8. Почта почитателей
Если когда-нибудь случится, что мне некуда будет девать время, я знаю, что сделаю: прыгну в машину, поеду в Лос-Анджелес и разыщу папки, что хранятся в стальных шкафах Отдела личных фондов библиотеки тамошнего университета. В этих папках хранятся тысячи писем, которые, по настоятельной просьбе библиотеки, я передаю им с тех пор, как живу в Биг-Суре. Для потомков, полагаю. К сожалению, некоторые лучшие письма, самые сумасшедшие, самые бредовые, я сжег (по наущению жены) незадолго до того, как библиотека обратилась ко мне со своей просьбой. Еще раньше, в Нью-Йорке, а потом в Париже (перед поездкой в Грецию) я избавился от почти тонны корреспонденции, которую тогда считал бесполезной — даже для «потомков».
С письмами, bien entendu, приходят рукописи, красиво напечатанные стихи, неописуемое разнообразие книг, чеки, брачные и похоронные извещения (почему бы не извещать еще и о разводах?), фотографии новорожденных (потомство моих почитателей), диссертации (дюжины диссертаций), программы лекций, выписки из книг, вырезки из газет, рецензии на самых разных языках, просьбы выслать фотографию или автограф, планы преобразования мира, обращения всяческих фондов, призывы помочь остановить казнь того или иного невинно осужденного, брошюры и монографии на всевозможные темы, от лечения диетой до истинной природы зороастризма.
Предполагается, что мне крайне необходимы все эти вещи, проекты и предложения. Что мне, естественно, больше всего необходимо, так это чеки. Если я вижу конверт, в котором можно подозревать наличие чека, такой конверт вскрывается первым. Во вторую очередь — конверты с марками экзотических стран. В долгий ящик откладываются толстые конверты, в которых, знаю по опыту, содержатся бездарные рассказы, очерки или стихи, которые, как обычно следует из приписки, я волен бросить в корзину, если таково будет мое решение, — отправителю никогда не хватает мужества сделать это самому! С другой стороны, какой-нибудь по-настоящему толстый пакет я могу придержать, пока не отправлюсь на серные источники, чтобы там в тишине и покое получать удовольствие от его содержимого. Но как редко приходит что-то подобное по сравнению с тем потоком дерьма, что льется, не переставая, изо дня в день!
Иногда это очень короткое письмецо, написанное изящным или же отвратительным почерком, в котором меня «наставляют». Пишет обычно иностранец, тоже писатель. Писатель, о котором я слыхом не слыхивал. Авторы этих кратких писем, которые меня раздражают, — сверхздравомыслящие личности, которые обнаружили в моих сочинениях сложную, запутанную проблему, обыкновенно правового или этического характера, мастера решать вопрос с наскоку, тремя-четырьмя фразами, после чего я всегда остаюсь там же, где был, когда поднимал вопрос. Я имею в виду всякого рода судей. Чем лучше законник, крупней знаток, тем короче и бестолковей предписание.
Позвольте сперва сказать, что самые тоскливые письма пишут британцы. Самый их почерк как будто свидетельствует о нехватке одухотворенности, и это бросается в глаза. С точки зрения каллиграфии они словно прячутся за собственную тень — ползут, как трусы. В такой же мере они не способны на откровение, что бы ни побудило их написать мне. (О чем бы ни говорилось в этих письмах, они обычно свидетельствуют о них самих, об их духовной нищете, мелкой душе, низком горизонте.) Конечно же, бывают исключения. Блистательные, удивительные исключения. Как виртуозы эпистолярного жанра не имеют себе равных Лоренс Даррелл, поэт, или Джон Каупер Поуис, валлиец. Письма Даррелла непременно вызывают такое же восхищение, какое испытываешь, разглядывая персидскую миниатюру или японскую гравюру на дереве. Я говорю не о том, как выглядят его письма, хотя это тоже играет свою роль, но о самом их языке.
Вот великолепный мастер прозы, чей стиль ясен и прозрачен, чьи строки поют, журчат и пенятся, пишет он письмо или трактат. Из какого бы уголка мира ни присылал он письмо, всегда от него отдает ароматом, чудом и вечностью пейзажа, в нем ощущается привкус выдумки и мифа, легенды и сказания, обычаев, ритуалов и архитектуры. Он писал мне, Лоренс Даррелл, из таких мест, как Кос, Патмос, Кносс, Сиракузы, Родос, Спарта, Дельфы, Каир, Дамаск, Иерусалим, Кипр. От одних названий тех мест, где он бывал, у меня текут слюнки. И обо всех них он написал в своих книгах и стихах…
Что до «брата Джона», как иногда называет себя Поуис, то один вид его писем приводит меня в экстаз. Возможно, он пишет, положив блокнот на колено, блокнот, который вращается на невидимом шарнире. Строки у него текут, изгибаются, образуя лабиринт, так что можно читать его письма, перевернув их вверх ногами, или вися на люстре, или вскарабкавшись на стену. Он всегда восторжен. Всегда. Под его пером любой пустяк становится монументальным. И это при том, что он слеп на один глаз, что у него не осталось зубов и до самого последнего времени — а ему за восемьдесят — постоянно мучился гастритом и язвой двенадцатиперстной кишки. Самый старый из моих корреспондентов (за исключением Эла Дженнингса), он в то же время и самый молодой, самый веселый, самый свободный, самый терпимый, самый восторженный из всех. Уверен, что, как Уильям Блейк, он умрет, распевая и хлопая в ладоши.
Мало таких, кто способен писать раскованно и легко обо всем на свете, как писали Честертон и Беллок. Имя отправителя обычно говорит мне, о чем будет письмо. Один постоянно жалуется на недомогания, другой — на финансовые трудности, третий — на семейные, четвертый — на своего издателя или дилера; один парень помешался на порнографии и всякой похабщине и не может писать ни о чем больше; другой говорит только о Рембо и Уильяме Блейке; этот — о высшей сложности индийской метафизики; тот — о Рудольфе Штайнере или гималайских «учителях»; одни — гончие дианетики, другие — энтузиасты дзен-буддизма; есть такие, кто пишет только о Христе, Будде, Сократе и Пифагоре. Вы можете предположить, что последние — из племени возбуждающих ум. Наоборот, это самые бездарные, самые болтливые, самые пресные из всех. Настоящие «газообразные тела». По бездарности уступающие только тем острякам, у которых всегда в запасе свежая шутка, услышанная в офисе начальника или в туалете.
Настоящий заряд бодрости на несколько дней я получаю от голубиной почты — посланий всяких чудаков, чокнутых, ненормальных и попросту сумасшедших. Какие глубины их жизни открылись бы нам, если изредка собирать и публиковать подобные письма. Когда умирает какая-нибудь знаменитость, раскапывают залежи писем, которыми он обменивался с другими мировыми знаменитостями. Иногда это интересно читать, чаще — нет. Как большой любитель французских литературных еженедельников я часто читаю выдержки из переписки между такими людьми, как, например, Валери и Жид, и постоянно удивляюсь, почему при этом меня так клонит в сон.
Некоторые из тех, кого я не слишком вежливо отнес к «чокнутым», вовсе не без царя в голове, просто они эксцентричны, беспутны, своенравны и, будучи, как правило, солипсистами, все они не в ладах с миром. Больше всего меня забавляет, когда они жалобно хнычут, какая, мол, тяжкая у них судьба. Может, это покажется злорадством с моей стороны, но и впрямь нет ничего забавней, чем читать о страданиях человека, с которым «почему-то» постоянно случаются какие-нибудь несчастья. Что подобному типу представляется слоном, для нас всегда — мышь. Человек, который заусеницу на ногте способен воспринимать как трагедию и описывать ее во всех подробностях на пяти-шести страницах, — комедиант от Бога. Как и тот, кто может безжалостно разобрать вашу вещь на составляющие, раскритиковать ее в пух и прах и послать вам недостающие детали в старомодном биде, в котором он обычно подает спагетти.
Был один хитрюга, который взял себе за привычку писать мне прямо из психушки, тип, которому в момент слабости я послал свою фотографию и который несколько недель после этого засыпал меня письмами по десять, двадцать, тридцать страниц, написанными карандашом, цветным мелком и черешками сельдерея — и все о почечной недостаточности, которую он у меня предположил. Он заметил мешки у меня под глазами (наследство Франца-Иосифа с отцовской стороны) и сделал заключение, что меня ждет скорый конец. В том случае, если я не воспользуюсь его рекомендациями по лечению и сохранению своего мочевого пузыря, которые он станет мне присылать, подробно объясняя, что и как мне надо будет делать. Предписанный им режим начинался с физических упражнений, в высшей степени оригинальных, их я должен был неукоснительно выполнять шесть раз в день, один из этих разов приходился на полночь. Любое из этих упражнений заставило бы лучшего гимнаста завязаться в морской узел. Упражнения должны были сопровождаться подвижнической диетой, которую мог придумать только сумасшедший…
«Ешьте шпинат, но только черешки, предварительно растерев их пестиком и смешав с алзиной, петрушкой, семенящимся одуванчиком, мускатным орехом и хвостом любого грызуна, кроме домашнего».
«Остерегайтесь употреблять всякое мясо, кроме мяса морской свинки, кабана, кенгуру (теперь доступного в консервированном виде), азиатского онагра — ни в коем случае не европейского! — выхухоли и подвязковой змеи. Всякая мелкая птица пользительна для мочевого пузыря, кроме вьюрка, змеешейки и речной ласточки».
Он решительно не советовал стоять на голове, что, по его мнению, есть не что иное, как атавистический обычай сверхъестественного происхождения. Вместо того он рекомендовал ходить на четвереньках, особенно по всяческим кручам. Он считал целесообразным, более того, необходимым поклевать чего-нибудь между приемами пищи, например семена тмина, семечки подсолнуха или арбузные, или даже песчинки и птичий корм. Не следовало пить много воды, или чаю, кофе, какао и ячменного отвару, но как можно чаще пить виски, водку, джин — по чайной ложке за раз. Ликер был под запретом, также надо было остерегаться хереса, не важно какого, как колдовского зелья. В примечании он объяснял, что этого предписания следует придерживаться особенно строго, поскольку он после многолетних исследований (в лаборатории, полагаю) открыл, что херес, как бы и где бы ни был произведен, содержит толику корня арники, печеночника и белены, которые ядовиты для организма человека, хотя редко причиняет вред, когда его дают осужденным в камере смертника или, в отмеренных дозах, микроорганизмам при производстве антибиотиков. Даже если я буду при смерти, не следует применять сульфамиды, пенициллин или любые другие родственные им чудодейственные препараты, изготовленные на основе грязи, мочи и плесени.
Помимо скорости, с какой летит время, просто невероятной! есть еще одна сторона жизни в Биг-Суре, которая всегда изумляет меня, viz, количество ежедневно скапливающегося мусора. Виной тому — мои корреспонденты. Ибо в придачу к фотографиям, диссертациям, рукописям и прочему подобному хламу, который приходит с письмами, мне присылают еще одежду, канцелярские принадлежности, амулеты, граммофонные пластинки, редкие монеты, рисунки, скопированные посредством притирания (frottages), медальоны, расписные подносы, китайские фонарики и японские безделушки, художественные принадлежности, каталоги и календари, статуэтки, семена экзотических растений, изысканные коробочки с сигаретами, уйму галстуков, граммофоны с ручным заводом, югославские ковровые тапочки, индийские кожаные домашние туфли, складные ножи со множеством разных приспособлений, зажигалки (хоть бы одна когда работала!), журналы, биржевые сводки, картины (иногда огромные, возврат которых стоит времени и денег), турецкие и греческие пирожные, импортные конфеты, четки, авторучки, изредка бутылку перно, трубки, которые я не курю (но сигары не присылают никогда!), конечно, книги, иногда полные собрания сочинений, и продукты: салями, lachs, копченую рыбу, сыры, банки с оливками, консервы, джемы и пикули, кукурузный хлеб (еврейскую разновидность) и время от времени немного имбиря. Вряд ли найдется что-нибудь, в чем я нуждаюсь и чего бы не прислали мне мои корреспонденты. Часто, не имея денег, они шлют мне марки — наверняка краденые. Дети тоже получают свою долю подарков, от всевозможных игрушек до вкуснейших сластей и щегольской одежды. Всякий раз, как я завожу нового друга в какой-нибудь дальней части света, я непременно напоминаю ему, чтобы он прислал детям что-нибудь «экзотическое». Один такой друг, студент из Ливана, прислал Коран на арабском языке, маленький превосходно изданный томик, и просил меня преподать Коран детям, когда те подрастут.
По этой причине легко понять, почему у нас всегда есть чем растопить печку. Почему всегда в избытке оберточной бумаги, картона и шпагата, чтобы упаковать книги и посылки. Прежде, когда все приходилось таскать на собственном горбу по горе, эти подарки доставляли мне немало хлопот. Теперь, когда я обзавелся вместительным «джипом», могу увезти целый воз, если будет нужно.
Некоторые индивиды, которые пишут мне регулярно, никогда не забывают повторять как рефрен: «Непременно сообщите, если вам что-нибудь будет нужно. Если у меня этого нет или я не смогу это достать, я знаю того, кто сможет и достанет. Не стесняйтесь обращаться ко мне — чего бы вам ни понадобилось!» (Только американцы способны писать в такой манере. Европейцы более скромны, так сказать. Что до русских — эмигрантов, — те тоже сулят вам золотые горы.) Среди этих корреспондентов есть люди необычные по любым меркам. Один служит радистом на авиалинии, другой — биохимик, руководит лабораторией в Лос-Анджелесе, третий, грек по рождению, — студент, еще один — молодой сценарист из Беверли-Хиллз. Когда приходит посылка от В., радиста, я ожидаю найти там что угодно, кроме разве что слона. Главная вещь всегда тщательно завернута в целую кучу газет (индийских, японских, израильских, египетских — всяческих, в зависимости от того, в какой стране он сейчас находится) и французских, немецких и итальянских иллюстрированных еженедельников. Во французских еженедельниках я непременно нахожу по крайней мере одну статью по предмету, интересующему меня в данный момент. Как будто он предвидел, что мне это нужно! Свободное место вокруг главной вещи набито рахат-лукумом, свежими финиками, португальскими сардинами, копчеными устрицами из Японии и прочими лакомствами, сунуть которые ему пришло в голову в последнюю минуту… Ф., биохимик, посылая мне бумагу для пишущей машинки, копирку или ленты, вещи мне необходимые, никогда не забывает присовокупить новомодную авторучку или карандаши, пузырек экстраультраполезных витаминов, баночку лососины, палку салями и каравай или два настоящего кукурузного хлеба, того неповторимого, на мой вкус, хлеба, который теперь редок и почти так же дорог, как осетрина. Он и сливочное масло послал бы, если б оно не портилось в дороге… Двое других, К. и М., неизменно предлагают распечатать мои рукописи или выслать распечатку того, что мне нужно. Если я прошу тюбик-другой акварели, они высылают мне столько, что хватит на год, не говоря уже о пачках превосходной бумаги для акварели. К. имел обыкновение заставлять свою бабушку вязать носки и свитера для меня — и варить лукум для моих детей.
Некоторые, как Данте З., помогали тем, что проводили для меня изыскания. Данте готов был проштудировать толстенные тома и представить мне их краткое содержание, или отыскать некую цитату, нужную мне в тот момент, как я считал, позарез, или сделать перевод сложного места из малоизвестного труда, или найти, написал ли такой-то автор такую-то книгу, или разыскать в старинных медицинских трактатах сведения, которые мне хотелось иметь под рукой на тот случай, если придется поспорить с каким-нибудь ученым ослом.
А еще есть благородные души вроде доктора Леона Бернштейна, который, если я попрошу его, сядет в самолет и отправится навестить какого-нибудь совсем уж нищего бедолагу, нуждающегося в лечении, и не только сделает, что нужно (бесплатно), но еще позаботится, чтобы бедняга имел все необходимое на долгое время выздоровления.
Разве удивительно, что Джон Каупер Поуис не уставал превозносить евреев и негров? Без последних, как я часто говорил, Америка была бы тоскливым, безупречным музеем, до отказа набитым одинаковыми экземплярами с биркой «Белая раса». Без евреев филантропия закончилась бы, не успев начаться. Каждый художник, в Америке-то уж точно, должен быть бесконечно обязан своим еврейским друзьям. И не только потому, что они оказывают ему материальную поддержку. Подумайте, chers confreres, кто среди ваших друзей первым скажет ободряющее слово, прочтет ваше произведение, взглянет на ваши картины, представит их публике, купит (с выплатой по частям, в крайнем случае)? Купит, я говорю, а не увильнет с лживой отговоркой: «Если б я только мог позволить себе такую вещь!» Кто ссудит вам денег, чтобы вы могли продолжать работать, даже когда у него самого нет лишнего гроша? Кто еще, кроме еврея, скажет: «Я знаю, где занять для вас денег, не мучайтесь, предоставьте это мне!» Кто не забудет послать вам еду, одежду и прочее, самое насущное? Нет, художник — по крайней мере в Америке — не может не соприкасаться с евреем, не подружиться с ним, не подражать ему, не учиться у него мужеству, терпению, терпимости, упорству и живучести, которые у этих людей в крови, потому что быть художником — значит вести собачью жизнь, а для большинства евреев жизнь с этого и начинается. Другие тоже проходят через это, но, похоже, забывают, когда достигают какого-то положения, что им пришлось пережить. Еврей забывает редко. И как он может забыть, живя среди драмы, которая повторяется бесконечно?
И вот я думаю о письмах, регулярно приходящих из Палестины от Лилика Шаца, сына Бориса, который стал моим зятем. Лилик несколько лет жил в Кренкел-Корнерсе — низине на полпути из Партингтон-Риджа в Андерсон-Крик. Как-то, еще живя в Беркли, он специально приехал в Биг-Сур, чтобы уговорить меня отпечатать с ним вместе мою книгу методом шелкографии, что мы и сделали, потратив уйму сил и средств. С работы над этой книгой, «Ночью жизнь…», над ее концепцией, изготовлением и продажей (которая стабильно остается на нуле) и началась наша крепкая дружба. И только после его возвращения к себе домой в Иерусалим я познакомился с сестрой его жены, Эвой, и женился на ней. Не встреть я тогда Эвы, сегодня на мне можно было бы поставить крест.
Итак, письма… Да знает всяк, что Лилик, сын Бориса, который был сыном Веселеила, построившего Ковчег Завета, обладал исключительным даром говорить на любых языках. Не то чтобы он лингвист, хотя относительно хорошо знает полдюжины языков, включая свой родной иврит. Ему не нужно знание языка, чтобы общаться с соседом, кем бы тот ни был: турком, арабом, цейлонцем, перуанцем с Анд, пигмеем или китайским мандарином. Метод Лилика заключается в том, чтобы с ходу начать разговор — работают язык, руки, ноги и уши — и развивать мысль, используя все свои подражательные способности: он хрюкает, вопит, пританцовывает, переходит на условные знаки индейцев, азбуку Морзе и прочее, прочее. Все это поддерживается и увлекается вперед разливом симпатии, эмпатии, идентичности, назовите как угодно этот фундамент доброжелательности, добродушия, братства, сестринства, изумительной благорасположенности и понимания, который и составляет его особое наследие. Лилик мог разговорить каменную стену. Впрочем, никакая каменная стена не бывала такой глухой, такой непробиваемой, как некоторые из живых надгробных памятников, к которым он на моих глазах обращался с мольбой, когда ему позарез нужно было продать картину или objet d'art из собрания своего отца. Есть, как известно, человеческие существа, которые при одном упоминании о продающейся картине обращаются в лед. Есть такие, кто каменеет при малейшем подозрении, что к ним могут обратиться с просьбой пожертвовать заплесневелую корку хлеба.
Если Лилику бывало нелегко в Биг-Суре, то и дома, в Иерусалиме, ему в равной степени бывает нелегко. Но по его письмам этого никогда не скажешь. Нет, Лилик — неизменно — начинает с рассказа, как он посиживает на террасе шумного кафе, а какой-нибудь бедняга умоляет позволить почистить ему ботинки или пытается продать ковер, совершенно ему не нужный. (Бывают варианты… иногда ему предлагают высушенный ноготь какого-нибудь святого.) Даже если идет дождь, все равно всегда светит солнце (у него в душе), и он, профессор (cher maitre, cher ami), в особенно прекрасном настроении или потому, что собирается приняться за новую серию картин, или потому, что только что завершил победой сражение с предыдущей. Его письма начинаются с упоминания места и времени, с того, о чем он в данный момент думает, как себя чувствует — страдает ли одышкой или запором или наслаждается теплым пивом. Несколькими строками ему удается передать настроение толпы, описать рынок, кладбище поблизости, снующих официантов, вкрадчивые или жалобные призывы уличных торговцев, беззубых старух, ощипывающих цыплят, шарлатанов с их трюками, запах пищи, грязи, пота и перегара, гвоздичинку, которую он только что, не заметив, проглотил, восхитительный чеснок, что он ел вчера (мы иногда отправляли ему зубчик авиапочтой), яркие краски, что он выдавит на палитру, как только придет домой. Und so weiter.
Каждое второе слово — английское ли, немецкое, русское или французское, написано с ошибкой. Чтобы сознательно исказить или переиначить его так, как это невольно получается у Лилика, нужно быть словесным акробатом. Только грубоватые словечки, такие, как «пернуть», ему удаются, так сказать, на славу. А в его ликующих эпистолах много пердят — и он сам, и окружающие. Израильтяне явно не краснеют и не спешат извиняться, когда «пускают ветры», как принято выражаться в изящной литературе.
«Сейчас, — обычно пишет он, — у нас опять трудности с арабами или у арабов с нами». По дороге домой ему, возможно, придется несколько раз нырять в подъезды, укрываясь от шальных пуль. Каждый раз, как он уходит из дому, его жена Луиза гадает, увидит она его снова живым или мертвым. Но Лилик, по словам всех, не обращает особого внимания на опасность; она стала частью повседневной жизни. Что его интересует, что заставляет его крякать — слово, которое он не научился бы писать правильно, даже если бы ходил в школу целых три года! — это мировые новости. Может быть, для него, читающего на иврите о происходящем в мире, все кажется серьезней, чем это представляется нам. Из того солнечного (даже если идет дождь) кафе, где он посиживает, неспешно потягивая свое теплое пиво, лениво покусывая заветревшийся сыр, мир видится таким, каков он есть наделе — совершенно обезумевшим. Разумеется, может, мы и не ладим с арабами — он никогда не говорит: «с проклятыми арабами», — но возьмите Формозу, возьмите Китай, Индонезию, Россию, Японию, Северную Африку и Южную Африку, Западную и Восточную Германию и так далее, то есть любое место на пыточной решетке, на которой «цивилизованные» народы мира стараются перехитрить друг друга, устраивают пожар, помыкают другими, отталкивают, отнимают, дерутся, наваливаются друг на друга и друг друга при этом обвиняют, глумятся или угрожают, образуют коалиции здесь, выходят из альянса там, разоружают одни народы и вооружают до зубов другие, разглагольствуют о мире и прогрессе и готовятся к массовым убийствам, сулят одной группе подонков наисовременнейшие средства уничтожения и из предосторожности ограничивают арсенал других устаревшими кораблями, танками, бомбардировщиками, винтовками, пулеметами, гранатами и огнеметами, когда-то бывшими эффективными для «спасения цивилизации», но сегодня едва ли более разрушительными, чем шутихи на Четвертое июля, а шутихи могут скоро запретить, даже на празднование Четвертого июля, потому что они опасны для детей, могут взорваться в руках у ребенка, тогда как атомные бомбы, если хранить их в аккуратных штабелях, не причинят вреда и мухе. Как он лукаво говорит, цитируя профессора Сливовица, «аналекты математической логики, пропущенные через компьютеры IBM, становятся не больше шариков мацы». То есть Лилик, прикрываясь фиктивным профессором, хочет сказать, что голос безумия может заглушить призыв к вечерней молитве. Что нам необходимо, как сказал бы сей профессор, так это не усилители в большем количестве и лучшего качества, а редукторы, фильтры, экраны, которые позволят отделить слезливые восторги политика от воркования горлицы… Здесь я должен оставить его, моего дорогого Лилика, в тишине и безмятежности предвечерья, когда матадоры встречают свою смерть, а дипломаты наносят нам предательский удар, сидя за своими ядерными коктейлями.
(— Так вырос у вас китайский персик, миссис Фейтельбаум? — Nu, что еще посадить бы такого необычного?)
Другие голоса, другие комнаты; другие заботы, другие микробы. Не знаю отчего, но, упоминая о чесноке, я вспомнил несчастную девушку басконку, одиноко стоявшую на дороге у нашего дома одним зимним вечером, ее прохудившиеся разбитые туфли насквозь промокли, руки онемели от холода, слишком стеснительную, чтобы постучать в дверь, но полную решимости увидеть меня, даже если придется простоять под дождем всю ночь.
С какой такой неотложной целью ждала она меня? Чтобы узнать, знаком ли я с философией «мира и разоружения» Ницше, как она представлена во втором из его «Несвоевременных размышлений»? Бедная девочка, ей было нужно, чтобы ее накормили и согрели, «мира и разобщения» с нее было достаточно. Я привел ее в дом, усадил у печки, высушил ее юбку и чулки, а жена хорошенько ее накормила. Потом, наслушавшись больше, чем достаточно для одного вечера, я отвез ее к Эмилю Уайту, попросил приютить на ночь, а утром посадить на первую попутку. (Она направлялась в Лос-Анджелес. Ни денег, ни машины. Казалось, все ненормальные и чокнутые направляются в Лос-Анджелес. И все двигались налегке, как птицы небесные.)
Найдя, что в Андерсон-Крике подходящая атмосфера, — старая история! — она задержалась на неделю, прежде чем отправиться в дорогу. Перед расставанием она, желая отблагодарить Эмиля, предложила ему себя, но Эмиль не соблазнился. Слишком много в ней было «мира и разобщения».
Недели три-четыре спустя я получил от нее письмо — она теперь была в Монтане, — в котором подробно описывала конфликт между неким индейским племенем и федеральным правительством и передавала настоятельную просьбу вождя племени немедленно приехать, чтобы из первых рук узнать обо всей остроте ситуации. Она сообщала, что старейшины племени намерены уговорить меня отправиться с посреднической миссией в Вашингтон, округ Колумбия. Я, конечно же, немедленно зафрахтовал частный самолет и, низко пролетая над Утиным ручьем, вызвал свою команду: секретаршу, переводчицу и стенографистку экстра-класса.
Лежа без сна той ночью, я вспоминал курьезный случай, происшедший со мною в том лицемерном мире Вашингтона, округ Колумбия, вскоре после моего возвращения из Европы. Некто из высших кругов, с кем я случайно познакомился в другой части света, пригласил меня на завтрак в знаменитом клубе в центре нашей безупречной столицы. Я думал, что это будет завтрак в тесном кругу его близких друзей, поклонников моей «тропической» литературы. По мере того, как гости один за другим проходили через вращающуюся дверь, я обратил внимание, что каждый держит под мышкой пакет подозрительно одинакового вида. А еще у меня сложилось впечатление, что они все как один люди с положением. Так оно и оказалось, как я вскоре узнал. Каждый из них состоял в одном из тех министерств, чья обязанность выслеживать, ловить и подвергать справедливой каре преступников, занимающихся порнографической литературой. Поскольку в то время я в глазах правительства был главным преступником, сии представители истины и просвещения оказывали мне высокую честь, прихватив с собой мои шокирующие книги, желая получить автограф. Должен сказать, что все они, похоже, были отличными ребятами, радушными и приятными в общении, ни одного из них мои «грязные» книги не свели с ума, не испортили, не испачкали и не совратили. После извинений, что приходится заниматься столь недостойным делом — извинений, искренне принесенных и искренне принятых, — они попросили, каждый по отдельности, черкнуть им что-нибудь «оригинальное» над моей подписью.
Когда я уж было решил, что осчастливил дарственной надписью всех, чиновник, выглядевший внушительней остальных, развернул отдельный пакет, выложил несколько книг (из того же «тропического» ряда) и сказал, понизив голос: «Не откажите в любезности, надпишите этот экземпляр для секретаря такого-то». Я честно исполнил просьбу, и он пробормотал еще тише: «А этот — для президента такого-то». Когда он потянулся за третьей книгой, я сказал себе: «А эту, как пить дать, — для его высокопреосвященства, Папы Римского»! Но я ошибся. Она предназначалась для одного из ничтожеств в Кабинете министров. Последний экземпляр, на котором он, со своим неизменным «не откажите в любезности», попросил поставить автограф, был предназначен для посла Советской России. Как оказалось, этот эмиссар поручил своей супруге, которая тогда приехала в Вашингтон, привезти ему самую непристойную из моих книг, какую она сможет найти. Она должна была доставить ее собственноручно, не доверяя дипломатической почте. Тут меня едва не стошнило, я извинился и поспешил в туалет. Но ничего, кроме желчи, не вышло…
Во всей этой истории, конечно, нет ни слова правды. Это просто бред «бруклинского мальчишки».
Говоря об этой самой «тропической» литературе, должен кое-что добавить о замызганных, изодранных, жеваных экземплярах, время от времени присылаемых моими фанатами, которые, сбагривая устарелые фонографы и водяные пистолеты доверчивым аборигенам где-нибудь в глубинке, заглядывают в бордели и прочие места, где «убивают любовь», заглядывают, без сомненья, с целью смыть с себя прошлые грехи. За то время, что я живу в Биг-Суре, я получил, должно быть, не меньше дюжины экземпляров моих запрещенных книг, которые эти беспечные мародеры заимствовали из личных библиотечек, кои (разумеется) можно найти в столь нетрадиционных хранилищах. Остается только гадать, кто их читает — мадам, девицы или клиенты? Но кто бы ни читал те экземпляры, что были присланы мне, он читал их внимательно, усердно, а часто и с пристрастием. Кое-кто исправлял орфографию, кое-кто улучшал пунктуацию, а кое-кто добавлял фразу тут, фразу там, которые своей изобретательностью привели бы в восторг Джеймса Джойса и Рабле. Другие, явно под воздействием винных паров, марали на полях такие эпитеты, каких я нигде больше не видел, даже на стенах наших общественных уборных, даже в туалетах редакций французских газет, где свирепствует просто фантастическая похабщина.
Из всех поразительных посланий, которые приносит почта, больше всего меня волнуют и надолго погружают в мечтательное состояние живописные открытки из какой-нибудь распоследней на свете дыры. Вообразите открытку от землекопа при некой археологической экспедиции, ведущей раскопки в совершенно безжизненном уголке где-то в Малой Азии, который пишет, что только что в какой-то Богом забытой деревушке случайно наткнулся на «Сексус»! Или загадочное послание от знаменитого художника, которого ты всю жизнь боготворил, но не осмеливался ему написать, хотя в воображении писал ему письма в ярд длиной, и вот он сообщает: «Мы, несколько верных ваших почитателей, сейчас вспоминаем вас тут (на берегу Нила, или Ганга, или Брахмапутры) за ланчем»; и далее следуют подписи звездных членов Плеяды. Или послание с какого-то атолла в Тихом океане, написанное словно черенком метлы, где человек жалуется, что полковник или бригадный генерал отобрал «моего „Козерога“, пожалуйста, пришлите мне эту книгу!» Добавляя, вовсе не ради эффекта: «пока меня не прикончили». Или приходит письмо на неведомом языке, где вам сообщают, что отправитель только что наткнулся на замечательный абзац — опять из «Тропика Козерога» — в рукописи человека, умершего в одиночестве на коралловом рифе. Или пожилой джентльмен, бывший когда-то литературным критиком и одним из первых, кто восторженно отозвался о тебе, пишет на бумаге с гербом из своего замка на Гебридах, желая узнать, жив ли ты, написал ли что еще с тех пор и что именно, прибавляя (скорбно): «Понимаете, с тех пор меня произвели в рыцари, теперь я сэр!» С каких пор? Может быть, с тех пор, как он написал рецензию, стоившую ему работы!
И от этих посланий, вопросов, добрых пожеланий и свидетельств того, что тебя любят и помнят, испытываешь душевный подъем, который может длиться несколько дней, не потому, что тебя распирает гордость, а потому, что точно так же, как тогда, когда ты был очень молод и очень влюблен в некое ветреное создание и грязная цыганка, водя пальцем по твоей ладони, заставила бешено заколотиться твое сердце, говоря то, что ты и так знал, — все, что ты только хочешь услышать, это те же три волшебных слова: «Она любит тебя!»
Когда в Афинах армянин-предсказатель пророчил мне разнообразные и захватывающие путешествия, которые мне еще предстояли, когда он указывал лишь направления этих путешествий, одно — несомненно, на Восток, другое — явно в южную часть Тихого океана, и так далее, в голове у меня гремело одно: «Будь точней! Скажи, попаду ли я когда в Лхасу, в Мекку, в Тимбукту!» Теперь я понимаю, что, если сам я никогда не попаду туда, там побывает один из моих «эмиссаров», и однажды я узнаю все, что жажду узнать, и это случится не в жизни вечной, а в жизни земной.
9. Sauve qui peut!
Говорят, можно отрубить хвост ящерице, и, не успеете оглянуться, она отрастит новый. Но к чему отрубать хвост несчастному созданию? Точно так же нет смысла побеждать или даже уничтожать своих врагов, поскольку утро принесет вам новых. Чего мы хотим, обрести мир или просто избежать ужасного конца?
Почти то же самое думаю я о потребностях, которые мы сами себе придумываем. Не о том, чего мы жаждем, ибо жаждать чего-то (даже святости) значит только накапливать карму. Приверженцы дианетики отличают «клиров», то есть «очищенных, освобожденных», от тех, кто еще не «очищен», то есть от громадного большинства из нас. Единственные «очищенные», которых мне до сих пор приходилось встречать, — это мужчины и женщины, никогда даже не слышавшие о дианетике. Когда ты «очищен», не важно, какого учения ты придерживаешься, — истинный «очищенный» не следует никакому учению, — то обычно получаешь, что хочешь, тогда, когда это тебе нужно. Ни слишком рано, ни слишком поздно, ни слишком много, ни слишком мало. Ты и твои потребности проходят, так сказать, «чистилище» вместе. С невротиками дело обстоит иначе: невротик всегда смотрит извне на происходящее внутри или, если он все-таки находится внутри, он похож на рыбку в аквариуме.
Не хочу притворяться «очищенным», но точно знаю, что с каждым днем я вижу яснее все больше и больше вещей. Мне не нужно было ждать, пока перевалит за сорок, чтобы понять, что человек — существо в такой же степени ангельское, как и дьявольское; но только после сорока я научился ставить обе части нашего существа рядом и увидел, сколь прочен их союз. Как только я переставал искать дьявола в человеке (мужчине или женщине), я обнаруживал в нем ангела, и наоборот. В конце концов я научился видеть его таким, каков он есть, — существом не двойственным, а единым. И когда я достиг этой ступени, то смог понять многое из того, что прежде относил к белой магии или же к черной. Мне наконец предстала только магия, чистая магия, ничего, кроме магии. Если она использовалась для эгоистических требований, ее действие было губительным; если бескорыстно — эффект был сверх всяких ожиданий. Но существо ее было одно, независимо от того, как она использовалась.
Сегодня эта простая истина известна всему миру благодаря наличию атомной бомбы. Разница между теми, кто мыслит категориями атомной энергии и теми, кто мыслит категориями магии, та же, что и между теми, кто исследует микроорганизмы при помощи микроскопа, и теми, кто проникает в тайны Вселенной при помощи мощного телескопа. В одном случае вы стремитесь постичь ничто, в другом — бесконечность.
Когда вы начинаете проводить различие между «тенью и сутью» вещи, вы уже играете с магией. Или, говоря иначе, у вас есть лампа, но вы еще не знаете, что это за нужная вещь, которую вы ищите. И вдруг, «как по волшебству», это случается. Что за странное слово — случаться! Все случается, точно так же как вы сами случились. Нужно время, чтобы просто понять, что именно случается каждый раз, но по мере повторения вы постепенно откроете — как быстро это произойдет, зависит от соотношения ясного и туманного, — что «случаться», инфинитив, неопределенная форма глагола, — это абсолютно точное слово и вы имеете дело не с переходным глаголом (в китайском языке вообще нет такой категории), но с символом мысли, таинственным образом связанной с самой могущественной, вечной энергией, какую только можно вообразить и которая, выражаясь в доброй старинной манере, называется «сила Божия». Очищенные от невнятного контекста, который их обычно окутывает, эти два слова просто означают, что существует Интеллект, управляющий Вселенной, или Разум, который есть сама Вселенная, чтобы вы могли обращаться к нему, сотрудничать с ним, когда откажетесь от попытки самому играть первую скрипку.
Вот загадочный пример действия этой извечной магии…
Чем понапрасну бодать каменную стену (и почему это у нас так часто болит голова?), сядьте перед ней и, сложив руки, спокойно ждите, когда она рухнет. Если вы готовы ждать вечность, это может случиться в мгновение ока. Ибо стены уступают чаще, чем гордец, который правит нами. Не надо сидеть и молиться, чтобы это случилось! Просто сидите и смотрите, как это случится. И так сидите, забыв все, что вам говорили и внушали о стенах. Сосредоточьтесь не на головной боли, которая, как увидите, скоро исчезнет, сосредоточьтесь на пустоте между вещами и, наконец, на пустоте самих вещей. Когда эта огромная пустота будет наполнена одною лишь пустотой, вы осознаете: то, что вы считали стеной, вовсе не стена, а, возможно, мост или огненная лестница. Конечно, стена останется на месте, и только на обычный взгляд она не будет отличаться от любой другой стены, но теперь вы освободились от обычного взгляда на вещи, а вместе с тем и от того остолбенения, в которое впадает каменщик, пытаясь понять, что имеет в виду ученый, когда объясняет истинную природу элементов стены. У вас преимущество перед ученым, потому что вы не чувствуете необходимости что-либо объяснять. Что есть — то есть.
Все вышесказанное — как болеутоляющее. Понимающие — поймут. Кто не поймет, того по-прежнему будет мучить резь в животе — или головная боль. И все же попытаюсь сказать это по-другому…
Все мы знаем, что человек обращается к хирургу, когда терапевт оказывается не в силах помочь. Или к психоаналитику — для операции на психике, — когда нет иного выхода. Или к стороннику методов Бейтса, когда специалист по глазным болезням признается в своем бессилии. Или к практикующему сайентологу как к последней надежде, когда все остальное кажется самоубийством. В любом случае, когда положение действительно безвыходное, мы предаем себя «в руки Иисуса».
Так вот… На протяжении всей печальной истории медицины существовали маргинальные фигуры (чьи имена всегда под вопросом), совершавшие чудеса, которые медикусы (всех веков) старались отменить, иногда лишь презрительно пожимая плечами, — иных аргументов у них не было. Вообще говоря, подобного рода целителей призывали только в безнадежных случаях. О Парацельсе, например, говорят, что он оживил нескольких умерших. Иисус ждал три дня, прежде чем воскресить Лазаря. И во времена Иисуса жили чудотворцы еще более замечательные, нежели он сам, если верить описаниям его жизни и деяний. Я говорю об Аполлонии Тианском. Что же до Кабесы де Вака, который тоже жил жизнью мага, то до того момента, как он был поставлен перед выбором исцелить или умереть, он и не подозревал, каким могуществом обладает.
Народные предания изобилуют захватывающими историями об исцелениях, совершенных мужчинами и женщинами, чьи имена теперь забыты. Одна из поразительных особенностей этих еретических трюков заключается в том, что может быть названо учением непризнания. Как Ганди успешно использовал учение о непротивлении, так и эти «заблудшие» практиковали непризнание: непризнание греха, вины, страха и болезни… даже смерти.
И напротив, медикус не только бьет тревогу при малейшем признаке недомогания, он еще заражает нас своею страстью к болезням, одержимостью, с какой он борется с ними, многоголовыми, как Гидра, отчего его славная «победа» над ними должна казаться еще славней. Мы платим высокую цену за сомнительную милость, которую оказывают нам дипломированные «целители». За привилегию быть поставленным на ноги профессиональным специалистом приходится жертвовать тем, что мы заработали за годы тяжкого труда. Кто не может позволить себе роскоши быть разрезанным на куски квалифицированным мясником, должен умереть или заниматься самолечением. Интересная вещь происходит с этими дорогостоящими капитальными ремонтами организма — они не дают гарантии от другой, часто еще более тяжелой, болезни. Конечно, это другая болезнь. Чем больше нас латают, тем скорей мы превращаемся в развалину. Человек может продолжать существовать, но уже будет просто ходячим трупом.
Врачеватель, каким он должен быть, как мы когда-то считали, сегодня исчезает. Его место занял сомнительный триумвират: диагност, фармаколог и фармацевт. Святое семейство, благодетельствующее нас чудодейственными снадобьями. Хирургу теперь достаются одни крошки, недурные, должен сказать, крошки, поскольку он по-прежнему живет припеваючи и умереть от жажды ему не грозит.
Время от времени я вижу у серных источников людей, являющих собой великолепный пример здоровья и силы, которые много лет назад порвали с докторами. Все они рассказывают одну и ту же историю: они позабыли о болезнях, просто не обращают на них внимания, нашли себе занятие — что-нибудь из сферы общественно полезного, — которое заставляет их не думать о себе.
Я не стал бы останавливаться на этой мучительной теме, если бы не получал такого огромного количества связанных с нею писем, если бы мои посетители не заводили об этом разговор так часто. Может быть, ко мне тянет людей, любящих эксперимент. Может быть, ко мне тянет тех, кто мужественно старается проникнуть в тайну фокуса-покуса, который постоянно смущает нас и мешает идти по жизни. Люди беспрерывно сообщают мне о поразительных явлениях, удивительных происшествиях, невероятных случаях — как если бы я был новым Чарлзом Фортом. Люди борются, восстают, экспериментируют, видят проблески истины, возносятся на волне судорожной самоуверенности — и все же их попытки разрешить загадку обречены. «Дорогие сострадальцы, — хочется мне сказать им. — Знаю, вы озадачены и смущены, знаю, вы полны сомнений, знаю, вы ищете и боретесь, но не умнее ли будет прекратить борьбу (даже вопреки собственному сопротивлению), не умнее ли дать волю сомнению, поверить все светом собственного разума — и следовать его подсказке?» Один скажет, что звезды против него, другой — что его работа сводит его с ума или что босс у него — кровопийца, третий — что жизнь не задалась с самого начала или что причина всех его несчастий — в его жене, четвертый — что не может приспособиться к жизни в этом поганом мире, и так без конца.
Как бы ни были верны эти утверждения — Бог знает, может, все они слишком верны! — как бы сильно нам ни хотелось оправдать свое необъяснимое поведение, остается истиной, что, раз уж мы решили жить, раз уж решили радоваться жизни, ни один из этих доставляющих беспокойство и страдание, уродующих жизнь факторов не имеет ни малейшего значения. Я знал калек и инвалидов, которые лучились радостью и энергией. И знал «удачливых» мужчин и женщин, которые были как гноящаяся язва. Способны ли мы воскресить мертвого, что можем мы дать такого, чего сама жизнь уже не дала нам и продолжает давать — полной мерой? Что можно сказать молодым людям, которые, будучи на пороге зрелости, бросаются к твоим ногам, как собака, и умоляют хоть как-то их утешить? Что стряслось с этой молодежью, которая, вместо того чтобы перевернуть мир зажигательными идеями и делами, думает о бегстве от мира? Что заставляет молодых стареть до времени, не верить в свои силы, вместо того чтобы быть свободными и самостоятельными? Откуда взялось у них убеждение, что они бесполезны и не способны к схваткам на жизненном пути?
Вы спросите, что происходит? Происходит то, что жизнь предъявляет нам новые требования. Космических масштабов катаклизмы, с которыми столкнулся древний человек, сменились моральными катаклизмами. Циклотрон не только расщепил атом, он расщепил наши моральные принципы. День гнева близок, но облик вершителя будет неожидан. Благоустроенность обращена в бич: одни боги знают, как управлять громом и молнией. И тем не менее, прекрасный молодой человек, как говорится, плод своего времени — Тамерлан, Александр, Наполеон, — решит сбросить бомбу, которая приведет нас в чувство. Он будет думать не о бегстве от мира, а о том, как убить старших и все, что они собой олицетворяют. Он будет думать о том, как возродить надежду. Он уже пишет свое имя на небесах.
Я знаю одного молодого франкоканадца, у которого в голове бродят именно такие мысли. От него на милю разит гениальностью. Его письма пестрят невероятным количеством идей и сведений, почерпнутых из источников, какие только можно вообразить. Такое впечатление, что он знаком со всеми доктринами и догмами, даже с самыми ничтожными, какие породил извращенный человеческий разум. Он может писать, как мудрец, поэт, сумасшедший или как автор «Иисуса Второго». В одном письме он способен вознести меня до небес, в другом — раздавить, как червя. Он может разложить на составляющие Фрейда и Эйнштейна, собрать их снова и сделать из них баранью отбивную. Может проанализировать свои воображаемые болезни не хуже индусского пандита. Он чуть ли не способен ходить по воде, но толком не умеет плавать. Он в одно и то же время самый привлекательный, милый и многообещающий молодой человек, но и самый опасный. Он может быть до такой степени невыносим, что хочется надавать ему по шее. А то на него находит, и он начинает обхаживать вас, как голубь голубку. В одном письме он излагает способы решения мировых проблем, включая и свой собственный способ, а в следующем — нетерпеливо клеймит время, что пройдет до его очередной инкарнации. Если сегодня он увлечен Рамакришной и Кришнамурти, то завтра еще больше — маркизом де Садом или Жилем де Рэ.
Вопрос, который волнует моего юного друга больше всего, — какую роль ему играть в жизни? Жозеф Дельтей в одной из ранних своих работ говорит просто: «Sois potentat!» В главе, называющейся «Toi d'abord!», он начинает так: «Fouille les tripes: la sont toute puissance et toute verite! La vertu est un mot romaine qui signifie estomac». И продолжает — я выбираю фразы из разных мест: «Tu as droit de volupte. La vie est ta femme: baise-la a ta guise… Mefie-toi des penseurs: ce sont des paralytiques. De doux et tristes impuissants… Mefie-toi des reveurs: ce sont des aveugles… Sous pretexte qu'ils ne voient pas le monde, ils le nient».
Честертон в своей книге о Диккенсе много говорит о том, что значит изображать дурака, или, скорее, быть дураком. А больше всего, о понимании дурака. В главе «Великие персонажи Диккенса» можно прочитать такое:
«Он (Диккенс) сказал о ней (жизни) две важные вещи — что она достойна того, чтобы над ней смеяться и чтобы ее терпеть. Скромные герои Диккенса не смешат друг друга эпиграммами; они вызывают друг у друга смех собственной персоной».
«Ключ к великим образам Диккенса в том, что все они великие глупцы… Великий глупец это тот, кто скорее выше мудрости, нежели ниже нее… Человек может быть по-настоящему великим и в то же время по-настоящему глупым. Мы видим это на примере эпических героев, таких, как Ахилл. Мало того, человек может быть по-настоящему велик потому, что он по-настоящему глуп».
«Можно заметить, что великие актеры всегда предпочитают играть роли великих глупцов, нежели великих интеллектуалов, ибо первые воплощают человечность. В Гамлете отображены эстетические мечтания и метания интеллекта, но в ткаче Основе они отображены значительно лучше».
«Читая его апостольское наставление терпеть глупцов с радостью, мы всегда делаем ударение на слове „терпеть“ и видим тут призыв к смирению. Было бы, возможно, лучше делать ударение на слове „радость“ и превратить наше общение с глупцами в удовольствие, чуть ли не в веселую забаву».
Пропасть между «властелином» и великим, грандиозным глупцом не настолько глубока, как утверждает Дельтей. Поздняя вещь Дельтея, называющаяся «Иисус Второй», написана со всем пылом и страстью молодости и вдобавок с божественной мудростью глупца. Это глубокое и уморительное произведение, глубокое потому, что оно так уморительно. Это что-то вроде седьмого дня творения, эта книга, и послание ее — того рода, какое может родиться только в седьмой день. В этой книге Иисус Второй мечется, как цыпленок с отрубленной головой. «Спасайся, кто может!» — вопит он, носясь по всей земле, предупреждая о неминуемой гибели, которая угрожает миру. Под конец, где-то неподалеку от горы Арарат, он натыкается на странного старца, который есть не кто иной, как сам Адам. Следует восхитительный диалог о дьяволах, «тех», кто несет ответственность за все наши беды. Иисус перечисляет величайшие преступления, совершенные во имя человечества (книга была написана, когда свежа была память о войне), а старина Адам насмешливо приговаривает: «А, nada, supemada!» Видно, что Иисус дошел до точки и, что еще хуже, не знает, что делать. Старина Адам отмахивается от всех ужасов, всех преступлений, всех зверств, успокоительно говоря: «Gestes que tout cela… Jeux de mains, ombres chinoises, phenomelogie»
«— Дьявол не там, — говорит Адам вежливым, застенчивым голосом, голосом „inoui“, как первое цветение миндаля. — Дьявол внутри. Это не действие, а состояние, — объясняет он. — Бытие, а не деяние. Дьявол — в душе!
Повисла библейская тишина. Слышно было, как тикают века над небесным сводом… потом раздалась пулеметная очередь… солдатский смех, топот сапог…
— Каждый за себя! Бежим! — крикнул Иисус.
— Дитя! — ответил голос… — Земля круглая… Они повсюду… Даже в райском саду.
Иисус лишился речи.
— И что с того! — говорит Адам. — Я здесь с самого начала, но и не думаю волноваться… Я здесь инкогнито, сын мой: это большая тайна… Я ушел в подполье… подполье души, (le maquis de l?ame)»
После прочтения этой книги испытываешь такое ощущение, будто тебе на голову пописали Божий ангелы. Она очаровывает живостью языка, богатством мысли, веселым богохульством и непристойностью, дерзким полетом фантазии. Автор ничего не щадит, не обходит ни одну святыню. И все же эта книга — свидетельство истинного преклонения, преклонения перед жизнью. Когда перестает сводить от смеха живот, когда смахиваешь последнюю слезу, понимаешь, что тебя не дурачили (в чем критики пытаются тебя убедить), а что ты только что расстался с шутом первой величины, шутом, освежившим твои затхлые мозги, и вместо того, чтобы наставлять, вместо того, чтобы спасать, поднял тебя на «смех до упаду».
Вот это, будь у меня такой талант, я и предложил бы моему молодому канадскому другу, чья унылая юность прошла в еще более унылой атмосфере, но который, благодарение Богу, теперь живет греховной жизнью в восхитительном городе порока и разврата — в Париже. Он пока еще не укрыл свою душу в подполье — но дайте время! После того как выдуманные болезни станут настоящими. После прививки и выработки иммунитета. После бессмертия, вечности. После Иисуса первого, второго, третьего и последнего остается древний Адам. Адам Кадмон. Или розовый алтей не прекрасен? А лесные фиалки доводилось вам видеть? Зачем вы сняли со стены распятие? Повесьте на место! Или я не сказал, что всякое распятие, достойное этого имени, — роза? «Спасайся, кто может?» Фи! Лучше попробуйте петь в Liederkranz… это возвышает!..
10. Воспитание отца
Одна из вещей, часто обсуждаемых в наших местах, — это дисциплина. Дисциплина, которой нужно или не нужно требовать от детей. Ничто, даже атомная бомба, не вызывает такого расхождения во мнениях, таких споров между добрыми соседями. Прижатый к стене, каждый согласится, что есть только одна настоящая дисциплина — это «самодисциплина». Но вот тут-то и разгорается весь сыр-бор: «Детей нужно учить, как себя вести!»
Как же человеку учить детей вести себя? (Прилично вести, разумеется.) Сначала кажется, что единственный ответ тут: учить на собственном примере. Но любой, кто принимал участие в подобной дискуссии, знает, что это последняя тонкая линия обороны. Сила примера, похоже, считается малоэффективной в стратегии ежедневных военных действий. Это ответ святого, а не измученного, растерянного родителя или учителя. Где-то посредине бесконечного спора вам наверняка сообщат, что у святых не было своих детей или что Иисус, который сказал: «пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне; ибо таковых есть Царство Небесное», мог бы сказать совершенно противоположное, если бы имел представление о том, что мы называем семейными проблемами. Иными словами, что Иисус порол чепуху.
На днях у меня состоялся весьма интересный разговор с Уильямом Гринуэлом, цветным чистильщиком, пока он наводил глянец на мои башмаки. Я постоянный клиент преподобного Гринуэла, поскольку в придачу к глянцу бесплатно получаю еще и несколько крупиц мудрости. Мой приятель, приверженец баптистской церкви и толкователь Библии, хорошо известен в Монтерее. Трудно не заметить его будку, находящуюся на полпути от меблирашки, поскольку у входа всегда стоит пара сапог, из которых торчат каллы.
С утра до вечера преподобный Гринуэл сидит в своей будке и чистит обувь. И всегда в одном и том же наряде: потрепанные армейские китель и штаны, грязный фартук и ветхая шляпа, уцелевшая со времен Гражданской войны. С чего бы ни начинался разговор, можно быть уверенным, закончится он Библией. Мой приятель знает Библию. Он свободно цитирует из нее целые куски, и часто очень большие, сопровождая каждую главу и стих комментарием и толкованием — язвительным и дерзким, острым и животрепещущим.
В тот день, едва я взгромоздился на трон, он спросил о моем сынишке, который, когда я беру его с собой в город, тоже всегда желает почистить ботинки. Завязался разговор. Молодость! Глаза преподобного Гринуэла вспыхнули, когда он произнес это слово. У него было четверо сыновей, все уже взрослые, и он сделал все, что мог, чтобы их «воспитать как надо». Но вот внук, заметил он, внук его удивляет. Этот парень не такой, как все. Он самостоятельный, и временами с ним бывает непросто.
Этот его внук, продолжал он, пробудил в нем любопытство. Вместо того чтобы делать ему замечания, наказывать, он положил себе присмотреться к мальчишке и понять, если удастся, почему он ведет себя так, а не иначе.
— Нельзя все время орать, грозить и наказывать, — заключил он. — Суть в том, что каждый из нас неповторим, у каждого свой характер. Бесполезно говорить: «Не делай это» или «Не делай то!» Сперва разберись, почему он предпочитает делать так, а не эдак или еще как. Нельзя все время тыркать людей, особенно детей. Ты можешь только направлять их. В этом вся хитрость! Да, сэр! — В его глазах вспыхнула искорка.
— Глянь хотя бы на природу. У нее есть свой способ решать проблемы. Когда человек состарится, природа сводит его в могилу. «Ты человек конченый, — говорит она. — Дай шанс молодым!» Мир принадлежит молодым, а не старым. Когда человек стареет, мозги у него не соображают, сердце становится холодным. Он коснеет, вот что. Природа никогда не стареет. Природа — это жизнь, рост, подвижность, эксперимент. В природе все приходит и уходит. Природа — это одно целое; она не воюет с собой. Мы тоже — одно тело. — Он помолчал, потом вытянул вверх руку. — Изувечь ее, и все тело будет мучиться.
Снова пауза, чтобы прокашляться. Гринуэл — любитель жевать табак.
— Нет, мой друг, человек полон гордыни и тщеславия. Полон высокомерия. Всегда хочет, чтобы было по его, а не по Божьему. Глянь вокруг! Глянь на эту молодежь, которая слоняется по улицам, — они не знают, что делать. Никто не говорит им, куда идти, какую дорогу выбрать. Все с самого начала делается не так — я имею в виду нашу систему образования. Мы забиваем им головы вещами, которые им никогда не пригодятся, и ничего не говорим о том, что им следует знать. Кормим фальшивой наукой. Пытаемся подчинить их своей воле и заставить думать так, как мы думаем. Никогда не учим думать самостоятельно. Все время стоим у них над душой. «Не делай того, не делай сего! Туда нельзя, можно только сюда!» Это плохо, это не работает. Это противу природы, противу Бога!
Всякое дитя, родившееся в мир, способно открыть нам глаза, чтобы мы по-новому увидели мир. И что мы делаем? Стараемся переделать его, вылепить по собственному подобию. Кто мы такие? Что мы такое? Разве мы образцы мудрости и понимания? Если человек имеет богатство или славу, потому что командует армией или изобрел новое смертельное оружие, разве он стал от этого лучше тебя или меня? Разве он стал от этого лучшим отцом, лучшим учителем?
Большинство из нас знает не больше того, что нам рассказали. А рассказали нам не слишком-то много, так ведь? Во всяком случае, нечем особо хвастать. Так вот, дитя рождается невинным. Дитя приносит с собой свет и любовь… и жажду знания. Взрослый смотрит в сторону могилы, а еще в прошлое. Но дитя живет в настоящем, видя в нем вечное. Нет, мы не развиваем наших детей: мы наседаем на них, подталкиваем, торопим. Мы учим их совершать те же глупые ошибки, что сами совершили, — а потом наказываем за то, что они подражают нам. Это не путь природы. Это путь человека… человеческий путь. И он ведет к греху и смерти.
Я часто вспоминаю слова Гринуэла, когда мои собственные дети докучают мне вопросами, на которые я не могу ответить. Как правило, я говорю им правду: «Я не знаю». И если они говорят: «Мамочка должна знать», или «Хэрридик знает», или «Бог знает, правда же?», я отвечаю: «Прекрасно! В другой раз спросите его (или ее)».
Я пытаюсь внушить им, что незнание — это не грех. Я даже намекаю, разумеется, в мягкой форме, что существуют вопросы, на которые никто не может ответить, даже их мамочка или Хэрридик. Так я надеюсь подготовить их к тому, что в один прекрасный день они непременно откроют для себя, что приобретать знания — все равно что откусывать от куска сыра, который становится тем больше, чем больше от него откусываешь. Я, кроме того, надеюсь внушить им мысль, что ответить на вопрос самому лучше, чем с чьей-то помощью. Даже если ответ будет неверен! «Правильный» ответ нужен только тогда, когда участвуешь в какой-нибудь викторине — но какой в нем прок?
Между знанием и истиной — бездонная пропасть. Родители много говорят об истине, но редко берут на себя труд докапываться до нее. Куда проще предложить чаду готовый ответ. И к тому же куда практичней, ибо истина требует терпения, бесконечного, бесконечного терпения. Практичней всего отдать детей в школу, как только они достаточно подрастут, чтобы выдерживать нагрузку. Там они не только получат «образование», этот грубый суррогат знания, но и приучатся к дисциплине.
Я много раз говорил и повторяю снова: в детстве у меня была счастливая жизнь. Очень счастливая. Я помню лишь единственную попытку преподать мне «урок дисциплины», и этим я был обязан матери. Что и говорить, поводов у нее было предостаточно, я кого угодно мог вывести из себя. Когда в тот вечер отец пришел домой с работы, ему было сказано, что мне следует всыпать по первое число. По отцовскому лицу я видел, что его не слишком радует необходимость подвергнуть меня унизительной процедуре. Мне было его жалко. Поэтому, когда он снял с ноги кожаную туфлю и звонко шлепнул меня, я заорал во всю мочь. Я надеялся, что ему полегчает. Он был не из тех, кто берется решать, кто какой кары заслуживает, не говоря уже о собственном сыне.
Соседи не слишком высокого мнения обо мне как об отце. Причина одна: я не слишком часто «спускаю шкуру» со своих чад. У меня репутация слишком терпимого, слишком снисходительного родителя. Временами, когда я выхожу из себя, им все же достается. Когда они, как говорится, доводят меня до белого каления. В таких случаях я тут же чувствую раскаяние и стараюсь как можно быстрей забыть об инциденте. Я не мучаюсь чувством вины, не обещаю себе быть с ними построже в будущем — чтобы эти позорные сцены больше не повторялись. Ребенок живет в настоящем моменте, и я делаю все, чтобы следовать его примеру.
Особенно я противен себе, когда ловлю себя на том, что говорю: «Смотри, как бы опять не заработать взбучку!» Я чувствую, что угрожать наказанием — хуже самого наказания. Чем здоровее дети, чем больше в них энергии, тем чаще на них орут, грозя поркой. Для нормальных, здоровых детей естественно устраивать бедлам. Они не созданы для той жизни, которую им предлагаем мы — мы, которые уже испустили дух, кто рассчитывает каждый свой шаг. Дети-паиньки, может, и доставляют одно удовольствие, но они редко когда становятся выдающимися людьми. Я делаю исключение для семей, где родители сами люди необыкновенные, где благодаря благожелательности, доброте и пониманию в повседневных отношениях царит атмосфера гармонии. Но во многих ли домах найдешь подобную атмосферу? В Западном мире дом — это арена схватки, где муж сражается с женой, брат — с сестрой, а родители — с детьми. Скандалы заглушаются только радио, чьи передачи повторяют ту же картину, только там это еще громче, еще грубей, еще извращенней. А если радио не заглушает, то помогает алкоголь. Таков «дом» у современного ребенка. Во всяком случае, в цивилизованном мире.
Я, любящий отец, вел себя, как мальчишка, помня чудесные, разгульные времена, когда делал все, что делать не дозволялось. Не могу припомнить, чтобы когда-то я чувствовал себя действительно несчастным, пока на меня не стали накатывать приступы Weltschmerz.
Будучи отцом, я еще был, до некоторой степени, и за мать, поскольку, раз я не ходил на работу, как все честные граждане, — писательство ведь это так, забава! — до меня всегда можно было докричаться, всегда мне можно было пожаловаться, когда дети начинали чересчур шалить. Как отцу, имеющему, к несчастью, еще и жену, мне часто приходилось выступать в роли арбитра в ситуациях, когда никакого арбитра не требовалось. Какие бы решения я ни принимал, они всегда оказывались несправедливы и впоследствии использовались против меня. Во всяком случае, так мне казалось.
Одним из результатов этой трагикомической дилеммы было то, что жена поверила, будто она защищает меня. Я хочу сказать, защищает от детей, которые имеют обыкновение мешать отцам, у которых нет более важного дела, как писать книги. А поскольку она все доводила до крайности, от ее защиты было больше вреда, чем пользы. Во всяком случае, по моему мнению. (Знаю, я не всегда справедлив!)
Так или иначе, выглядело это примерно так… Что бы ни произошло, они ни в коем случае не должны были отвлекать меня от работы. Если они падали и ушибались, то должны были терпеть боль молча. Если же не могли обойтись без слез и воплей, то это следовало делать подальше, чтобы я не слышал. (Думаю, ей не приходило в голову, что я бы чувствовал себя значительно лучше, если бы они бежали ко мне, чтобы поплакать на моем плече.) Чего бы там им ни хотелось, приходилось ждать, пока я смогу уделить им внимание. Если, несмотря на все предупреждения, они все же стучались ко мне, — а такое, конечно, бывало! — им давалось понять, что они виновны в совершении небольшого преступления. И если я был настолько глуп, что на секунду открывал дверь, я был их пособником. Хуже того, саботажником. Если пользовался короткой передышкой, чтобы взглянуть, чем занимается малышня, значит, виновен, что позволял им надеяться на то, на что они не имели права надеяться.
Обычно часам к четырем я уже думал только об одном — убраться подальше от дома, прихватив с собой детей. Часто мы возвращались домой порядком уставшие. А в таком состоянии дети бывают не самыми милыми существами на свете.
Это был замкнутый круг. Punkt!
Когда мы разошлись, я пытался, безнадежно и отчаянно, быть детям и за отца, и за мать. Девочка только что пошла в школу, но мальчику, который был младше ее на три года, было еще рано. Ему нужна была нянька или гувернантка. Иногда приходила помочь какая-нибудь из соседок — и тут я первым делом думаю об этой доброй душе, Дороти Герберт. В скором времени я понял, что нет иного выхода, как перепоручить мальчика заботам его матери, что и сделал, понимая, что она тут же вернет мне его, как только я найду человека, который сможет окружить сына лаской и вниманием.
Вскоре ко мне в дверь постучалась привлекательная женщина и сказала, что слышала, что я ищу помощницу для присмотра за детьми. У нее было двое своих детей, приблизительно того же возраста, что и мои, и она разошлась с мужем. Все, что она хотела в уплату за свои услуги, это стол и квартира. Как она выразилась, ей все равно, каковы будут ее обязанности, лишь бы жить в Биг-Суре.
Ее появление совпало с приездом моей жены и мальчика на день рождения девочки. Какая удача, подумал я. К моему удивлению, жена сказала, что молодая женщина кажется ей подходящей для подобной роли, и, пролив несколько слезинок, позволила оставить мальчика у меня.
Это был сумасшедший день. Поздравить дочку шли дети со всей округи. Некоторые приводили родителей.
Забыл сказать, что за несколько дней до этого события в комнату над моей мастерской вселился Уолкер Уинслоу. Весь путь из Топеки он проделал, правя одной левой рукой, поскольку у него была сломана правая лопатка. Зная о моем нелегком положении, Уолкер предложил выполнять обязанности повара и «гувернера на неполный рабочий день», надеясь, без сомненья, что сможет выкроить несколько часиков, чтобы поработать в тиши и покое. (Он получил заказ от крупного издателя на книгу об основателе Меннингеровского фонда, где в то время работал.) И конечно же, ему хотелось оживить воспоминания о тех славных деньках, которые мы когда-то провели с ним в Андерсон-Крике.
Пока продолжалось веселье, Айви, так звали молодую женщину, старалась не попадаться нам на глаза. Стеснительная по природе, она была смущена таким количеством незнакомого народа и своим неопределенным положением в доме. Бродя в одиночестве по участку, она натолкнулась на Уолкера.
Как позже рассказал мне Уолкер, Айви была не в своей тарелке, растеряна, подавлена. Но после того как он спокойно побеседовал с ней в мастерской за чашкой кофе, ей удалось снова обрести уверенность в себе. Уолкер умеет говорить с людьми, особенно с женщинами, которые находят, что он, как никто, способен понять их и утешить.
Позже в тот же день он отвел меня в сторонку, чтобы объяснить, что у меня могут возникнуть трудности с Айви, потому что она переживает из-за своей несложившейся жизни и новой ответственности, которая теперь ложится на ее плечи. Ситуация для нее усугублялась тем, что при переезде ко мне ей пришлось бы собственных детей оставить на мужа.
— Я чувствовал, что обязан предупредить тебя, — сказал он. — Но, думаю, стоит дать ей попробовать. Она будет стараться, уверен.
Уолкер считал, что, если не получится с Айви, мы сами в состоянии управиться с детьми. Я могу заниматься Тони с утра, а он — после обеда. Кроме того, он возьмет на себя готовку и мытье посуды. Но все же лучше дать сперва Айви показать, на что она способна.
Айви продержалась всего часов двенадцать. Она сбежала, сославшись на то, что дети у меня — «невозможные». Жена, конечно, уже успела уехать, так что я мог не торопиться сообщать ей о происшедшем. Уолкеру пришлось отвозить Айви и двоих ее детей в город и мчаться назад, чтобы приготовить ужин.
После ужина у нас с ним состоялся короткий разговор.
— Ты уверен, что теперь хочешь оставить детей? — спросил он. Я ответил, что хотел бы, если он потянет свою долю ноши.
На другой день развлечение началось. Чтобы целое утро посвятить трехлетнему мальчишке, из которого энергия рвется наружу, нужно иметь шесть рук и три пары ног. Во что бы мы с ним ни решали поиграть, его интереса хватало лишь на несколько минут. Были извлечены и пошли в дело все игрушки, какие были в доме, но меньше чем через полчаса любая летела в сторону. Если я предлагал пойти погулять, он жаловался, что очень устал. Был еще старый трехколесный велосипед, на котором он любил кататься; увы, не успело еще кончиться утро, как отлетело колесо, и сколько я ни старался, мне не удалось поставить его на место. Мы попробовали играть в мяч, однако у мальчишки это плохо получалось; приходилось стоять чуть ли не над ним и передавать мяч ему в руки. Я выволок все, какие были, кубики — несколько здоровенных корзин, наполненных доверху, — и попытался, как говорится, пробудить в нем «созидательный инстинкт», но пробудил единственно интерес к разрушению: едва я успевал построить дом или мост, как он тут же пинал его ногой. Вот это было весело! Я связал все его вагончики и машинки, прицепил к ним несколько пустых жестянок и прочий гремящий хлам и бегал вокруг него, как шут, а он сидел и таращился на меня. Это было то, что надо, и мигом его заинтересовало.
Иногда заглядывал Уолкер, посмотреть, как у нас идут дела. Наконец — было не больше десяти часов, если не раньше, — он сказал:
— Иди к себе и поработай малость. Я побуду с мальцом. Тебе нужен перерыв.
Я с облегчением повиновался, желая не столько поработать, сколько прийти в себя. Я сидел в своей каморке, тупо глядя на последнюю написанную страницу, не в состоянии выдавить из себя ни строчки. Что мне хотелось, несмотря на такую рань, так это спать! Слышно было, как кричит и визжит, вопит и воет Тони. Бедный Уолкер!
Когда вернулась из школы Вэл, легче ничуть не стало. Напротив. Теперь это была сплошная война, доходило чуть ли не до рукопашной. Даже если дело было всего лишь в простом камушке, который кто-нибудь из них подобрал на земле, другой тут же заявлял на него свои права. Это мой камушек, я первый увидал его! Нет, не твой, я тоже увидала его первой! Балда-какашка-пиписка, балда-какашка-пиписка! (Любимое их выражение.) Теперь требовались наши совместные с Уолкером усилия, чтобы их утихомирить. К вечеру мы с ним уже ни на что не годились.
Это продолжалось изо дня в день. Никакого улучшения, никакого просвета. Тупик. Жаворонок Уолкер умудрялся немного поработать до завтрака. Он поднимался в пять утра, минута в минуту, как часы. Варил кружку кофе покрепче и садился за машинку. Когда он писал, он писал быстро. Он все делал быстро. Я же оставался в постели до последней минуты, надеясь запастись лишней толикой нервной энергии. (В те дни я ничего не знал ни о шиповнике, ни о таблетках, содержащих кальций и фосфор, ни о «тигрином молоке»). Что до того, чтобы продолжать писать, то с этой идеей я окончательно распрощался. Даже писатель первым делом должен быть, и чувствовать себя, человеком. Главное сейчас было — выжить. Я продолжал тешить себя иллюзией, что кто-то вдруг появится, чтобы спасти меня, кто-то, кто любит детей и умеет с ними управляться. Прежде, когда меня окончательно припекало, всегда кто-нибудь приходил на выручку. Почему бы теперь не прийти идеальной гувернантке? В мечтах моя спасительница являлась в образе индуски, яванки или мексиканки, женщины из народа, простой, не чересчур умной, но непременно обладающей одним необходимым качеством: невероятным терпением.
Вечерами, когда дети укладывались спать, бедный Уолкер пытался подвигнуть меня на беседу. Это было бесполезно. Я думал лишь об одном — скорей бы добраться до постели. Каждый день я говорил себе: «Это не может продолжаться вечно. Соберись с мужеством, придурок несчастный!» Каждый вечер, рухнув в постель, я повторял: «Еще денек, и спасение придет! Терпение, терпение!»
Как-то, вернувшись из города, куда он ездил за продуктами, Уолкер спокойно объявил, что навестил Айви.
— Просто захотелось посмотреть, как там она.
Я подумал, какой все-таки Уолкер внимательный человек. И всегда был таким. Человеком, который заботится обо всех, кому трудно. И всегда сам из-за этого попадавший в трудное положение.
О чем я не подозревал до следующей его поездки в город, так это о том, что он и Айви стали близкими друзьями. Или, как он выразился: «Похоже, Айви воспылала ко мне страстью». Тем временем положение Айви стало совсем аховое. Не имея средств к существованию, она была вынуждена уступить детей мужу. И это могло окончательно ее доконать.
Я совершил ошибку, сказав Уолкеру, что не хочу больше видеть Айви. Она бросила меня в самый тяжелый момент, не особенно-то и пытаясь мне помочь, и я уперся, как баран, не желая ее простить. Если ее дети и ведут себя хорошо, сказал я, то это потому, что их мать бездушная, безжалостная стерва.
Уолкер изо всех сил защищал ее, уверяя, что, стоит мне узнать ее получше, и я изменю свое мнение.
— Не забывай, — сказал он, — ей тоже приходится тяжко. — Но на меня это не произвело никакого впечатления.
Пришла зима, а с нею нескончаемые дожди. Однажды без всякого предупреждения появилась Айви и оставалась у нас несколько дней. Она не делала попыток помочь нам с детьми или хотя бы с готовкой и уборкой. Зная о моей неприязни к ней, она старалась не попадаться мне на глаза. Иногда, когда темнело, она неожиданно появлялась на кухне, пристраивалась возле маленькой печурки и смотрела на огонь. По какой-то непонятной причине она до того влюбилась в эту печурку, что держала ее в идеальной чистоте.
Я плохо представлял, как эта парочка умудряется жить в мастерской наверху. Там не было никаких удобств; даже туалета не было. Дровяная печка, которую я где-то подобрал, нещадно дымила. Пол был цементный, и Уолкер утеплил его, настелив какие-то грязные древние половики, картофельные мешки и драные простыни. Задвижная дверь (бывшая гаражная) закрывалась плохо, и сквозняк гулял по комнате. Над головой, в пространстве между листами штукатурки и кровлей, день и ночь резвились белки и крысы. Особенно раздражал постоянный шум перекатывающихся орехов. Не только крыша была дырявая, в окна тоже заливало. В дождь на полу мгновенно собиралась лужа. Все это, должен сказать, мало походило на «любовное гнездышко».
Наконец полило по-настоящему, и Айви с трудом смогла вернуться в город. Таких дождей, как в ту зиму, я еще не видел. Сущий потоп, кара небесная. Все это время Вэл сидела дома; школа находилась в десяти милях от нас, а дорога до шоссе стала совершенно непроезжей. Таким образом, приходилось держать детей дома — и получать массу удовольствия.
Мы, то есть Уолкер и я, заступали на смену поочередно. Когда приходило время дневного сна, я укладывался с детьми, надеясь набраться сил на вторую половину дня. Несбыточная мечта! Весь «мертвый час» мы ерзали и брыкались. Когда я решал, что мы уже достаточно «отдохнули», я командовал им убираться — что они и делали, улепетывая, как котята, выбравшиеся из мешка. Обычно я вставал еще более уставшим, чем до отдыха. Дальше стрелки часов двигались, как свинцовые.
Комната, где происходили все наши развлечения, была обычных размеров и, к счастью, не слишком загромождена мебелью. Главными помехами были кровать, стол и маленькая печка. Я говорю «помехами», потому что, не желая ограничивать веселье детей, я разрешил им кататься на велосипедах в доме. Черед велосипедов приходил, когда игрушки им надоедали. Чтобы освободить место для гонок (от парадной до задней двери), первым делом нужно было убрать все, что могло им помешать. Вещи сваливались на кровать и стол. На столе громоздились стулья, вперемешку с игрушечными машинами и инструментами, на кровати — игры, дудки, сабли, резиновые куклы, мячи, клаксоны, кубики, ружья и оловянные солдатики. Половики я скатывал и прислонял к двери на балкон, на котором вечно собиралась дождевая вода. Посредине комнаты, где друг против друга стояли кровать и печка, вечно возникали пробки. Из какого бы конца комнаты они ни стартовали, между кроватью и печкой обязательно происходило столкновение. Затем, как водится, следовали обычные при любом дорожном заторе споры и взаимные обвинения.
Гонки могли продолжаться час или больше. Мне некуда было присесть или лечь, так что я стоял то в одном углу, то в другом, как рефери на ринге. Но теперь нашедшим отличную забаву детям стал мешать я, постоянно возникавший у них на дороге. Тут же они придумали, что, раз уж я предпочитаю стоять и смотреть, пусть я буду регулировщиком. Мне вручили жезл, ружье и крохотный полицейский шлем, чей-то подарок Тони. О да, и еще свисток! Я должен был подождать, пока они проедут несколько метров, потом засвистеть, вытянуть руку вверх или в сторону и снова засвистеть. Иногда скорость менялась так резко, что кому-нибудь доставалось по носу жезлом или прикладом ружья. Можно ли было считать это настоящим дорожным происшествием, неизменно вызывало жаркие споры.
От гонок мы обычно переходили к клоунским номерам. На этом этапе призывался на помощь Уолкер. Уолкер был на голову выше меня, и когда он, посадив детей на плечи, пускался галопом по комнате, они были на седьмом небе от счастья. Но вот у взмыленного Уолкера начинали заплетаться ноги, и наступала моя очередь. Я ложился на пол и изображал змею. То есть они набрасывались на меня, а я извивался и боролся, пока кто-нибудь не просил пощады. Цель была одна — довести меня до изнеможения. Чтобы очухаться, я предлагал поиграть в кости или в шарики. Мы играли на центы, чипсы, пуговицы и на спички. Должен сказать, они подозрительно быстро наловчились бросать кости. А потом мы с Уолкером изображали клоунов.
Больше всего им нравилось, как я подражаю Рыжему Скелтону, тому его номеру, где он, рекламируя некую знаменитую марку пива, напивается допьяна. За несколько месяцев перед этим Рыжий Скелтон был у нас дома и сыграл этот свой коронный скетч, увенчавший тот долгий и невероятно веселый вечер. Дети его не забыли. Я тоже… Чтобы все было как положено, надо было одеться в какое-нибудь старье и нахлобучить помятую шляпу, предпочтительно на размер больше. Понятно зачем. Кроме пива, которое нужно было при этом пить, да так, чтобы оно лилось по подбородку и груди, в конце номера следовало повалиться на пол, скользкий от пролитого пива, хлебных и сырных корок, и одежда, естественно, превращалась в черт те что. (Очень странно, что из всего того вечера с Рыжим Скелтоном моим детям больше всего запомнилось, что он, он, этот великий Скелтон, настоял, чтобы самому прибрать всю грязь, образовавшуюся после его номера!) Так или иначе, любители телевидения знают, что это невероятно уморительное, с лужами пива, с дурачеством и икотой, представление. Чего только не бывает, когда пьешь, льешь мимо, залепляешь хлебом себе глаза и уши, качаешься и шатаешься. Иногда после таких представлений я сам чувствовал себя пьяным. Дети пьянели еще больше. То есть от того, что просто глядели на меня. К концу представления мы все скользили и падали. Если мне случалось заехать по скользкому полу под кровать, я отдыхал там сколько мог.
Дальше обед. Время устраивать генеральную уборку. Если в этот момент к нам кто-нибудь приходил, ему казалось, что он попал в сумасшедший дом. Во-первых, все надо было делать очень быстро. Потому что, когда Уолкер брался за готовку, он готовил со скоростью молнии. Каждый вечер мы имели полный ассортимент, начиная с супа и салата и включая мясо, картофель, соус, овощи, печенье и пирог или заварной пудинг.
К обеду все, конечно, были голодны как волки. Что мы не успевали во время уборки разложить по местам, оставалось на полу — на потом. То есть когда дети лягут спать, когда, так сказать, больше нечем будет заняться. На это, на окончательную уборку, уходило каких-нибудь полчаса. По сравнению с кошмарным днем — одно удовольствие. Наклоняться, подбирать, сортировать, подтирать, распутывать, раскладывать и перекладывать — детская забава, как может показаться со стороны. Какое счастье, думал я иногда, что у нас нет никакой домашней живности, за которой пришлось бы убирать, ни птичьих клеток, которые надо было бы чистить.
Несколько слов о том, как нас кормил Уолкер… По мне, все было очень вкусно. Каждодневно я восхищался кулинарными талантами Уолкера. Но дети — отнюдь! Как бы голодны они ни были, все было им не по вкусу, все не то, к чему они привыкли. Одному не нравился соус, другая не любила жира. «Ненавижу брюссельскую капусту», — говорил Тони. «Я больше не могу есть макароны, меня от них тошнит», — это Вэл. Потребовалось немало времени, чтобы понять методом проб и ошибок, что они любят, что они станут есть. Даже пирог и пудинги были им теперь не по вкусу. Теперь они желали желе.
У Уолкера уже ум за разум заходил, а его статус все понижался. Из главного повара его понизили до поваришки в буфете. Мне только и оставалось, что извиняться за поведение детей за столом. Часто приходилось уподобляться тому нелепому родителю, которому приходится просить, умолять свое чадо съесть то, попробовать это — всего лишь чуть-чуть, самую капельку! Подцепив с тарелки Тони кусок сочной жареной свинины в ободке жира, я несколько мгновений держал его перед собой на вилке, любовался им, поворачивая так и этак, громко причмокивая и пуская слюнки, потом, прежде чем с алчным видом сунуть себе в рот, говорил: «А-а-а-х! До чего вкусно! А-а-а-х! Смотри не пожалей!» Разумеется, никакого результата.
— Оно воняет! — говорил он. Или: — Меня от него тошнит!
Следом Вэл со вздохом утомленной светской дамы отодвигала тарелку и слабым, скучным голосом осведомлялась, что сегодня на десерт.
— Желе, дорогая! — отвечал я не в силах удержаться от сарказма.
— Желе? Как оно мне надоело.
— Ладно. А что скажешь о лягушачьих гнездах? Или о горстке ржавых гвоздей, обложенных ломтиками огурца? Слушай, детка, назавтра у нас будет гороховый суп с пикшей и копчеными устрицами. Уж он-то тебе понравится!
— Да-а?
— Да. И вот что, не бросай эту корку даже птицам! Завтра утром намажем ее медом, горчицей и чесночным соусом. Я знаю, ты обожаешь горчицу. Рассказывал я тебе, маленькая моя привереда, что, когда хлеб достаточно лежалый, как следует заплесневелый, на нем образуются червячки? А от этих червячков бывают ленточные черви. Ты ведь понимаешь, о чем я? — Небольшая пауза, чтобы посмотреть, какой это произвело эффект. — Помнишь, я рассказывал тебе об одном ресторане… на рю де ла Гэте… куда я, бывало, ходил, чтобы поесть змей? Это была вонючая старая дыра, но готовили там отлично. А если тебе не нравилось, тебя брали за…
— Ну, папочка, прекрати! Мы не желаем слушать, как ты выражаешься.
Тони:
— Папочка, ты говоришь неправильно. Ты ведь не так хотел сказать?
— Нет, именно так, Тони, сынок. Просто я пытаюсь вам объяснить. Вы, ребята, говорите о тошноте и рвоте; я говорю о змеях и черепаховом супе. Понятно?
Вэл, несколько надменно:
— Нам не нравится, когда ты так говоришь, папочка. Вот мама никогда…
— В том-то и дело, что… — Я вовремя останавливаюсь. (Эй, на рее! Поднять паруса!) «Так о чем это я? Ах, да, о „ложной черепахе“». Есть, как вы знаете, три вида черепах: «ложная», с твердым панцирем и по-индейски…
— Папочка, ты пьян!
— И вовсе не пьян! (А хотелось бы, конечно.) Просто мне вожжа под хвост попала. Новинка, специально для вас. Получите, желание клиента — закон.
— Ну, говно! — говорит Тони.
(И где только он мог подцепить такое словцо?)
— Ты хотел сказать какашка, да, сынок? Или навоз?
— Я сказал говно, — отвечает Тони.
— А я говорю балда-какашка-пиписка!
— А я говорю, ты с ума сошел, — вступает Вэл.
— Отлично, попробуем начать все сызнова. Но сперва, как насчет пирога… а сверху можно намазать чудесным йогуртом? Слушайте, вы когда-нибудь пробовали лимбургер? Нет? Тогда вам еще предстоит такое удовольствие… Уолкер, почему бы тебе не привезти немного лимбургера в следующий раз, как поедешь в город за продуктами? Или лидеркранца… мягкого, мокрого… Итак, пирог. Если присоединитесь ко мне, тогда я отрежу себе еще салями и выпью еще пивка. Как вам такое предложение?
(Пока я произносил этот маленький спич, мне пришла в голову безумная мысль. Что если во время разводов я стану вручать судье стенограмму подобных послеобеденных дивертисментов?)
Временное затишье. Подперши голову ладонями, изо всех сил стараюсь не дать глазам закрыться. Уолкер уже моет посуду, скоблит сковородки. Следовало бы сделать усилие и вынести мусор, но не могу отклеиться от стула. Смотрю на детей. У них на лицах то выражение потрясения, какое бывает у боксера, виснущего на противнике после сокрушительного удара по кишкам.
— Ты хотел почитать нам сказку, папочка.
— Черта с два!
— Ты обещал.
— Ничего подобного.
— Если не почитаешь сказку, мы не пойдем спать.
— Ich gebibble.
Чтобы привести их в чувство, киваю на сковородку с ручкой:
— Как вам понравится, если я вас тресну вот этим?
Наконец после недолгих препирательств удается-таки отправить их в ванную. С трудом уговариваю их умыться, но почистить зубы — никак.
Это было тяжким испытанием — заставить их почистить зубы! Я скорей выпью пинту слоуновского эликсира, чем пойду на это еще раз. И, несмотря на дикие вопли и скандалы над раковиной, у них сегодня все зубы в дуплах. Самое удивительное, что у меня, надсмотрщика над ними, от всех тех уговоров, призывов, лести и угроз не случилось хронического воспаления гортани, что было бы немудрено.
В один прекрасный день Уолкер вышел из себя. Случившееся меня потрясло. Мне никогда не верилось, что Уолкер способен сказать хотя бы резкое слово. Он всегда был спокоен, благожелателен, покладист, а уж терпение у него было, как у святого. Уолкер не терял самообладания, даже имея дело с опасными психопатами. Санитаром в психушке он поддерживал порядок, не прибегая к помощи ремня или дубинки.
Но дети и у него нашли слабое место.
Он взорвался в середине невыносимо долгого, нудного утра. Я бесцельно слонялся по дому, когда он позвал меня.
— Ты должен что-то сделать, — вопил он, красный, как свекла. — Эти дети совсем отбились от рук.
Я даже не спросил, что они натворили на сей раз. Я и так знал, что он прав. Я даже не пытался извиниться. Я испытывал бесконечное чувство унижения и полного отчаяния. Это был предел — видеть Уолкера в таком состоянии.
Вечером, когда мы остались одни, он спокойно и сдержанно заговорил со мной. Объяснил, что я не только наказываю себя, но и причиняю вред детям. Это был не просто разговор двух друзей, так психоаналитик мог бы разговаривать с пациентом. Он открыл мне глаза на ненормальность ситуации, чего я не замечал. Сказал, что мне следует постараться понять — ради собственного же блага, — чем продиктовано мое желание оставить детей, любовью к ним и заботой о них или скрытым стремлением наказать жену.
— Так ты ничего не достигнешь, — сказал он. Он был очень мягок и убедителен. — Я приехал сюда, чтобы помочь тебе. Если ты за то, чтобы все шло по-прежнему, я тебя не брошу. Но как долго ты сам сможешь выдержать? Ты уже сейчас сплошной комок нервов. Откровенно говоря, Генри, ты потерпел поражение — но не признаешься себе в этом.
Слова Уолкера возымели действие. Они не давали мне спать ночью, я думал над ними все следующие сутки и наконец объявил о своем решении.
— Уолкер, — сказал я. — Признаю свое поражение. Ты прав. Пошлю ей телеграмму, чтобы приезжала и забирала детей.
Она приехала немедленно. Я и почувствовал облегчение, и был совершенно убит. А вместе с тупой болью пришло ощущение опустошенности. Я пал духом. Дом казался моргом. Раз десять за ночь я внезапно просыпался от того, что чудилось, как они зовут меня. Никакая пустота не может сравниться с пустотой дома, который покинули твои дети. Это было хуже смерти. И все же это было необходимо.
Да так ли уж необходимо? А может, я мало старался? Может, был недостаточно гибким, недостаточно умелым, недостаточно изобретательным, недостаточно таким, недостаточно сяким? Я винил себя: не надо было слушать Уолкера, пусть он умен и желал нам добра. Он застал меня врасплох, в момент слабости. Еще день, и у меня хватило бы мужества и воли отвергнуть его совет. Хотя нельзя было отрицать правоты его слов, все же я повторял себе: «Но он не отец! Он не знает, что значит быть отцом».
Куда бы я ни пошел, всюду я натыкался на брошенные и забытые ими вещи. Везде валялись игрушки, хотя жена увезла их с собой целую гору. И волчки, и стеклянные шарики. Игрушечная посуда. Каждая маленькая вещица вызывала у меня слезы. Шли часы, и я громко вопрошал себя: что они сейчас делают? Понравилась ли им новая школа? (Тони должны были отдать в детский сад.) Нашли ли они себе новых друзей? Все так же ли они воюют друг с другом или настолько подавлены, что им не до ссор? Каждый день я порывался доехать до телефона и позвонить им, но останавливал себя, боясь расстроить их. Попробовал было вновь сесть писать, но не мог ни о чем думать, кроме как о них. Если шел прогуляться, в надежде отвлечься от черных мыслей, каждый шаг, каждый поворот напоминал мне о каких-нибудь случаях, о наших с ними веселых проделках.
Да, мне их недоставало. Отчаянно недоставало. Мне их недоставало, и больше всего из-за тех трудностей, которые мы вместе пережили. Теперь со мной был только Уолкер. Но какая польза была Уолкеру от меня или мне от него? Мне хотелось остаться один на один со своею скорбью, своей утратой. Хотелось бродить по холмам, как раненый буйвол. Я был мужем, был отцом, был матерью — и нянькой, и товарищем в играх, и дураком, и идиотом. Теперь я был никто, даже не клоун. Писатель? Нет, я больше не хотел быть писателем. Что мог я сказать такого, что было бы интересно или важно кому бы то ни было? Пружина сломалась, часы остановились. Если бы только случилось чудо! Но я не видел никакого решения, которое могло бы сотворить чудо. Надо было учиться жить дальше, как если бы ничего не случилось. Но если любишь своих детей, этому невозможно научиться. Не захочешь жить, будто ничего не случилось.
Жизнь, однако, говорит: «Должен!»
Я закрылся в ванной, как в то утро, когда они уехали, и разразился бурными слезами. Я плакал, и рыдал, и вопил, и проклинал себя. Это продолжалось до тех пор, пока я не выплакал последнюю каплю горя. Пока не стал как смятый, пустой мешок.
11. Свидетельское показание в UT-Mineur
Эфраим Доунер — отец маленького гения, Таши. С того момента, как я начал писать это попурри, мне все время хотелось сказать о нем несколько слов.
Итак, примите свидетельское показание в тональности до минор, которое я давно задумал. Если начистоту, я начал его много месяцев назад, позируя Эфраиму для портрета, который он писал в честь того, что я восстал с ложа скорби.
Некоторые считают, что в человеке личность и художник неразделимы; другие придерживаются противоположного мнения. Не приходится сомневаться, что все зависит как от того, кто вы, что собой представляете, так и от того, кто тот человек, с кем вы сталкиваетесь, и что вы считаете его достоинствами или недостатками.
Но прежде, чем мы начнем, позвольте спросить — можете ли вы разрозненное свести в одно?
Бывают времена, когда я вижу в Доунере только отца или только друга. А бывает, вижу в нем только художника и ничего, кроме художника. Обычно же я вижу все девяносто восемь граней его личности, которые, будучи слиты воедино, представляют не только захватывающее, но и вдохновляющее целое. Ибо, когда он равен себе, этот немыслимый Эфраим Доунер, — это воплощение только одного: человека во образе Творца. Когда я вижу его таким, мне хочется плакать. И я иногда плачу, dans les coulisses, так сказать, — от нежности и любви.
Что же это за человек, который временами доводит меня до такого состояния? Суть или ее практическое проявление в том, что он абсолютно ничего не отрицает. Или, говоря точней, что ему всегда до всего и до всех есть дело.
Всякий раз как я с ним прощаюсь, на ум мне приходит слово «ритуал». Ибо есть в его ласковом участии, в его отзывчивости, пожалуй, нечто, отчего все его поступки напоминают отправление ритуала. Как только я думаю об этом, тут же становится ясно, почему я всегда чувствую себя таким счастливым в его компании. Тогда я понимаю, что любой поступок Доунера иллюстрирует ту истину, что, как выразился Эрих Гуткинд, высший дар, какой предлагает нам жизнь, — это возможность познать вечность. Говоря более земным языком, когда Доунер бросает щепотку приправы в еду, которую готовит, тогда этого блюда словно касается Бог, никак не иначе.
Жизнь у Эфраима Доунера трудная, но и веселая. Только неунывающий человек умеет не падать духом, намазать хлеб икрой, когда, так сказать, нет ничего, кроме горчицы. У Доунера в запасе тысяча и одна история о том, как несладко приходится порой художнику. Лучшая из этих историй — как он в Кань-сюр-Мер спал вместе с ослом в его стойле. Все его истории представляют собой вариации на одну и ту же тему, а именно: чтобы стать художником, нужно перво-наперво быть художником. Никто не рождается художником. Это твой выбор. И когда выбираешь судьбу первого и последнего среди людей, тогда не видишь ничего необычного в том, чтобы спать в конюшне с ослом, копаться в мусорном баке или молча проглатывать Упреки и оскорбления от тех, кто тебе близок и дорог и кто считает, что ты совершил ужасную ошибку, выбрав себе такую жизнь.
Кажется, это Сантаяна много и пространно писал о «правильной жизни». Что именно он говорил, о том я до сих пор не имею представления, потому что от природы не способен читать писателей вроде Сантаяны. Однако я знаю, что имеется в виду под правильной жизнью и почему жизнь художника есть приуготовление к правильной жизни. Говоря коротко, правильная жизнь — это праведная жизнь. (Вся жизнь, вся смерть.) Это такая жизнь, при которой каждый день делаешь все, на что способен, не ради искусства, не ради страны, не ради семьи, даже не ради себя, но просто потому, что иначе не можешь. Жизнь — это бытие, которое включает в себя действие и недействие. Искусство — это созидание. Быть поэтом жизни — это summum, хотя художники редко это понимают. Выдыхать больше, чем вдыхаешь. Сделать вдвое против того, что требуется. И тем отдать дань уважения, повиновения и поклонения Создателю. «Имя Божье выше Божьего мира», — как говорит Гуткинд. Об этом поэт жизни возвещает всякий день своей жизни.
Отступление… Когда я спрашиваю мэтра Эфраима, как я нежно его называю, существуют ли технические способы осветления (воды для акварели и гуаши), которые мне следует знать, или мне пойти интуитивно-опытным путем, он отвечает: «Используй петрушку, больше петрушки!» Есть хорошее объяснение, почему петрушка — «больше петрушки» — будет полным и правильным ответом. Как известно, петрушка — это пряная трава. К сожалению, в нашем прогрессивном, прозаичном мире травой, как и ритуалом, пренебрегают. Хотя травы относятся к миру растений, они стоят ближе к миру минералов, нежели животных. То есть как отдельная группа тоже образуют гегемонию. Они автономны и автохтонны. Совершенно независимо от этих свойств они содержат в себе эликсир, являющийся источником здоровья и жизненной силы. И вот поэтому веточка петрушки — такая же вдохновляющая эмблема для истинного акварелиста, как трилистник — для ирландского барда.
Да, чтобы не забыть! Петрушка всегда напоминает о Шульхан Арухе, Каббале и Книге пророка Даниила. Петрушку бросают в последний момент, как если бы вы готовили омлет. Что меня поддерживает, укрепляет и направляет мою руку, идет ли речь об осветлителях, яром солнце или самумах, так это выкристаллизованная мудрость тех громадных парящих птиц — безвестных пророков, — что веками кружат над космологической загадкой.
Чтобы мне все стало окончательно ясно, Доунер берет меня за руку.
— Видишь ли, Генри… — Это его «видишь ли» означает, что он собирается углубиться в лабиринт. — Исчерпывающий ответ, — говорит он, — всегда кроется в самой природе загадочного явления. Если кто-то спрашивает: «Почему Сфинкс?» — ответ должен включать в себя как Сфинкса, так и некоторые другие вещи. Некоторые считают подобный ответ неопределенным. Беда этих людей в том, что они никогда не ставят вопрос правильно. В исчерпывающем ответе можно обойтись без фактов и цифр, но в нем всегда присутствует Бог. Проблемы акварели — не космологические проблемы. И даже не гносеологические. Так что к чему тратить на них время? Побольше петрушки! Вот и все.
У Доунера есть автопортрет, который когда-нибудь, возможно, будет висеть в музее. Это великолепный портрет, и написан он великолепно. Рубаха смотрится как настоящая, лицо — как живое, а текстура такова, что способна выдержать грехи святого — или ефу ячменя. Доунер там распахнут, как само Пятикнижие под лучами полуденного солнца. Вид у него изумленный, если можно так выразиться, ибо он запечатлел на картине то мимолетное выражение, что отражается в зеркале, когда мы мимоходом неожиданно видим в нем себя. Доунер видит себя, смотрящего на себя, но не зная, что тот, на кого он смотрит, это он сам. В этот быстрый промельк своего неизвестного «Я» он умудрился привнести элемент cocasse. Как если бы Иаков, проснувшись, узрел муху у себя на кончике носа. Человек не должен говорить, что он смотрит на себя; но в таком случае он не смотрит и на мир, ибо тогда мир мгновенно исчезает. Это просто взгляд, который он бросает на нас, но в этом взгляде заключено чудо жизни.
Одна деталь… Если присмотреться к портрету получше, замечаешь, что одно ухо торчит, как раскрытый веер. В этом есть что-то почти нелепое. Только знаток мог бы сопоставить гипнотический взгляд с этим причудливым придатком. Тем не менее это ухо. Ухо, которое уловило что-то отдаленное. Что? Кружение созвездий? Кваканье лягушки? Может быть, шелест времени, шепчущего о вечности. Что бы это ни было, человек слушает его всем своим существом. На мгновение он превратился в морскую раковину. Mysterium.
Чтобы написать хороший портрет, художник, разумеется, должен обладать способностью заглянуть в душу модели. Чтобы написать хороший автопортрет, художник должен видеть пепелище. Человек стоит на руинах своих прошлых «Я». Превращаясь в ничто, мы вновь оживаем. Фокус в том, чтобы придать судьбе остроту, примешав к ней пепел собственного безрассудства. Пепел содержит ингредиенты, необходимые для создания собственного портрета.
Дух Доунера велик и неистов. Он рокочет, как прибой в пустой раковине. Это рокот Вселенной, тот самый, что сокрушает человеческую душу в моменты откровения. Какой человек, будучи в здравом уме и рассудке, попытается передать этот рев на холсте? Но Доунер сделал именно это. Сделал, не выпуская изо рта сигареты.
Эта сигарета! Связующее звено, нет, не с реальностью, а с искусством шутливой болтовни. Только при сигарете, прилипшей к губе, бывает настоящий треп. Шутливый и лукавый. Пифагор плюс Аквинат равняются Ионе и киту. Или: Михей для изингласса то же, что Иов для Иеговы. Попыхивая сигаретой, Доунер может охарактеризовать любого человека — и его предков до седьмого колена. Говоря в его манере: «Вот так Мардохей отмстил Валтасару».
Эфраим Доунер и Веселеил Шац: среди всех моих друзей эти двое — единственные, чьему фундаментальному образованию я завидую. Шац учился в школе своего отца в Иерусалиме, Школе искусств и ремесел. Он не учился ничему другому, кроме академического и прикладного искусства; всем другим вещам, которыми мы насильно кормим наших отпрысков, он научился походя, между делом, благодаря чему знает их глубже. Что до Доунера, который родился и вырос в Вильно, то, на его счастье, дед у него был знаменитым раввином, известным не только своей великой ученостью, но и человеческой мудростью. Они счастливчики, эти двое моих друзей. Дух их свободен. Им не внушали мертвых теорий, их учили думать самостоятельно. Они по-прежнему полны жадного любопытства — ко всему на свете. Их объединяет здоровое отвращение к прозе фактов. Как читатель Доунер всеяден. Он с одинаковой легкостью читает на иврите, польском, немецком, французском, испанском, итальянском.
Каждый год он перечитывает «Дон Кихота». Он один из полудюжины знакомых мне американцев, которые прочитали все, что выходит изпод пера Блеза Сандрара.
Бывая в городе, мы почти всегда обедаем у Доунеров. А когда они совершают поездку на серные источники, то непременно обедают у нас. Ожидая, пока подрумянится утка, мы обычно играем несколько партий в пинг-понг. А Таша за это время успевает сделать полдюжины рисунков.
За разговором о книгах, блюдах, образовании (об идиотизме образовательной системы), пряных травах или живописи мы пьем вино. Лейтмотив всех наших разговоров — Франция. Мы и познакомились с Доунером в Париже, в 1931 или 1932 году. Правда, встречались только раз. Потом я его больше не видел, пока он лет семь назад не обосновался в Кармел-Хайлендс. Послушать наши разговоры, так подумаешь, что мы большую часть жизни прожили во Франции. Но это, конечно же, были лучшие годы нашей жизни. И мы этого не забыли.
Знакомство Доунера с Францией началось с Вильфранша. Он плыл на круизном пароходе по Средиземному морю, шикуя на последнюю горстку долларов, оставшуюся от того, что он заработал, вкалывая на нью-йоркской меховой фабрике. Его приятель, который играл на бирже, уже просадил половину доунеровских сбережений, когда он, Доунер, прогуливаясь в один прекрасный день по Бродвею, приметил рекламный плакат, где объявлялось, что он тоже может насладиться трехмесячным путешествием по Средиземному морю — если располагает необходимой суммой. Он проверил свой счет и обнаружил, что денег у него ровно столько, сколько требуется на круиз. Когда пароход остановился в Вильфранше, он сошел на берег, чтобы выпить. Местечко до того очаровало его, что он тут же решил завершить морскую часть своего путешествия. Год он бродил пешком по Франции, Испании, Италии, Португалии, Югославии и соседним странам. Нескольких долларов, которые он получил за неиспользованный билет, хватило не надолго. Но он кое-как перебивался, рисуя портреты в барах и ресторанах. Вернувшись в Нью-Йорк, он еще год работал меховщиком, откладывая каждый грош. Когда год прошел, он сломал все свои скорняжные инструменты, чтобы не было больше соблазна, и отплыл во Францию, где намеревался вести жизнь художника. Он оставался за границей четыре или пять лет, и за это время самостоятельно выучился живописи. Сегодня он один из лучших живописцев на нашем полуострове и, чего не могу сказать о большинстве живописцев, — истинный художник.
Я не знаю другого такого общительного человека, как Доунер. Когда бы ни пришел к нему домой, там непременно гости. Несмотря на то, что его постоянно отвлекают, он не только пишет много картин, но еще находит время для массы вещей: мотаться туда и сюда, выполняя просьбы друзей, выслушивать их излияния, ездить по Побережью, в пустыню, на винодельни, на ранчо, пристраивать новое крыло к дому, класть стену из камней, ухаживать за садом, крыть крышу черепицей, давать уроки живописи, учить дочь, помогать жене готовить и убирать в доме, ездить за покупками, собирать съедобных моллюсков, мидий и улиток, нянчиться с друзьями-алкоголиками, выручать их из каталажки, куда они попадают, когда становятся неуправляемыми, одалживать и давать в долг деньги (он умеет делать и то, и другое) — и еще на тысячу и одно дело, от чего обычный художник давно бы свихнулся.
В разговоре он так же энергичен, как в своей многообразной деятельности. (Между прочим, он не употребляет витаминов, даже черной патоки или пивных дрожжей.) Он одинаково увлеченно и увлекательно говорит о достоинствах нового соуса, который сам придумал, о шахматах, пряных травах, Наполеоне или своем любимом Сервантесе. Как и мне, ему, видно, на роду написано притягивать к себе всякого рода неудачников, невротиков, психопатов, алкоголиков, наркоманов, проходимцев, чудаков и просто откровенных зануд. Время от времени он продает картину; в подкрепление сделки он обычно заставляет покупателя взять одну из моих книг. Еще он перехватывает «надоедливых типов», которые направляются в Партингтон-Ридж и, по необъяснимой причине, сперва заглядывают к нему. Если кто-то из них в конце концов оказывается интересен, он сам отвозит его ко мне — веселенькое путешествие в семьдесят миль в оба конца. Прежде чем выехать, он обязательно убедится, что новый гость не забыл погрузить в багажник побольше продуктов и выпивки. Вот это друг!
Эти гости, которых он привозит, обычно любители путешествовать по всему свету. Он знает, что ему достаточно сказать: «Генри, этот парень только что приехал из Бирмы» или: «Этот человек побывал в Йемене» — и я буду само гостеприимство. Или: «C'est un francais, mon vieux!» (На Биг-Сурской почте, где приезжих без «надлежащих паспортов» частенько заворачивают назад, понимают, что, ежели человек похож на француза, следует со всей учтивостью и вниманием, какие положено оказывать путешествующему монарху, предложить ему продолжить путь.)
Оставайся на месте и смотри, как земля вертится!
Часто, слушая захватывающие истории этих заядлых путешественников, я думаю об отце, который, по существу, никогда не покидал места, где родился. Безвылазно сидя в своем ателье, он тем не менее производил впечатление человека, повидавшего все те удивительные места, где побывали и любили об этом рассказывать его клиенты. Он обладал цепкой памятью, неистовым любопытством ко всему иноземному и способностью отождествлять себя с тем человеком, которого слушал. Он мог сыпать названиями улиц, баров, магазинов, именами знаменитостей, памятников и тому подобного в самых неведомых уголках мира. Иногда он фантазировал, приписывая этим деревням, городам и столицам что-нибудь несуществующее: я имею в виду — целенаправленно и продуманно отклонялся от реальности. Никто не понимал это превратно. Он был истинным voyageur imaginaire. И мне очень нравится эта его черта. Мне для ощущения близкого знакомства с каким-нибудь неведомым уголком земли достаточно получить оттуда открытку. (Порой я сам удивляю себя тем, какие удивительные и тонкие наблюдения делаю об этих далеких местах. И точные, о чем узнаю только после, случайно наткнувшись на описания этих мест в книгах.) Что до определенных городов в Китае, Бирме, Индии, я настолько ярко их себе представляю, что, доведись мне когда-нибудь побывать там, не думаю, чтобы реальная картина смогла уничтожить их образ, живущий в моем воображении.
Но вернемся к Доунеру… Благодаря своей натуре, происхождению, тому, что он столько претерпел и пережил, а главным образом, может быть, благодаря тому, что он прежде всего художник, он неисправимо щедр. Первое, о чем он спрашивает при встрече, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. «Я только что продал рисунок, — скажет он. — Могу я подкинуть тебе деньжат?» Если я немедленно не отвечу: «Нет», он прибавит: «Могу, если хочешь, подкинуть двадцатку». (Словно боится, как бы я не подумал, что он собирается протянуть мне жалкую пятерку.) «Я всегда могу где-то перехватить, — говорит он. — То есть если тебе нужно больше… Кстати, не забудь напомнить перед уходом, чтобы я дал тебе несколько бутылок вина. Я получил четыре ящика чудеснейшего…», и тут он называет марку вина, которую, он знает, я очень люблю.
Иногда я натыкаюсь на него на шоссе: он стоит возле бензоколонки неподалеку от его дома. Что он тут делает? Ждет. Просто ждет. Ждет и надеется, что появится кто-нибудь, у кого можно будет стрельнуть несколько баксов. Он не унывает, оказавшись на мели. Все такой же деятельный и живой. Частенько в такие моменты к нему, как бы по дороге, заглядывает «друг», чтобы побыть с ним рядом, оказать моральную поддержку… а заодно этот приятель приносит мэтру Эфраиму прекрасного только что пойманного лосося, или отличное итальянское салями и такой же дивный итальянский сыр с чабером, или коробку французского вина. И при этом ему даже не приходится тереть иудейский амулет, который я предусмотрительно дал ему на такие вот критические случаи.
Доунер не только щедр и бескорыстен, он еще, наверно, самый терпимый и снисходительный человек, какого я знаю, особенно когда дело касается детей. (У нас с ним тайная договоренность отваживать посетителей, равнодушных к детям и животным.) Роза, его жена, та потакает детям даже больше него. Для нее любить детей так же естественно, как дышать. Она до такой степени старается им угождать, что становится тревожно за нее. Ее профессия — обучать матерей и преподавателей умению обращаться с детьми. Не стоит и говорить, как трудно приходится человеку с такой профессией, особенно в поселке, где растет столько невоспитанных сорванцов.
Заботясь о том, чтобы маленькие друзья Таши имели все привилегии, которые они (в теории) заслуживают как дети, Роза невольно взваливает на плечи Доунера ношу, какую большинство мужчин вряд ли вынесут. Дети — тот центр, вокруг которого вращается их дом, — по большей части дети шумные, требовательные, избалованные. К счастью, мастерская мэтра Эфраима находится ярдах в двадцати от дома; здесь Доунер запирается каждое утро и работает до середины дня. (У художников, живущих поблизости, вошло в обычай интенсивно работать до полудня; после этого сам черт не удержит их в мастерской.)
Таша ходит в школу, что находится близ красивой бухты напротив монастыря кармелиток. Это, наверно, последняя из подобных школ в Америке. В ней всего горстка учеников и никакой строгости в преподавании. На переменах они играют на берегу, до которого рукой подать. Часто на берег приходят монашки, чтобы скромно порезвиться. Самые отчаянные иногда отваживаются омочить ножку в море. Шлепая босыми ногами по мелкой воде, в полном трауре, они походят на сумасшедшую треску, которую приучили стоять на хвосте.
Контраст между этой сельской школой и типичной городской просто необыкновенный. Здесь дети счастливы, свободны и горят желанием учиться. Их не муштруют, не наказывают, не превращают в бездушные автоматы. Больше того, они ведут себя так, будто они хозяева школы. Ни следа от атмосферы концлагеря. Если ученица желает принести с собой в школу любимое животное, пожалуйста, при условии, что это не лошадь или корова. И если она приносит своего маленького друга, все радостно его встречают, как ученицы, так и учителя. Они даже могут все бросить и спеть в ее честь.
Маленьким ребенком Таша выпала из окна второго этажа. С тех пор она получала особое воспитание. Мало вероятности, что Таша опять когда-нибудь упадет, даже в глазах общества. Ее наставляют, направляют, ей дают советы с обеих сторон и со всей искусностью, тактом, хитростью и сверхъестественной проницательностью, на которые способны ее любящие родители. Рано или поздно она получает все, что просит. Если она от этого становится немного избалованной, никто не впадает в истерику. Время все исправит. Если Таша хочет на завтрак печенку с луком, она ее получает. Почему нет? Чей, в конце концов, желудок? Хочет ручную птичку, тоже получает. Однажды она захотела красивую козочку, и она ее получила, но вскоре забросила, предпочтя лошадь. Вдобавок она получает столько молока, сколько способна выпить, все витамины, какие ей нужны, пивные дрожжи и черную патоку. Не говоря уже о зелени! В настоящее время она является обладательницей велосипеда, на который Тони положил глаз, и все мы молимся, чтобы она не забросила его, предпочтя ему «ягуар».
В любой другой семье подобная тактика создала бы в результате монстра. При любых других родителях требования Таши попахивали бы шантажом. Но Эфраим и Роза с честью выдерживают испытание. У них в крови чувство свободы и пренебрежение последствиями, что может возникнуть только из твердой веры в триумф любви. Проблемы, которые вызывает их потакание прихотям дочери, а проблемы, конечно, возникают, они не принимают всерьез, считая их временными. Их волнует не то, чего Таша потребует от них в следующий раз, а лишь то, какой она вырастет, какие плоды дадут их любовь, отзывчивость и терпение. Они внимательно следят за ее развитием, как опытный садовник следил бы за нежным растением. Они оберегают ее только затем, чтобы она росла и набиралась сил.
Самое интересное в этом эксперименте, что он удается. Мать — не какая-нибудь нервная развалина, как большинство матерей, а цветущая женщина. Что до отца, то он ото дня ко дню работает все плодотворней. Словно чем больше они отдают ребенку, тем больше возвращается им — неожиданным образом. Над их дверью начертан невидимый девиз: «Свободное течение». Результат тот, что резервуар (настоящей любви) всегда полон. Из этого средоточия хаоса, потворства и безоглядного радушия на друзей, соседей, на приятелей Таши изливается струя благоразумия, веселья и расточительной щедрости, которая действует на всех, как добрая закваска.
Не правда ли, несколько странно, что двое низкородных иммигрантов оказали такое влияние на свое окружение? Чем бы ни были они обязаны Америке, Америка обязана им куда большим. Они взяли в американской традиции все, что есть в ней достойного, и довели до совершенства. Они по-прежнему — американцы в становлении. Ибо американец лишь тогда американец, когда он вечно продолжает эксперимент, начатый его предками. Он лишь в том случае американец, если продолжает работу по превращению своей страны в «плавильный тигель», чем ей назначено быть. По иронии судьбы мы видим, что не в доме иммигранта, но в доме коренного американца пышным цветом расцветают предрассудки и нетерпимость. Именно в семье Стопроцентного Американца царит дух инерции, отсутствие здорового любопытства и врожденного энтузиазма, не говоря уже о пугающей тенденции приспособленчества ради жизни легкой и комфортной. И мистер Сливовиц, а не мистер Мэйфлауэр ближе к Дэниелу Буну, Томасу Пейну, Джону Брауну и им подобным.
Потворство, доведенное до крайности, которое чета Доунеров проявляет по отношению к дочери, идет не от слабости или простой уступчивости. Оно рождено сверхщедрой душой. Оно направлено на все, что способно развиваться, будь то растение, домашняя живность, ребенок, художник или идея. Движимые потребностью холить и поддерживать дух жизни, они и сами растут, как его мерило, и те же силы, которые они привели в действие, холят, поддерживают и защищают их.
Я уже говорил, что Доунер такой человек, что, если его о чем-то попросишь, сделает для тебя вдвое. Вряд ли это означает поблажку. Несомненно, здесь имеют место расположение и сочувствие, превышающие обычные. Но суть не в этом, а в уважении к жизни. Или, может быть, просто — уважении. Те, кто делают больше того, чем их просят, никогда не становятся бедней. Лишь те, кто боится давать, теряет, давая. Искусство давать целиком относится к сфере духа. В этом смысле нельзя отдать всего, ибо не существует предела там, где дают от души.
Время от времени я выговариваю Доунеру за то, что он слишком растрачивает себя. С таким же успехом можно выговаривать Ниагарскому водопаду, что он изливает слишком много воды. И слабость, и сила еврея в том, что он разливается широко и во все стороны. Что иному видится хаотическим, для еврея в порядке вещей. Ему даны немереная энергичность, немереный энтузиазм. Ему невероятно любопытны другие. В любом нееврейском обществе присущие ему врожденная любовь к справедливости, чувство сострадания, общительность и жажда быть полезным ставят его в ряд смутьянов.
Чем больше я узнаю Доунера, тем лучше понимаю диаспору. Судьба евреев не столь трагична, как судьба не евреев, рассеявших их по всему миру, загнавших их в подполье, вынудивших отточить ум и развить духовные способности. Все препятствия, которые мы воздвигаем перед ними, все помехи, которые мы чиним, лишь сделали их более сильными. Не в состоянии заставить их подстроиться под наш жизненный уклад мы в конце концов начинаем подстраиваться под их уклад. Мы даже понемногу признаем, что евреи жили по-христиански задолго до появления первых христиан. Упорно оставаясь верными своим взглядам, евреи обращают нас в христианство, какого мы никогда не исповедовали.
Доунер привержен хасидской ветви иудаизма. Этот экстатический элемент безошибочно угадывается в его живописи. Если он пишет пейзаж, полотно поет. В некоторых его морских пейзажах голые скалы, покрытые гуано, являются, ликуя, из морской пены и тумана как олицетворение радости и неистощимой силы. Море всегда — зеркало неземного света, тревожного, пронзительного света, который исходит из глубин непознаваемого. Хаос волн, ветра и неба усмирен, укрощен поэтическими манипуляциями кисти, которая стремится к одному: разгадать главную тайну пейзажа. Линия горизонта, тонкая, колеблющаяся, неясная, прогибается под неосязаемой тяжестью небес, но с изяществом мышцы, уступающей настойчивому напору.
Глядя на подобную живопись, я вижу, что силы художника не так уж и рассеяны. Я понимаю, изучая картину, что напрасно боялся того, что противоположные интересы заставят его кидаться то в одну сторону, то в другую, и это не более чем здоровые соблазны, которые он преодолел и использовал в алхимическом составе своей живописи. Упругость души, которую приобретает дающий, — высшая защита для творца. Когда он возвращается к своей скале, своим морю и небу, он привносит в них все то, что он перенес, чем пожертвовал и что открыл, отождествляя себя с горестями и страданиями своих собратьев. Смысл диаспоры сияет над его картиной подобно радуге.
Если первый христианин был евреем, вполне возможно, что и последний тоже будет евреем, ибо ничто в истории необрезанных не указывает на то, что они способны уничтожить пропасть между человеком и человекобогом, или, как говорят китайцы, между «l'homme и l'homme-humaine».