания, обмана и лжи! С равным тщанием заботиться и об анютиных глазках, и о рододендронах, уделять сирени не меньшее внимание, чем розам. Некоторые слабые от природы растения требуют особого присмотра, другие процветают в любых условиях. Мне было интересно все — наблюдать за особенностями почвы, узнавать об удобрениях и прививках. Неисчерпаемая область знания! Взять, к примеру, роль насекомых или чудо опыления, неустанный труд червя, благо и зло, идущие от воды, разные сроки вегетации, почковую мутацию, сорняки и садовых вредителей, борьбу за существование, нашествие саранчи и кузнечиков, божественный труд пчел…
А царство человека, где старался преуспеть Тони? Какой контраст! Вместо цветов — политики, вместо красоты — хитрость и обман. Бедняга Тони, он так старался остаться чистым в этой помойке. Дурачил себя мыслью, что деятельностью на общественном поприще можно принести пользу стране. Будучи по природе верным, справедливым, честным и терпимым человеком, он страдал от цинизма своих дружков. И думал, что, став сенатором, губернатором или еще какой-нибудь «шишкой», сумеет изменить положение вещей. Он так искренне в это верил, что было грешно над ним смеяться. Ему и так приходилось нелегко. Хотя сам Тони не делал ничего против совести, ему приходилось закрывать глаза на многое, что вызывало у него отвращение. Он также вынужден был сорить деньгами. И все же, несмотря на огромные долги, сумел выкупить и подарить родителям дом, в котором те жили. Не говоря уже о том, что оплатил учебу в колледже двум младшим братьям. Как-то он проговорился: «Знаешь, Генри, а ведь я не смог бы жениться, даже если б захотел. Жена мне не по средствам».
Однажды, рассказывая о тяготах своей повседневной жизни, Тони сказал:
— Лучшие деньки я провел на посту президента атлетического клуба. Не забыл еще то время? Никакой политики. А помнишь, как я бежал марафонскую дистанцию и меня забрали в больницу? Да, тогда я был на высоте. — Он взглянул на свое изрядное пузцо. — А теперь вот брюхо отрастил — все оттого, что засиживаюсь с ребятами по вечерам. Ты, наверное, задумывался, почему это я каждый день прихожу поздно на работу? Знай, я никогда не ложусь раньше трех-четырех утра. И вечно мучаюсь похмельем. Боже правый, если б родители знали, чем мне приходится заниматься, чтобы выбиться в люди, они бы отреклись от меня. Вот что значит быть сыном иммигранта! Грязным итальяшкой! Все время приходится доказывать, что ты на что-то годишься. Здорово, что у тебя нет честолюбия! Тебе крупно повезло. Ты ведь всего лишь хочешь стать писателем, так? Значит, тебе не придется жить по уши в дерьме.
Знаешь, Генри, дружище, иногда меня охватывает отчаяние. Предположим, стану я даже президентом… Ну и что? Думаешь, смогу все изменить? Честно говоря, верится с трудом. Ты даже представить себе не можешь, как тут все переплетено. Нравится тебе или нет, нужно ладить со всеми. Будь ты хоть Линкольном! А я простой сицилийский парень, который, если повезет, когда-нибудь может оказаться в конгрессе. Но у меня есть свои мечты. В нашем деле только и остается — мечтать.
А тот атлетический клуб… Вот когда у меня была настоящая популярность. Я был героем района. Сын сапожника, поднявшийся из самых низов. Когда я вставал, чтобы произнести речь, все замолкали.
Тони замолчал и поднес огонь к погасшей сигаре. Затянулся, скривился от отвращения и выбросил ее.
— Теперь все иначе. Я — винтик огромной машины. Сам по себе ничего не определяю. Жду счастливого случая и с каждым днем увязаю все глубже. Будь у тебя мои проблемы, ты бы уже поседел. Невозможно представить, как трудно хоть как-то сохранить себя в этой среде и не поддаться искушениям. Один ложный шаг — и ты попался. Каждый рад знать, что у другого рыльце в пушку. Думаю, именно это и держит их вместе. Ну и мерзавцы! Хорошо, что я никогда не стану судьей, а то влепил бы всем этим засранцам за милую душу! До меня не доходит, как страна может процветать на лжи и коррупции. Должно быть, кто-то наверху молится за нас…
Внезапно он смолк.
— Забудь все, о чем я тут болтал, — сказал он. — Мне просто надо выпустить пар. Впрочем, теперь ты знаешь, что жизнь у меня не сахар.
Тони встал и потянулся за шляпой.
— Кстати, как ты? Деньги нужны? Не стесняйся, говори как есть. Даже если баксы требуются твоей жене. Как она там? Все еще в веселом Париже?
Я широко улыбнулся.
— Тебе повезло, Генри, малыш. Повезло, что она далеко — не здесь. У тебя появилась передышка. Она вернется, не сомневайся. И может, даже скорее, чем ты думаешь… Кстати, совсем забыл… шеф о тебе очень высокого мнения. И я тоже. Ну, я пошел!

 

Вечерами, поужинав, я обычно отправлялся на прогулку — к Китайскому кладбищу или в другую сторону, мимо дома Уны Гиффорд. На углу каждый вечер, будь то зима или лето, торчал, словно часовой, старик Мартин. Невозможно пройти мимо, не перекинувшись с ним словцом-другим, обычно о вреде алкоголя и табака.
Иногда, будучи не в духе, я ограничивался тем, что обходил наш квартал и возвращался домой. Перед сном обычно читал отрывок из Библии. Это была единственная книга в доме. Ничто лучше не усыпляет. Только евреи могли написать такую книгу. Гой не может в ней не затеряться, не может не заблудиться в запутанной генеалогии, инцестах, волнениях, нумерологии, братоубийстве и отцеубийстве, морах и язвах, изобилии пиршеств, жен, войн, убийств, видений и пророчеств… И никакой логики. Только студенту богословского факультета под силу принять все на веру. Одно не согласуется с другим. Библия — это Ветхий Завет плюс апокрифы. А Новый Завет — это книга головоломок — «только для христиан».
Но к чему я веду? Мне запала в душу «Книга Иова». «Где был ты, когда я полагал основания земли? Скажи, если знаешь». Эти слова я особенно полюбил, они хорошо соответствовали горечи и боли моего существования. Заключение вызывало во мне трепет: «Скажи, если знаешь». Кто способен такое понять? Мало того, что Иегова наслал на Иова проказу и прочие болезни, так нет, он еще и мудреные загадки загадывает. Вновь и вновь, поскучав над книгами Царств, Судей, Чисел и прочими навевающими дрему главами, где говорилось о космогонии, очищении от грехов и муках обреченных, обращался я к Иову, находя утешение в том, что не принадлежу к богоизбранным. В конце концов, если вы помните, Иов с честью выдерживает все испытания. Что в сравнении с его бедами мои! Чушь собачья. Яйца выеденного не стоят!
И вот тогда-то объявили — кажется, это случилось днем, — что Линдберг благополучно перелетел через Атлантический океан. Все высыпали на улицу, вопили, ликовали, свистели и поздравляли друг друга. В стране воцарилась атмосфера безудержного веселья. Ведь прошло несколько миллионов лет, прежде чем простой смертный смог совершить этот героический подвиг!
Моя реакция на это исключительное событие была более сдержанной. Повлияло тут письмо, полученное утром того же дня, в котором Мона ставила меня в известность, что находится с друзьями на пути в Вену. Из письма я также узнал, что «дорогая Стася» путешествует по Северной Африке с тем «чокнутым австрияком», который «держит» ее за гения. Тон письма наводил на мысль, что Мона сбежала в Вену, чтобы кому-то досадить. И, как и следовало ожидать, никаких объяснений. Что там за чудо произошло? Проще представить, как Линдбергу удалось покорить небо, чем то, как Мона изыскала возможность отправиться в Вену.
Я дважды перечитал письмо, пытаясь найти ответ на вопрос: кто ее «друзья»? А ответ прост: поставь «друзья» в единственное число и читай: «друг». Сомнений не было: этот друг — богатый, праздный, молодой и красивый американец. Но больше всего меня злило то, что Мона не сообщила свой венский адрес — куда я мог бы писать. Теперь оставалось только ждать. Ждать и сходить с ума.
Блестящая победа Лиидберга над стихией только подчеркнула мое собственное жалкое положение. Ну что я собой представляю? Таскаюсь на службу, где занимаюсь бессмысленным делом, денег нет даже на карманные расходы, на длинные, душераздирающие письма получаю скупые отписки. Она же шляется по Европе, порхает из города в город, словно райская птичка. Зачем мне рваться в Европу? Как найти там работу, если даже в родной стране у меня проблемы? И не стоит притворяться, будто я верю, что Мона будет мне рада.
Чем больше я обо всем этом думал, тем в большее отчаяние впадал. Наконец в пять часов пополудни, в наимрачнейшем расположении духа, я сел за машинку, чтобы приняться за план книги, которую пообещал себе когда-нибудь написать. Собственную кадастровую книгу. Что-то вроде эпитафии.
Я писал быстро, в телеграфном стиле, начав с вечера нашего знакомства. По необъяснимой причине я без труда воспроизводил в строгой хронологической последовательности длинную цепь событий, произошедших между тем роковым вечером и сегодняшним днем. Я печатал страницу за страницей, не успевая за собственной мыслью.
Только когда муки голода стали невыносимы, я прервал работу и отправился перекусить в Гринич-Виллидж. Вернувшись в контору, снова сел за машинку. Печатая, я смеялся и плакал одновременно. Хотя, по существу, я еще не писал собственно книгу, а только делал наброски к ней, мне казалось, что книга уже существует, обретает жизнь, так живо переживал я заново трагедию своей любви — шаг за шагом, день за днем.
Полный план книги я составил далеко за полночь. Вконец измученный, лег на пол и заснул, а проснувшись, снова пошел в Гринич-Виллидж — позавтракать. Возвращался на работу уже не торопясь.
В тот же день я прочитал то, что написал за ночь. Немногое упустил — потребуется всего несколько вставок. Как сумел я с такой точностью запомнить тысячу и одну подробность? И не придется ли написать несколько книг, чтобы воздать должное предмету исследования? Одна мысль о непомерном объеме работы приводила в ужас. Разве хватит у меня смелости приняться за такой титанический труд?
Когда я над этим размышлял, мне вдруг стало страшно. Что, если наша любовь кончилась? Иначе чем объяснить такое ретивое начало работы над книгой? Я сопротивлялся этому выводу как мог, отказывался его принять, говорил себе, что истинная цель моей работы — просто изложить — как вам нравится это «просто»?! — историю моих злоключений. Но можно ли писать о страданиях, продолжая страдать? Абеляр мог. Мне пришла в голову сентиментальная мысль. Я напишу эту книгу для нее, посвящу ей, и, читая книгу, она наконец все поймет, глаза ее раскроются, вместе мы похороним прошлое и начнем новую жизнь вдвоем… только вдвоем.
Какая наивность! Как будто сердце женщины, раз замолкнув, может снова заговорить!
Как гадин, давил я внутренние голоса, эти зловредные подсказки, которые мог внушить только сам дьявол. Как никогда жаждал ее любви, как никогда чувствовал себя несчастным. Неожиданно пришло воспоминание девятилетней давности: я сижу за кухонным столом (моя первая жена в постели наверху) и в надрывном самоубийственном порыве выплескиваю в письме к Моне все, что накопилось в сердце. Это письмо возымело действие. Я достучался до нее. Почему бы тогда книге не добиться еще большего эффекта? Особенно если она пишется кровью сердца? Я вспомнил письмо, которое один из героев Гамсуна пишет своей Виктории, то, на которое «Бог взирает через его плечо». Мне припомнились письма Абеляра и Элоизы, письма, над которыми само время оказалось не властно. Как сильна власть написанного слова!
Тем же вечером, пока родители читали газеты, я написал Моне письмо, которое тронуло бы сердце самого черствого человека. (Кстати, писал его за своим школьным столом.)
Я рассказал про замысел книги и что набросал ее план в один присест. «Эта книга для нее, — писал я, — эта книга — она сама». «Буду ждать свою любимую хоть тысячу лет», — писал я.
Письмо получилось очень длинным, и когда я наконец поставил точку, вдруг осознал, что отослать его не могу: Мона не указала новый адрес. Она словно вырвала мой язык. Как можно так гнусно поступить? Где бы она ни находилась, в чьих бы объятиях ни лежала, разве не понимает она своим глупым разумом, что я силюсь дотянуться до нее? Но сколь бы яростно я ни проклинал ее, мое сердце выстукивало: я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя…
Забираясь в постель, я все еще повторял эту глупейшую фразу. И стонал. Стонал, как раненый гренадер.
Назад: 9
Дальше: 11