Книга: Тропик любви
Назад: Часть вторая. Покой и уединение: попурри
Дальше: 8. Почта почитателей

4. Мания акварели

Время от времени, особенно когда меня не донимают гости, я предаюсь мании акварели. «Мания», так я это называю, началась в 1929 году, как раз за год до того, как я отправился во Францию. За эти годы я написал около двух тысяч акварелей, большую часть которых раздарил.
Я уже не раз упоминал, но стоит повторить, что желание взять в руки кисть родилось у меня однажды ночью, когда я бродил по пустынным улицам Бруклина. Со мной был приятель, О'Риган. Оба мы были без гроша в кармане и голодны как волки. (Мы и отправились побродить в надежде встретить какую-нибудь «дружескую физиономию».) Мы проходили мимо универмага и застыли перед акварелями Тернера, вывешенными в витрине. Репродукциями, разумеется. Так это началось…
Я никогда не проявлял способности к рисованию; более того, в школе меня считали настолько бездарным, что обычно разрешали пропускать уроки рисования. Я по-прежнему плохо рисую, но теперь это меня больше не волнует. Всякий раз, беря в руки кисть, я чувствую себя счастливым; ища нужный образ, я насвистываю и что-нибудь мычу, пою и кричу. Иногда откладываю кисть и отплясываю джигу.
А еще я разговариваю с собой, когда пишу акварели. (Полагаю, чтобы подбодрить себя.) Да, говорю без умолку. То есть как ненормальный. Друзья часто признаются: «Люблю заходить к тебе, когда ты рисуешь, настроение от этого поднимается». (Когда я пишу книгу, все по-другому. Тогда я обычно бываю углублен в себя, рассеян, молчалив, а то и мрачен — ни добрый хозяин, ни добрый друг, ни даже «объект» для общения.)
Я говорю, что все началось с акварелей Тернера. Но Жорж Грос тоже в немалой степени причастен к этому. За месяц или за два до того, как мы остановились перед витриной упомянутого универмага, Джун, моя жена, привезла из Парижа альбом Жоржа Гроса, называвшийся «Ессе Homo». На переплете был его автопортрет. Тем же вечером, когда мы с О'Риганом вернулись ко мне из кабака, я сел копировать этот автопортрет. Сходство, которого удалось достичь, настолько воодушевило меня, что я тотчас же позабыл все свои страхи и клятвы никогда не браться за карандаш и кисть. Только год спустя я попал в Париж, где вскоре познакомился с Хилэром Хайлером и Гансом Райхелем. (Оба, и Хайлер, и Райхель, пытались помогать мне советами относительно техники акварельной живописи; их усилия, естественно, не увенчались успехом, потому что я не способен «усваивать уроки».) Чуть позже я познакомился с Эйбом Раттнером; я смотрел, как он работает, и это вдохновило меня на продолжение собственных попыток. Вернувшись в Америку — в 1940 году, я устроил несколько выставок, которые не имели особого успеха, кроме одной, в Голливуде, где почти все мои работы были раскуплены! А в Беверли-Глен, в «оранжерее» (Джон Дадли стоял у меня за спиной, наблюдая и отпуская критические замечания), где я рисовал спозаранку, произошел — по крайней мере, я так считаю — настоящий прорыв.
Но кому я больше всего обязан своими успехами в живописи, так это моему другу детства Эмилю Шнеллоку, который начинал как рекламный художник, а теперь преподает искусство в Южном колледже для девочек. Возвращаясь к 1939 году: это Эмиль ободрял, направлял и вдохновлял меня. Теперь забавно вспоминать, как он, бывало, говаривал: «Хотелось бы мне иметь смелость рисовать, как ты, Генри». Имея в виду: так же «неистово и раскованно». Имея в виду: также полностью игнорируя законы анатомии, перспективы, композиции, динамической симметрии и все прочие. Естественно, интересно рисовать как бог на душу положит, себе в удовольствие и что хочешь. Это не то что в реалистической манере изображать банки с помидорами, молочные бутылки, порезанные на ломтики бананы со сливками или даже ананасы.
Уже в то время Эмиль свободно чувствовал себя в мире искусства. Он любил, приходя ко мне, чтобы дать урок живописи, приносить с собой великолепные альбомы с репродукциями старых и новых мастеров. Бывало, мы весь вечер только и делали, что изучали эти альбомы. Мы даже могли проговорить целый вечер об одной-единственной картине мастера. Чимабуэ, например, или Пьеро делла Франческа. Я тогда был всеяден. Мне нравились, кажется, все художники, и хорошие и плохие. Всюду, где бы я ни жил, стены моей комнаты были покрыты дешевыми репродукциями — Хокусаи, Хиросиге, Бакст, Мемлинг, Кранах, Гойя, Эль Греко, Матисс, Модильяни, Сера, Руо, Брейгель, Босх.
Мало того, меня невероятно привлекали рисунки детей и душевнобольных. Сегодня, если бы мне пришлось выбирать, — если бы я имел такую возможность! — то я скорее окружил бы себя картинами, созданными детьми и сумасшедшими, чем такими «мастерами», как Пикассо, Руо, Дали или Сезанн. В разное время я пытался копировать картину ребенка или маньяка. Изучив один из «шедевров» Таши Доунер — ей тогда было семь лет! — я попробовал писать в ее манере, и у меня получился чуть ли не лучший из моих мостов. К тому же он был почти так же хорош, как мост, который Таша в моем присутствии изобразила несколькими движениями кисти. Что же до рисунков душевнобольных, надо (в моем скромном понимании) быть мастером, чтобы хотя бы близко подойти к их стилю и технике. В те дни, когда дзанни во мне берет верх, я делаю такую попытку — но всегда безуспешно. Чтобы так рисовать, надо по-настоящему сойти сума!
Иногда я чувствую, что мне не хватает некоторой сумасшедшинки, если не настоящего безумия, когда усердно копирую открытку, поразившую мое воображение. Эти открытки постоянно приходят мне со всех концов света. (Порой я испытываю настоящее потрясение, как, например, в тот день, когда пришла открытка из Мекки с изображением Каабы.) Часто открытки бывают подписаны людьми, мне не знакомыми, почитателями, живущими в удивительных уголках земли. («Просто почитайте моего „Колосса“. Хотелось бы, чтобы вы побывали там».)
У меня уже собралась удивительная коллекция разнообразных открыток: святые места, небоскребы, порты и гавани, средневековые замки, соборы и башни, китайские пагоды, экзотические животные, великие реки мира, знаменитые гробницы, древние манускрипты, индуистские боги и богини, наряды примитивных племен, восточные народности, руины, старинные кодексы, прославленные нагие красавицы, яблоки Сезанна, подсолнухи Ван Гога, все, какие только можно представить, распятия Христа, звери и джунгли Таможенника Руссо, чудовища («великие люди») Возрождения, женщины острова Бали, самураи древней Японии, скалы и водопады старинного Китая, персидские миниатюры, городские предместья кисти Утрилло, Леда и лебедь (во всех вариантах), Писающий Мальчик (брюссельский), одалиски Мане, Гойи, Модильяни и, наверно, чаще, чем репродукции картин любых других художников, попадаются чарующие темы Пауля Клее.
Я искренне верю, что больше почерпнул — если вообще что-то почерпнул — в картинах других художников, чем где-то еще. Это как с книгой, я могу смотреть на картину глазами эстета, но также и глазами человека, который еще борется с материалом. Даже плохая живопись — даже реклама — дает, как я обнаружил, пищу для размышлений. Ничто не может быть плохим, если глядишь жадным взглядом. (Что есть первое условие искусства восприятия.) С каким вниманием, сидя в поезде нью-йоркской подземки, изучал я — в те давние дни — складки и морщины на лицах добропорядочных граждан!
Есть ли польза от изучения природы, я не уверен. Всякий скажет вам, что есть. Но я выражаю собственное мнение. Конечно, именно на это я потратил немало времени, особенно с тех пор, как поселился здесь, в Биг-Суре. Сомневаюсь, однако, что, глядя на мои пейзажи (или морские виды), кто-нибудь поймет, сколько времени и умственных усилий посвятил я Матери Природе. Кто-то бывает озадачен, кто-то всплескивает руками (то ли в восторге, то ли в ужасе, никогда не мог этого понять), видя мои композиции, вдохновленные природой. Обычно в них есть что-то чуждое ей, кошмарное, неестественное, что лезет в глаза, как нарыв. Возможно, эти «изъяны» — результат подсознательной попытки внести что-то свое, свой «фирменный знак». Если совсем откровенно, одной природы мне всегда было мало. На картине, конечно. Другое дело, когда я остаюсь с нею один на один, когда гуляю по лесу или по холмам или просто брожу по безлюдному берегу. Тогда природа — это все, а я, то есть то, что осталось от меня, — всего лишь ничтожно малая частица того, на что я смотрю. Все, что открывается взору, — когда вы просто глядите вокруг, не пытаясь обращать особое внимание на что-то конкретное, — бесконечно и вечно. Всегда в таком состоянии души наступает высокое мгновенье, когда ты «вдруг видишь». И ты смеешься, что называется, без удержу. Не дарит ли нам Таможенник Руссо такое ощущение всякий раз, как мы смотрим на его картину? Я имею в виду внезапное прозренье и счастливый смех. Почти все «наивные» художники дарят нам это чувство радости и чуда. Когда мы смотрим на картины этих мастеров реальности, обычно всего лишь наивных художников, не обучавшихся премудростям живописи, нас волнует не столько то, как они видели мир, сколько то, как они его чувствовали. Они побуждают нас броситься вперед, чтобы обнять то, что мы видим; они делают мир невыносимо реальным.
Здесь, в Биг-Суре — только в определенное время года и суток, — отдаленные холмы принимают бледный сине-зеленый оттенок; это тот старинный, ностальгический оттенок, который можно увидеть лишь на полотнах старых голландских и итальянских мастеров. Это не только тон и цвет дали, рожденный волшебным растворением света, это таинственное явление, рожденное, так мне хочется думать, определенным взглядом на мир. Его можно видеть прежде всего на полотнах Брейгеля Старшего. Оно поражает в его картине «Падение Икара», где на переднем плане выделяется пахарь за плугом, его одеяние подобно колдовскому наваждению, как подобно колдовскому наваждению море вдалеке.
В продолжение дня случаются два магических часа, о существовании которых я действительно знаю и жду их, в которых, можно сказать, купаюсь с тех пор, как живу здесь. Один — на утренней заре, другой — на вечерней. В оба этих часа бывает то, о чем мне нравится думать как об «истинном свете»: один свет — холодный, другой — теплый, но оба создают атмосферу сверхреальности, или реальности за пределом реальности. Утром я смотрю на море, где по всей дали горизонта тянутся полосы всех цветов радуги, потом на горы, которые лежат вдоль берега, завороженные тем, как отраженный свет зари лижет и греет «спины блаженствующих носорогов». Если появляется корабль, то он вспыхивает и сверкает в косых лучах солнца, слепя глаза. Сразу невозможно сказать, корабль это или нет: это больше похоже на игру северного сияния.
Под вечер, когда горы у нас за спиной залиты тем, другим «истинным светом», деревья и кустарник в каньонах совершенно преображаются. Все становится волосками, и конусами, и зонтами света — каждый лист, ветвь, стебель, ствол видны по отдельности, четко, словно выгравированные Самим Создателем. И только потом замечаешь реки деревьев, что летят вниз по склонам! Или это колонны солдат (тяжеловооруженных древнегреческих пехотинцев) штурмуют стены каньона? В любом случае испытываешь неописуемое волнение, когда замечаешь космические глубины между деревьями, между стволами, сучьями и ветками, между листьями. Это уже не земля и воздух, но свет и форма — небесный свет, неземная форма. Когда эта пьянящая реальность достигает своего апогея, вступают скалы. Их вид и форма становятся выразительней окаменелых доисторических чудищ. Они облачаются в одежды вибрирующего цвета с металлическими блестками.
Осень и зима — лучшее время года, чтобы увидеть это «откровение», тогда воздух прозрачней, небеса взволнованней, и свет солнца, которое описывает низкий полукруг, производит больший эффект. В этот час, сбрызнутые дождичком, горы окружены смутной каймой, что колеблется вместе с колеблющимися складками гор. За поворотом холм становится похож на шкуру пастушеской собаки, увиденную в увеличительное стекло. От него веет такой седой стариной, что озираешь горизонт, ожидая увидеть пастуха, стоящего, опершись на высокий посох. Вспоминается прошлое, обрывки из читанных в детстве книг: картинки из сказок, первые сведения о мифологии, выцветшие календари и фотографии на кухонной стене, буколические литографии в кабинете человека, что удалял тебе миндалины…
Если мы не обращаемся к природе вначале, мы непременно приходим к ней в трудный час. Как часто, бродя по голым холмам, останавливался я, чтобы рассмотреть поближе прутик, сухой лист, благоухающую веточку шалфея, редкий цветок, уцелевший вопреки убийственной жаре. Или стоял возле дерева, изучая кору, словно никогда прежде не замечал, что деревья покрыты корой и что кора, как и само дерево, живет своей жизнью.
Когда отцветает люпин, и васильки, и полевые цветы, когда лисохвост перестает представлять опасность для собак, когда уходят буйство и изобилие растительности, осаждавшие чувства, тогда начинаешь замечать мириады элементов, которые появляются им взамен, чтобы украсить природу. (Я пишу эти строки и вдруг слово «природа» кажется мне непривычным, новым. Какое открытие совершает человек, найдя слово, единственное слово, чтобы охватить этот не поддающийся описанию тезаурус всеобъемлющей жизни!)
Иногда я спешу возвратиться домой, мысли и впечатленья настолько переполняют меня, что я чувствую необходимость немедленно сделать несколько заметок — себе на утро, когда сяду за работу. Если бы я сразу принялся писать, эти чувства и ощущенья растворились в лишних подробностях. Часто бывает, однако, что среди торопливых заметок попадаются дельные, поскольку они представляют собой законченную мысль, зародившуюся месяцы, а то и годы назад. Подобное происходит со мной постоянно, и это лишь убеждает меня в том, что «мы» ничего не создаем сами, что «оно» делает это для нас и через нас и что, если бы мы смогли по-настоящему настроиться, так сказать, то сделали по словам Уитмена — написали собственные Библии. В самом деле, когда эта жуткая «машина мысли» работает, трудность лишь в том, как удержать все, что несется по волнам. Те же буйство и изобилие, о которых я упоминал, говоря о природе, существуют и в мозгу. Сознание становится джунглями, над которыми курятся испарения.
Бывают другие дни, когда на меня, похоже, находит стих самопоучения, не могу назвать это иначе. Тогда я учу себя искусству видеть все новыми глазами. У меня может быть период, когда я занимаюсь живописью или готовлюсь заняться ею. (Эти периоды все равно что болезнь.) Я устраиваюсь на тропе к дому Ангуло лицом к гигантской ковбойской шляпе над Toppe-Каньоном, по бокам у меня мои собаки — они тоже посещают со мной эту школу — и смотрю, и смотрю, и смотрю на узкие листья травы, глубокую тень у подножия холма, на оленя, стоящего неподвижно, величиной не больше пятнышка, или перевожу взгляд на кипень кружев, которыми море украшает скалу, или на белый пояс пены, сжимающий бока «диплодоков», как я иногда называю наполовину погруженные в воду, звероподобные горы, поднимающиеся с океанского дна, чтобы погреться на солнце. Линда Сарджент совершенно права, говоря, что хребет Санта-Лусиа похож на гермафродита. По форме и очертаниям эти холмы и отроги женственны, по мощи и энергичности — мужественны. Они выглядят очень древними, особенно в свете раннего утра, и все же это, как мы знаем, молодые образования. К счастью, они испытали только воздействие животных, но не человека. И в еще большей степени — ветров и дождей, солнца и луны. Человек только недавно открыл их, и лишь поэтому, быть может, они сохранили свой древний облик.
Вскоре после восхода солнца, когда туман скрывает шоссе внизу, мое ожидание вознаграждается зрелищем, какое редко можно увидеть. Я смотрю вдоль берега в сторону Нипента, моего первого места жительства в Биг-Суре (тогда там стояла единственная бревенчатая хижина), и солнце, вставая за спиной, отбрасывает мою огромную тень на радужный туман внизу. Я простираю руки, как в молитве, их размах недоступен никакому богу, и в медлительно плывущем тумане летит вокруг моей головы нимб, сияющий нимб, каким мог бы гордиться сам Будда. Говорят, в Гималаях, когда случается подобное явление, верный последователь Будды бросается со скалы — «в объятия Будды».
Но, как и призрачный, неуловимый туман, я тоже плыву медлительно. Как это прекрасно — плыть вот так! Все, что я тщательно примечал, старался запомнить, все мои наблюдения улетучиваются, когда я покидаю место, где предавался созерцанию, и неторопливо возвращаюсь домой. Улетучиваются, но не исчезают совсем. Их дух остается, сохраняется в тебе неведомо где, и когда они тебе понадобятся, то они явятся, как вышколенные слуги. Если у меня не выходит волна — такой, какою предстала мне в тот миг, когда я «вдруг увидел», я хотя бы смогу схватить волнистость волны, что чуть ли не еще лучше. Даже если забуду форму определенных листьев, я хотя бы вспомню их зубчики.
Что сводит с ума, так это невозможность уловить тот свет, коим пронизан мир природы. Свет — это единственное, что мы не можем покорить, повторить, подделать. Даже Ван Эйк, Вермеер, Ван Гог смогли дать лишь бледную иллюзию того волшебного сияния. Помню волну восторга, захлестнувшую меня, когда я впервые увидел в Гентском соборе «Мистического агнца» Ван Эйка. Мне кажется, я не видел ничего более близкого божественному свету Природы. Это, конечно, был свет, идущий изнутри — священный свет, трансцендентный свет. Художник добился такого эффекта при помощи некоего приема, блистательнейшего, искуснейшего приема, который, если мы постигнем его, если прочувствуем, — а как может быть иначе? — способен приблизить нас к тому негасимому свету, который ярче всех солнц невыразимо бескрайней Вселенной, в которой мы утонули.
Хочу на минуту вернуться к Таше Доунер. Всякий раз, как я прихожу в отчаяние, будучи не в силах изобразить то, что вижу или чувствую, я неизменно вспоминаю Ташу. Когда речь заходит о лошади, например, Таша может начать с головы или с хвоста — для нее это все равно — и всегда получается лошадь. То же самое, если она берется за дерево. Начнет ли она с листьев и веток или со ствола, всегда выходит дерево, а не метелка для смахивания пыли и не букет из фольги. Если начинает от левого края, то спокойно ведет кисточку или карандаш поперек листа к правому краю. Или наоборот. Если начинает с середины, рисуя, допустим, дом, то сперва изобразит все двери, окна, трубу и крышу, ступеньки крыльца тоже, а уж потом принимается обустраивать участок, на котором стоит дом. Небо чаще всего рисуется в последнюю очередь, если остается место для неба. А если и не остается, что за важность? Не всегда же нам нужно небо, разве не так? Главное, что между ее мыслями и очень занятыми пальчиками нет разрыва, одно является продолжением другого. Она последовательно движется к конечной цели, плотно заполняя каждый дюйм листа бумаги, и тем не менее в рисунке много воздуха, много аромата, можно дышать, можно наслаждаться. На стенах ее комнаты — множество рисунков цветными мелками, и среди них такие композиции, которые я предпочитаю, как я уже говорил, любой работе Пикассо — и даже Пауля Клее, что еще важней. Каждый раз, бывая у Доунеров, я с благоговением подхожу к ее рисункам и снова внимательно их разглядываю. И всякий раз обнаруживаю в них что-то новое.
Иногда, просыпаясь утром, я, еще не выбравшись из постели, говорю себе: «Сегодня напишу „сезанна“, ей-богу!» Подразумевая, что напишу один из тех мимолетных пейзажей, которые на первый взгляд кажутся наброском, намеком. После нескольких душераздирающих попыток понимаю, что в руках у меня вовсе никакой не «сезанн», а всего лишь очередной «генри миллер», иначе-не-назовешь. Ощущая полное свое бессилие, думаю, как было бы замечательно, если б сейчас ко мне заглянул Джек. Джек Моргенрат из Ливермор-Леджа. Иногда бывает настоящим спасением, если можешь задать несколько конкретных вопросов такому опытному другу-художнику, как Джек. (Позволю себе заметить мимоходом, что Джек работает во всех мыслимых техниках: фреска, масло, темпера, акварель, гуашь, цветные мелки, пастель, тушь — все ему нипочем; а кроме того, он может построить дом, проложить канализацию, починить часы, разобрать мотор — и собрать его снова! — или смастерить такую мышеловку, которая не убивала бы и не калечила мышь, но где она просто сидела бы, пока он не соберется выпустить ее где-нибудь подальше от дома.) По здравом размышлении понимаю, что Джек не тот человек, который сможет ответить на вопрос из разряда тех, что меня мучают.
Начать хотя бы с того, что можно целый день дожидаться от него ответа, если допустить, что он вообще не откажется отвечать. Спрашивать Джека о чем-нибудь — все равно что опускать монету в музыкальный автомат. Сперва следует пауза, длящаяся порой целую вечность, во время которой можно услышать, как твой вопрос катится в некий главный механизм для вопросов-и-ответов, упрятанный где-то глубоко в недрах Вселенной. Вечность уходит, как я сказал, пока вопрос достигнет источника информации, и еще вечность, пока ответ проделает весь обратный путь до губ Джека, которые обычно долго шевелятся, прежде чем он его произнесет. Мне нравится в Джеке такая черта. Поначалу я думал, что он видит трудность там, где ее нет, слишком усложняет вопрос, который на деле куда проще. Но вскоре понял, что это не так. Джек ко всему подходит с одинаковой серьезностью. Если показываешь ему покосившуюся дверь, он принимается обследовать ее со всех мыслимых сторон, потом долго размышляет, скребет макушку и, наконец, выносит вердикт: «Похоже, дело нешуточное». То есть тебе придется снести дом, чтобы поправить дверь. Но для Джека снести дом — пустяк. Он снесет и гору, если она преградит ему путь. Из чего следует заключить, что по природе своей Джек, что называется, фундаменталист. Фундаменталист и абсолютист. И, несмотря на это, он уступчив, терпим и снисходителен. Иными словами, аномалия.
К тому же он мудр не по годам. Если он, подобно самой вечности, не торопится думать и действовать, то это потому, что он ощущает себя живущим в вечности. Так, попросят ли его поставить забор, вывести сточную трубу, обрезать деревья в саду, выкопать канаву, починить сломанное кресло или сложить стену из кирпича, Джек, прежде чем приступить к делу, долго ходит вокруг с обычным своим видом лунатика-ясновидца, отчего «энергичный» народ просто психует. Но уж когда Джек закончит, все будет исполнено как надо. Будьте уверены. И если вы спрашиваете его о чем-то, то ответ получаете прямой и полный, исчерпывающий, так сказать, ответ.
Когда я с ним познакомился, у меня сложилось впечатление, что он излишне высокого мнения о себе. Особенно относительно своих художественных талантов. Он никогда не говорил прямо, что он, мол, непревзойденный мастер в том или этом, но давал понять, что ушел в этом настолько далеко, что никому (кроме самого Джека!) не удастся его переплюнуть. Частенько в такие моменты я поддавался искушению и, сунув ему карандаш, просил: «Нарисуешь мне шляпу?» На что неизменно следовало что-нибудь вроде: «Какую именно шляпу?» Или: «С прямыми полями или с загнутыми?» И следом: «Лично я думаю, что ты имеешь в виду мягкую, с продольной вмятиной».
Но я веду (в лучшей манере Моргенрата) вот к чему — Джек ответил на множество моих невысказанных вопросов. Его ответы раз и навсегда разрешили некоторые мои сомнения. Мне живопись помогала думать о другом, но Джек, по всегдашнему своему обыкновению, думал о том, что делает живопись живописью. Или, говоря коротко, о том, что делает все таким, каково оно есть. Так, подробно останавливаясь на особенностях работы в той или иной технике, Джек ненавязчиво, настойчиво и убедительно учил меня, что необходимо соответствующим образом думать, дышать, жить. Такой вот бесплатный урок я получал всякий раз — и всякий раз чувствовал себя полным идиотом.
Когда Джек уходит от меня, я неизменно начинаю думать о китайцах, японцах, яванцах, индусах. Об их образе жизни и о том, в чем они видят ее смысл. Преимущественно об элементе искусства, который пронизывает всю восточную жизнь. И о благоговейном отношении, благоговейном отношении не только к Создателю, но и к созданию, друг к другу, к животному миру и миру растений, камней и минералов и к мастерству и таланту, в чем бы они ни проявлялись.
Откуда у Джека этот отблеск древней мудрости, доброжелательности и блаженства? Он не восточный человек, хотя, может быть, близок Востоку — по крови. Он родом из «Польского коридора», как Доунер, Марк Шагал и столь многие поэты, художники и мыслители, избежавшие кнута, раскаленного железа, лошадиных копыт, всех увечий, телесных и душевных, что славяне в садистском упоении практикуют ad nauseam. Пересаженный в Бруклинское гетто, Джек каким-то образом ухитрился отказаться от обычаев своих предков и привычек нынешних своих соседей, которые уже заражены американским вирусом комфорта и успеха. Он даже отказался от искусства в своей решимости стать свободным, сделать жизнь свою искусством. Да, Джек — один из тех редкостных людей, которые лишены всяческих стремлений, кроме одного — стремления жить правильно. Но и с этим своим стремлением он не носится как с писаной торбой. Он просто живет этой правильной жизнью.
И вот, разглядывая открытку из Мекки или с одной из сценок в городском предместье, написанных Утрилло, я говорю себе: «Хороши обе, и та, и эта». Счастлив ли я? Становится ли радостней у меня на душе? Я забываю о правильной жизни; забываю о своих обязанностях и долге. Я забываю даже о поросли ядоносного сумаха, которая упорно вновь лезет из земли. Когда я пишу акварель, мне хорошо. И если она доставляет мне столько радости, вполне возможно, что мои картины доставят радость кому-то еще. Если же нет, тогда мне стоит крепко задуматься… Так, какие краски хотел я взять, глядя недавно на холмы? Ах да, охру желтую и красную, и марс, и сиену натуральную, и чуточку розовой крапп-марены. Может, еще и капельку умбры натуральной. Отлично! Возможно, несколько напоминает цвет детской неожиданности, ну и что с того? Moi, jesuisl'angedecocasse. Кое-где я чуть капнул laquegerance, красной камеди. Что за красивые названия у красок! Французские звучат даже лучше, чем английские. И не забудь, напоминаю я себе, когда будешь отправлять ту книгу по почте человеку, как уж там его зовут, в Иммензее — а может, в Гельсингфорс? — не забудь завернуть ее в «неудачную» акварель! Любопытно, как люди вдруг начинают ценить то, что выбрасываешь за ненадобностью! Попроси я пятьдесят центов за какую-нибудь незадавшуюся вещицу, мне будет отказано, но если заверну в нее книгу, — словно она гроша ломаного не стоит, человек ведет себя так, будто получил дар бесценный.
Похоже ведет себя Хэрридик, когда я встречаю его в лесу. Он постоянно подбирает что-нибудь с земли. Иногда это просто опавший лист. Поднимет и воскликнет: «Ты только взгляни! Что за чудо, правда?» Чудо? Сильно сказано. Я гляжу, что бы это ни было, — я видел это тысячу раз, но никогда не замечал, — и действительно, чудо. Более того, в его широкой, чуткой ладони оно больше, чем чудо… оно необыкновенно, неповторимо. Продолжая шагать — он все так же держит лист на ладони, а дома еще долго будет им любоваться и разглядывать, — он начинает петь дифирамбы тому, что лежит у нас под ногами, тому, по чему мы ежедневно ступаем, даже не замечая, что давим его своими каблуками. Он говорит о его форме, строении, назначении, о том, что все происходящее под землей и на ее поверхности связано невообразимым и непостижимым образом, говорит об окаменелостях и фольклоре, о терпении и чуткости, об испытаниях, которые выпадают на долю крохотных созданий, об их хитрости, искусности, стойкости и так далее и тому подобное, пока у меня не возникает ощущение, что он держит в руке не опавший лист, а словарь, энциклопедию, пособие по искусству и философии истории — все вместе.
Время от времени, часто в разгар работы над какой-то вещью, я спрашиваю себя, имеет ли тип, что просматривал накануне мои акварели и возвращался к какому-нибудь «кошмару», чтобы взглянуть на него еще раз, имеет ли он хоть отдаленное представление о том, в каких обстоятельствах этот «кошмар» задумывался и создавался? Я спрашиваю себя, поверит ли он, если я скажу, что я написал эту акварель в несколько взмахов кисти, когда Герхарт Мюнх барабанил на моем разбитом рояле? Уловит ли он в ней хотя бы намек на то, что она вдохновлена Равелем? Его «Гаспаром из Тьмы»? Это случилось, когда Герхарт раз за разом повторял «Скарбо», тогда я вдруг совершенно потерял самообладание и начал рисовать музыку. Будто тысячи тракторов на полной скорости ездили вверх и вниз по моему позвоночнику — так на меня подействовала игра Герхарта. Чем быстрей становился ритм, громче и зловещей — музыка, тем легче летали мои кисти над листом. У меня не было времени сделать передышку или подумать. Вперед! Вперед! Умница Гарбо! Молодец Гарбо! Дорогой мой Ланселот Гарбо, Скарбо, Барбо! Быстрей! Быстрей! Быстрей! Краска лилась с листа. С меня лил пот. Некогда было зад почесать. Шпарь, Скарбо! Танцуй, парень! Руки Герхарта мечутся, как цепи на току. Мои — тоже. Если он переходит в пианиссимо, а пианиссимо у него такое же красивое, как фортиссимо, я тоже перехожу в пианиссимо. Это означает, что я опрыскиваю деревья инсектицидом, ставлю точки над i. Я не знаю, где нахожусь и что делаю. Да и важно ли это? В одной руке у меня две кисти, в другой — три, и со всех каплет краска. И так это продолжается, акварель за акварелью, я распеваю, пританцовываю, раскачиваюсь, размахиваю руками, шатаюсь, бормочу, ругаюсь, ору. И в довершение бросаю одну из акварелей на пол и топчу каблуками. (Славянский экстаз.) К тому времени, как Герхарт заканчивает шлифовать кончики пальцев, я успеваю выдать полдюжины акварелей (завершенных, с кодой, каденцией и аппендиксом), которые способны распугать всех птиц в округе.
То есть я хочу сказать: всегда смотрите внимательней, если вам попадется акварель, подписанная моим именем. Может быть, ее вдохновили Равель, Нижинский или кто-нибудь из нижегородских парней. Не отбрасывайте ее, если она покажется вам неудачной. Ищите фирменный знак: железную пяту или хорошо темперированный клавир. За нею может стоять целая история. В другой раз я возьму вас в Голливуд и покажу двадцать пять акварелей, за которые Леон Шамрой — такой вот он ненормальный — заплатил мне. Потом вы увидите, что даже неудачная вещь, если ее поместить в пристойную раму, будет смотреться так, что у вас слюнки потекут. Леон, да помилует Бог его душу! заплатил мне хорошие деньги за те акварели. Еще больше он заплатил за рамы, в которых они висят. Две из них он позже прислал мне обратно, оплатив доставку. Не выдержали испытания эти две акварели. Испытания великолепными рамами, вот что я имею в виду. Те, что он вернул, пришли в рамах. Что, я считаю, очень благородно со стороны Леона. Я выдрал акварели из рам и вставил чистые листы бумаги. Почерком Бальзака написал на девственной поверхности одного: «Это Кандинский». А на втором: «Вот белый лист, охота нам написать на нем свое хоть что-то, пускай возьмет других зевота».
На сем заканчиваю. Перерыв на обед.

5. Сияющий взгляд (Пуки и Батч)

«Мир и покой Схевенингена теперь действуют на меня как анестезия», — писал мне мой друг Якоб Хендрик Дюн не то в двадцать втором, не то в двадцать третьем году.
Я часто думаю об этой странной фразе, когда купаюсь в серном источнике, вокруг ни души, только море, небо и тюлени. Несколько часов общения с природой устраняют весь детрит, что скопился у основания черепа оттого, что приходится развлекать гостей, читать рукописи, нагоняющие тоску, отвечать на письма поэтов, профессоров и всякого рода идиотов. Поразительно, с какой легкостью вновь оживают и начинают фонтанировать источники внутри тебя, стоит только предаться полнейшей праздности.
Приходя принимать серные ванны, я обычно находил там Одена Уортона, восьмидесятилетнего старика, у которого хватило здравого смысла в сорок пять лет бросить работу в руководстве сталелитейной компании, дававшую ему сто тысяч в год. И жить, абсолютно ничего не делая! Оден прекрасно себя чувствовал, будучи вольным, как птица, и совесть ничуть его не беспокоила. Разговаривая с Оденом, начинаешь сомневаться, что мир пойдет прахом, если мы все бросим и станем жить, как лилии полевые. Теперь у него не было ни гроша за душой, у этого славного Одена, но Бог не оставлял его своей заботой. На то, чтобы избавиться от богатства, которое он скопил, занимаясь бизнесом, ушло несколько лет. Из них несколько, совсем немного, он прожил в лесах Мэна с проводником, охотясь и рыбача. Идиллическое то было времечко, как послушать рассказы Одена.
Теперь, когда он доживает свои дни, за ним присматривает супружеская пара Имсов, Эд и Бетти. Под «присмотром» я подразумеваю терпеливое ожидание, когда у него остановится сердце. Оден никогда не болеет, не ощущает времени. Живет беззаботно, как бабочка. Если есть с кем поговорить, он разговаривает; если не с кем — читает. Дважды в день, с постоянством Иммануила Канта, он совершает неторопливую прогулку к источникам и обратно, проходя около мили. Этого вполне достаточно, чтобы не дать мышцам атрофироваться. Безобидное чтиво, грудой наваленное возле его кресла, нагоняет на него сон к восьми часам; если оно не подействует, поможет радио.
Я люблю поболтать с Оденом. Но еще больше с Батчем. Батч, как мы зовем его, — это маленький сын Имсов. Он примерно одних лет с моим Тони, и Бог наградил его ангельским характером. Иногда, идя купаться, я оставляю Тони у Имсов поиграть с Батчем. Нравом они похожи не больше, чем две стороны одной медали.
Батч всего лишь с год как может нормально ходить. Он родился с изуродованными стопами, косоглазый и с наростом или шишкой на носу, что грозило ему с возрастом стать похожим на Сирано де Бержерака. После многочисленных операций и долгих лежаний в больнице он избавился от всех своих дефектов. Может, я ошибаюсь, считая его невероятные доброту и кротость следствием лишений, разочарований и мучений, испытанных в раннем возрасте. Но такое впечатление у меня сложилось, и, прав я или нет, скажу откровенно, в наших местах нет второго такого ребенка, как Батч.
Когда к ним приходишь, он всегда бежит навстречу, еще не совсем уверенно перебирая ногами, его глаза по-прежнему того гляди сойдутся к переносице. Но каким искренним восторгом сияет его лицо! Чувствуешь себя посланником Небес, который привиделся ему в грезах.
— А у меня новые ботинки, во! — Он выставляет ногу, чтобы я полюбовался, словно его ботиночки золотые или из алебастра. — Хочешь посмотреть, как я сейчас побегу? — И он пробегает несколько ярдов, потом резко останавливается и смотрит на тебя с небесной улыбкой.
Что может быть чудесней для семилетнего мальчишки, чем ходить, бегать, скакать, прыгать? Когда Батч это делает, понимаешь, что, если б мы обладали только одним этим даром движения, на что способно любое животное, мы все равно были бы счастливы. Физические действия у Батча превращаются в божественную игру. Скажу больше, каждое его движение — как благодарственная молитва, как праздник ангельского существа.
Как всякий мальчишка, он обожает подарки. Но в случае Батча, если вы подарите ему простой камушек, подобранный в поле, и скажете, что нашли его для него, он примет его с такими же восторгом и благодарностью, какие другой мальчишка выразит, разве если только ему подарят позолоченную пожарную машину. Нож хирурга, нескончаемые дни и ночи, проведенные в одиночестве на больничной койке, отсутствие товарищей по играм, ожидание, надежда, тоска, которые он познал глубинною сутью души, — все это «смягчило» его характер. Ему кажется непостижимым, что кто-то может причинить ему зло, даже какой-нибудь не в меру буйный и бесчувственный товарищ по играм. В своей невинности, пренебрегая явными свидетельствами, что такое возможно, он ожидает от других лишь проявлений великодушия и любви. В нем нет ни капли злобы или зависти. Ни обиды, ни тоски. Конечно, он любит играть с детьми одного с ним возраста, не слишком драчливыми и не слишком скверными, но если таких не находится, а их обычно не находится, то он играет с птицами, цветами, старыми игрушками, обходится фантазиями, на которые столь неисчерпаемо щедра добрая душа. Когда он вдруг начинает что-то говорить, кажется, что это птичка щебечет тебе на ухо.
Батч никогда ни о чем не просит, разве только ты сам ему что-то пообещаешь. Но даже тогда он просит так, — предполагая, что ты забыл о своем обещании, — что чувствуешь: он заранее уже простил тебя. Батч просто не способен даже в мыслях посчитать кого-то «подонком». Или «придурком». Если он упадет, споткнувшись, и сильно ушибется, то не станет сидеть и хныкать, пока ты его не поднимешь. Нет, сэр! Со слезами на глазах, он поднимается сам и улыбается тебе своей прекрасной улыбкой, как бы говоря: «Это все моя дурацкая нога виновата!»
Однажды, вскоре после операции на глазах, Батч пришел к нам. Тони дома не было, и его трехколесный велосипед стоял в саду. Батч попросил разрешения покататься. Он никогда еще не садился на велосипед, но главная сложность была в том, что он еще плохо видел. Как он мне сказал, в глазах у него двоилось. Сказал он об этом, конечно, так, словно делился впечатлением, какое это замечательное ощущение. Я показал ему, как править, как тормозить, крутя педали назад, и прочее. Ему понадобилось время, чтобы освоиться. Ноги слушались его еще не очень хорошо; каждый раз, когда он делал крутой поворот, велосипед опасно кренился. Несколько раз он падал, но тут же вскакивал, радостно смеясь.
К тому времени, как Батчу пора было уходить, я понял, что этот велосипед должен принадлежать ему. Велосипед был невесть какой, старенький, но чтобы поучиться ездить, вполне годился. Я объяснил Батчу, что, как только Тони вернется домой, я спрошу его, не отдаст ли он велосипед. (Я знал, что Тони согласится, потому что это означало новый велосипед для него.) Я сказал Батчу, что завтра собираюсь в город, что куплю Тони новый велик, а старый привезу ему.
«Значит, завтра вы придете к нам?» — были последние его слова.
Батч ушел, а я ни о чем другом не мог думать, как только о его взгляде, когда он услышал, что унаследует старый велосипед Тони. Разумеется, назавтра я вскочил с утра пораньше и отправился в город. К несчастью, мне не удалось сразу найти подходящий по размеру велосипед для Тони в универмаге, где у меня был кредит. А наличных, чтобы купить его в другом месте, я не захватил.
(Все нынче стоит целое состояние. Когда-то участник гонок в Мэдисон-Сквер-Гарден продал мне гоночный велосипед за сумму, которую теперь просят за детский велик.)
В тот вечер я должен был поехать к Батчу и объяснить ситуацию. Но не поехал. Я надеялся, что он сможет немного потерпеть — и, когда я наконец появлюсь, простит меня, как всегда всех прощает. Прошло дня четыре или пять, прежде чем я завернул к ним со старым великом в багажнике машины. Подъехав, я заметил Батча, поджидавшего меня, словно мы с ним договорились встретиться в этот час. Я видел его нетерпение. И в то же время от меня не укрылось, что он старается держать себя в руках на тот случай, если придется испытать разочарование.
— Ну, Батч, как дела? — бодро спросил я, вылезши из машины и крепко обняв его. Батч, обхватив меня за шею, тайком заглядывал через мое плечо в машину.
— У меня все хорошо, — ответил он, лицо его горело, руки дрожали от возбуждения.
Чтобы лишнее мгновенье не держать его в напряжении, я открыл багажник и вытащил велосипед.
— ОХ! — воскликнул он, вне себя от радости. — Так вы привезли его! Я думал, что забыли. — И он рассказал, как ждал меня каждый день, как выбегал на улицу всякий раз, когда какая-нибудь машина заворачивала в их сторону.
Я чувствовал себя отвратительно и оттого, что заставил его ждать так долго, и оттого, что привезенный мною велосипед был в неважнецком состоянии. Сиденье отваливалось, руль перекошен, и, кажется, не хватало одной педали. Но Батч не обращал внимания на подобные пустяки. Дед все поправит, сказал он.
По пути домой я задумался о том, что ожидает Батча, когда он вырастет. Я чувствовал, что в нем есть нечто такое, что редко встречается у американских мальчишек. Если его не заберут в армию и не используют как пушечное мясо, он может далеко пойти. Он уже был маленький Рамакришна. То есть из тех редкостных созданий, которых рождает земля — в каком угодно веке, в какой угодно стране, — экстатических, переполненных любовью. На мысль пришли строки из книги — о детях Чунцина:
«В здешних беспризорных детях столько сердечной доброты, что я вновь начал верить, как верил в это много лет назад, что было бы куда лучше, если б мир принадлежал детям, и любого, достигшего двенадцати лет, следовало бы безболезненно умерщвлять».
Сколько бы мы ни говорили, что живем ради наших детей, сколько бы для них ни делали — как правило, слишком много, — американский ребенок несчастлив со своими родителями и, что еще хуже, с самим собой. Он чувствует, что мешает родителям, усложняет им жизнь, что от него откупаются. Вряд ли какой-нибудь американский педагог способен написать о гармоничных отношениях между родителями и детьми так, как написал Кайзерлинг, рассказывая о Японии в своем «Путевом дневнике». С другой стороны, вряд ли какой европеец или выходец с Востока смог бы изобразить американскую женщину так, как Кайзерлинг изображает японку. Позвольте мне привести отрывок из его книги:
«У всякого, кто обладает хоть толикой вкуса, то есть у всякого мужчины, не требующего, чтобы бабочка походила на гиппопотама, может быть лишь единственное мнение о японках: японская женщина — одно из прекраснейших, одно из немногих абсолютно совершенных созданий этого мира… Подлинное наслаждение любоваться женщинами, которые являют собою саму грациозность, которые не тщатся казаться иными, нежели они есть, красивее или умнее и чувства которых чрезвычайно глубоки. В душе они не слишком отличаются от европейских девушек, которые хотят того же, что их сестры на Дальнем Востоке, — они хотят нравиться, быть притягательными, а все остальное, включая интеллектуальные интересы, — это средства для достижения цели. Сколь многие из тех, кто производят впечатление особ, имеющих лишь духовные запросы, вздохнули бы с облегчением, если б можно было пренебречь этими обходными маневрами обольщения, от которых сложно отказаться в их мире, и преподнести себя так, как это делают японские женщины! Но именно это дается им с трудом, именно здесь они терпят неудачу. Современная девушка уже чересчур рассудочна для наивного совершенства, чересчур знающа для неподдельной естественной грации, а главное, натура ее чересчур богата, чтобы вообще достичь совершенства. Привлекательностью никакая западная красавица не сравнится с образованной японской дамой».
В начале своего повествования я упоминал, что благодаря детям, которыми умножилось здешнее население с 1944 года, когда я впервые приехал сюда, Биг-Сур приобретает новый облик. Несомненно, дети играли важную роль и во времена пионеров, когда Пфайферы, Гарланды, Посты и другие первые поселенцы осваивали край. Сегодня большинство тех детей сами стали дедами. Сегодня больше не найти семейства, которое, как некогда семейство Гарландов, во всем обходилось бы собственными силами. (Несколько десятилетий Гарланды жили, совершенно не пользуясь деньгами.) Нет, старые времена ушли безвозвратно. Будущее принадлежит детям, которые переполняют сельскую школу.
Что поражает меня в этих мальчишках, так это их непохожесть. Каждый из них — личность, со своим вполне сложившимся характером, со своими особыми повадками. Одни, как юный Дейтон, отец которого лесоруб, живут довольно далеко от общины и учатся грамоте дома. Других, кто еще слишком мал, чтобы посещать школу, отцы, уходя на работу, берут с собой, что вряд ли хуже, чем если бы они оставались дома, путаясь под ногами у матерей, целый день хлопочущих по хозяйству. Иногда матери бывают вынуждены, между разводом и новым замужеством, устраиваться на работу; тогда ребенок большую часть дня проводит один, сам заботясь о себе, что способствует развитию в нем самостоятельности.
Я думаю о маленьком приятеле Тони, которого особенно люблю, — Майке Хогланде, или Малыше Майке, как все его кличут. Уже в четыре года Малыш Майк был, что называется, парень с характером. Как-то он прожил у нас неделю, пока его мать была в отъезде. Каким он был чудесным прибавлением в нашем семействе! Мне не приходилось видеть такого кроткого, спокойного и такого молчаливого ребенка. О чем бы его ни спрашивали, он всегда отвечал «да», но таким отрешенным голоском, что его едва было слышно. Даже когда его звали за стол, предлагая нелюбимое или непривычное блюдо, он тоненько говорил «да» и садился есть. Порой, чтобы поддразнить его, посмотреть, способен ли он сказать «нет», я спрашивал, не хочет ли он, чтобы я его отшлепал. И он отвечал: «Да». Иногда он разнообразил ответ и говорил: «Да, пожалуйста».
(Первое слово, какое научился произносить Тони, было «нет». Он не говорил, он орал: «НЕТ!» Понадобился год, прежде чем кто-нибудь мог заставить его сказать «да».)
Да, Майк был прелестным ребенком. И, как Спарки из детской радиопередачи (которую дети просто обожают!), — не столько мальчик, сколько эльф. Писклявый Спарки, как всем известно, тараторит без умолку. При этом мерзко и отвратительно коверкает слова. У меня ушло несколько дней, пока я стал понимать его «эльфов» жаргон.
Очарование Майка в его молчании. Это необыкновенно значительное, выразительное молчание. В нем есть что-то от молчания мудреца, от молчания святого. Святого, подобного Джузеппе ди Купертино. Те, кто читал замечательные страницы, посвященные ему Сандраром, могут вспомнить, что Джузеппе отдали монахам, потому что он был полный идиот. Пред Богом же он был один из блаженных. Сила неистовой любви сделала его способным к левитации и поддерживала в воздухе, когда он совершал свои невиданные полеты.
В Майке нет ничего от идиота, каким бы молчаливым, ласковым и эльфоподобным он ни был. Напротив, он постоянно удивляет и интригует нас. Он точно знает, чего хочет, и обычно добивается желаемого, но только спокойно, ненавязчиво, почти бескорыстно. Однажды я, опустошив счет в банке, купил Тони дорогую пожарную машину; уже спустя неделю ею владел Майк. Они совершили обмен. К тому же сделка была совершенно честной, поскольку Тони машина через три дня надоела. (Звучит ужасно, но это истинная правда.)
Майк может взять сломанную игрушку, больше того, любую ненужную вещь и увлеченно играть ею несколько месяцев кряду. Когда ему хочется получить самолет — деревянный, стоящий всего десять центов, — он просит один, а не дюжину самолетов сразу. У него талант заставлять их совершать рекордно дальние полеты. А если они ломаются, он умеет их починить. Не то что Тони. Тони весь пошел в отца, который предпочитает бросить машину на шоссе и отправиться пешком в ближайший город, нежели поднять капот и пачкать руки. Дело не в нежелании запачкать руки, право слово… а в том, что его отец знает наперед, что не способен что-нибудь починить, особенно всякую механику.
А вот трое мальчишек Лопесов не такие. Те еще задолго до того, как повзрослеют, научатся ремонтировать все что угодно, выходить из какого угодно положения. Должен сразу сказать, Лопесы — образец семьи, каким я его вижу. Отец, мексиканец, — что называется, рабочая сила, настолько дешевая, что всякий, кто хоть сколько-нибудь соображает, отдал бы правую руку, чтобы вечно иметь его при себе. Мать — настоящая мать, в подлинном смысле этого слова. Из Мексики они приехали с багажом тех драгоценных качеств, которые американцы склонны недооценивать и даже эксплуатировать: терпением, отзывчивостью, чувством собственного достоинства, почтительностью, мягкостью, скромностью, выдержкой и неистребимой любовью. Младшие Лопесы в полной мере унаследовали эти родительские добродетели. Их четверо: трое мальчиков, двое из которых — близнецы, и девочка постарше. Они живут в полном согласии, как одно большое семейство. Я бы сказал, почти как Святое семейство. И своей жизнью они доказывают, что слово «семья» что-то значит. Ничто не может разрушить ее изнутри и, возможно, никакая внешняя сила тоже. Им несладко пришлось в этой «стране свободных и смелых», как это обычно бывает с мексиканцами. Но они заслужили любовь и уважение всех, кто знает их и видел, как они борются с трудностями.
Когда непоседливой мамаше из поселка хочется подкинуть кому-нибудь свое чадо на день, а то еще и на ночь, или же на неделю, или даже на месяц, она неизменно обращается к Лопесам. Роза Лопес никогда не отказывает. В ее словаре отсутствует слово «нет». «Si senora!» — говорит она и ведет бедную овечку к себе в овчарню, будто собственную. И там, в сияющей чистотой тесной хибаре, которую они называют своим домом, американский ребенок, может быть, впервые в жизни видит изображение Святой Девы, горящую свечку перед распятием, четки, висящие на гвоздике на стене. Может быть, американский ребенок впервые в жизни видит и то, как взрослые складывают ладони в молитве и, склонив голову, повторяют слова литании. Я не католик; и я не вижу смысла во всем этом католическом лицедействе. Но я глубоко уважаю Лопесов — набожную и ревностную католическую семью. Когда я посещаю их, я испытываю чувство, какое должен, но не всегда испытывает человек, посещая церковь. Это чувство незримого присутствия Бога. И пусть я против четок, распятий, икон и цветных литографий с изображением Девы Марии, я говорю: хорошо, что есть хоть один дом в Биг-Суре, где атрибуты веры выражают то, что должны выражать.
Мальчишки у Лопесов горазды на проделки, вечно веселы и неугомонны и хорошие помощники матери. В них нет и следа злости, подлости или вульгарности. Как это часто бывает в Америке, дети в семьях эмигрантов, особенно в бедных семьях, похоже, от рождения обладают тактом, восприимчивостью и душевностью, чего обычно недостает американскому ребенку. У мальчишек Лопесов есть кое-что сверх того. Я назвал бы это рыцарским характером. Если им приходится играть с детьми младше их, а такое случается часто, они опекают их так, как не сумел бы взрослый. Что мне в них особенно нравится, так это серьезность, с которой они играют, а они ребята живые и обладают врожденным чувством игры. Никогда от них не услышишь нытья и хныканья. В пять-шесть лет они уже были маленькими мужчинами. Что до Розиты, дочки Лопесов, то она была маленькой мамой с тех пор, как начала ходить.
Работая по найму садовником, сеньор Лопес не мог позволить себе покупать детям дорогие игрушки. Главное, чтоб они были здоровы. Он очень любил своих детей и умело с ними обращался — ласково, но твердо. Его жена, Роза, едва успевала за день справиться с домашними делами. У них не было ничего из тех домашних агрегатов, без которых даже беднейшая американская семья не может обойтись. (Я использую прошедшее время, поскольку рассказываю об их жизни в Кренкел-Корнерсе в те годы, когда мы тоже злоупотребляли добротой Розы.) Нет, семье Лопесов было не до роскошеств. Они были счастливы уже тем, что сеньор Лопес имел работу — и, может, тем, что не умирали с голоду.
Страдают ли дети от того, что их родители ограничены в средствах? Едва ли. Точно так же, как в Испании видишь счастливейших детей во всей Европе, в лохмотьях, если не голых, босых и, как правило, грязных и голодных — часто попрошайничающих на улице, — так и в Биг-Суре достаточно зайти в самый бедный дом, чтобы стать свидетелем радости и беззаботности, непосредственности и жизнелюбия, какие отличают детей Лопесов. Когда читаешь посвященную уличным играм книгу Нормана Дугласа, автора знаменитого «Южного ветра», с мучительной ясностью понимаешь, что лучше других умеют занять себя и самые изобретательные — это те дети, у которых нет абсолютно никаких игрушек. Ради контраста посмотрите на спортивные площадки при средних школах в наших больших городах. На их обустройство потрачены миллионы долларов, но несчастные сорванцы выглядят, как малолетние каторжники, которым разрешили порезвиться, — или же как выпущенные на волю демоны, у которых есть полчаса на то, чтобы разнести все вокруг.
Однажды я случайно наткнулся на детей Лопесов, когда они строили игрушечный город. Происходило это в дальнем конце огорода, среди зарослей ежевики и чертополоха, где они поспешно расчистили себе местечко. Они уже разметили, где что будет стоять, и только что принялись за строительство. Что меня проняло, так это строительный «материал», при помощи которого они возводили свой миниатюрный мир. Что же служило им материалом? Консервные банки, молочные пакеты, обрывки старых циновок, спичечные коробки, зубочистки, стеклянные шарики, бусины, шнурки, костяшки домино, игральные карты, старые шины, ржавые щипцы для завивки волос, погнутые гвозди, выброшенные игрушки, подушечки для иголок, английские булавки, сломанные ножницы, галька, камни, куски дерева… и прочие первые попавшиеся под руку вещи.
Только за несколько дней перед этим я был у нашего друга, врача, с сыном которого мой Тони изъявил желание поиграть, пока я хожу по магазинам. Доктор был очень рад тому, что у его сына будет напарник на несколько часов, и любезно предложил самому отвезти Тони к себе.
Прежде мне не доводилось бывать у него дома. Когда я под вечер заехал за Тони, японец-садовник поливал во дворе цветы и кусты, но детей нигде не было видно. Поджидая, когда они появятся, я бродил возле дома, любуясь красивым, ухоженным садом, разглядывал просторный патио, уставленный плетеными креслами и столиками, удивлялся шалашу, устроенному на ветвях величественного дуба, в изумлении смотрел на всякие качели-карусели, лестницы, «лабиринты» (возможно, это называлось как-то иначе), двух— и трехколесные велосипеды, повозки первых колонистов и дома на колесах и прочее. Бог знает, чего только любящий отец не придумает купить своим чадам. Он обожал детей и полагал, что надо делать все возможное, лишь бы они были счастливы. Его супруга, которая производила их на свет одного за другим, тоже любила детей. К счастью. Дети были истинными хозяевами дома; родители просто жили там.
Но все-таки где мальчишки? Обследовав почти весь дом, казавшийся совершенно пустым, я наконец наткнулся на громадную комнату, где я бы устроил гостиную, но которая явно предназначалась исключительно для детских забав. Здесь я и нашел Тони и докторского сына, которые сидели на полу и играли какой-то деревяшкой и обрывком веревки. Что это была за игра, я так и не узнал. Зато увидел, что они были счастливы, придумав что-то свое, что-то, не стоившее полсотни или сотни долларов, не прорезиненное, не хромированное, не имевшее пропеллера и не новомодное.
Есть еще одна семья, о которой я не могу не сказать несколько слов, поскольку и тут дети занимают главенствующую роль. Я имею в виду семью Фассеттов, которые живут в «Нипенте», одном из увеселительных заведений на Побережье. Лолли и Билл, родители, семь месяцев в году занимаются своим предприятием, которое специализируется на закуске, выпивке и танцах. Их чада — во всяком случае, до последнего времени — специализировались на устройстве светопреставления. Все пятеро.
Суть в том, что создается впечатление, что быть детьми — это для них такая игра. Они получают удовольствие от того, что они просто дети, ну а дело детей — веселиться. В изобретательности им трудно найти равных. Если вдруг зайдешь к ним без предупреждения, кажется, что попал в обезьянник. И дело не только в том, что они трещат без умолку, кривляются, кувыркаются, выделывают такие трюки, от которых волосы дыбом встают, но в том, что они прекрасно знают, как создать этот ад, и получают удовольствие, создавая его, — особенно когда папе и маме не удается вовремя пресечь их выходки. Но кому придет в голову говорить о дисциплине в отношении этих детей? Дисциплина — смерть для них. Им нужно одно — пространство, как можно больше пространства, чтобы развернуться. И в их распоряжении замечательная площадка для катания на роликах в танцзале, а еще примыкающие к нему столовая и бар на открытом воздухе. Вечерами, пока в заведение не набьется слишком много народу, они развлекают посетителей, всем составом исполняя народные танцы. Репертуар у них не хуже, чем у профессиональных танцовщиков. Смотреть, как танцует крошка Ким, младшая из детей Фассеттов, одно удовольствие. Она плывет плавно, словно ангел в раю. За ними не нужен надзор, и его нет. Когда они устают, то уходят к себе, чтобы спокойно послушать квартет Бетховена, Сибелиуса или альбом Рави Шанкара.
Конечно, для родителей их выводок иногда бывает причиной головной боли. Особенно для Билла, кормильца семьи, который до того, как ему пришла блестящая идея открыть «Нипент», часто ночи просиживал, ломая голову над тем, как одеть и прокормить такую ораву. Но те времена остались в прошлом. Теперь он ломает голову над другим: отправить ли Гриффа, старшего своего сына, в Европу, чтобы он там попробовал свои силы, или позволить ему остаться в Биг-Суре и стать мастером на все руки. Главная трудность — решить, куда им перебираться жить, в какую часть света, когда Билл сколотит состояние.
Я бы сказал, довольно приятная проблема. Почему бы не выбрать Капри?
«Генри всегда был хорошим мальчиком!» Эти слова моей матери слышатся мне в свободные минуты. А почему, об этом я скажу чуть позже.
У Джека Моргенрата есть сын, Гельмут, года на три младше моего Тони. Никто не зовет его Гельмутом, только Пуки. Такая вот к нему пристала кличка. И по неведомой причине она ему подходит. Разница в возрасте породила между Пуки и Тони странные и трогательные отношения. Начать хотя бы с того, что они живут в шести милях друг от друга и потому им долго приходится ждать, пока они снова встретятся. (Долго — по детским понятиям.) Похоже, что Тони для Пуки как маленький бог. Пуки думает только об одном — когда мы опять поедем к Тони? Тони же, который обычно довольно грубоват с друзьями, неизменно становится ласковым и заботливым, когда появляется Пуки. Как большая собака, играющая с щенком.
Иногда я перехватываю устремленный на Тони взгляд Пуки, взгляд, одновременно обожающий, восторженный и изумленный. Бывает, он только открывает рот, чтобы что-то сказать, и в долю секунды, потребную для того, чтобы слово дошло до языка, с Пуки происходит трансформация, которая, если повезет стать ее свидетелем, всегда глубоко трогает меня. Только потому, что он еще так мал, выражение восторженного изумления появляется на его лице, чего мы почти никогда не видим, когда человек взрослеет. Это объясняет — мне, по крайней мере, — почему, прежде чем открыть рот и что-то воскликнуть, он делает странную паузу или колеблется. Происходит это, конечно же, оттого, что он не способен выразить словами переполняющие его чувства. Они поднимаются в нем, как вода в колодце, готовые перехлестнуть через край, и тут — на миг-другой, долгие миг-другой — он немеет. (Фра Анджелико снова и снова улавливал подобное состояние.)
Я, как зачарованный, перевожу взгляд с его губ на глаза. Внезапно они становятся как два озера света. Заглядывая в них, я вижу себя, смотрящего на мальчишку, который в детстве был моим идолом: Эдди Карни. Между мной и Эдди Карни была такая же разница в возрасте, как между Тони и Пуки. Эдди был для меня полубогом, ради которого я готов был солгать, украсть или совершить убийство, попроси он меня об этом.
Я написал обо всех тех уличных компаниях (старый Четырнадцатый округ в Бруклине) в «Черной весне». Я назвал там всех своих рыцарственных товарищей по именам: Эдди Карни, Лестер Рирдон, Джонни Пол, Джимми Шорт, Стенли Воровски и остальные. Их лица встают в моей памяти так ясно, словно я только вчера или позавчера расстался со своими великолепными соседями.
Недавно, надеясь получить фотографии улиц того старого района, как они выглядели в 1890-х годах, я поместил письмо в ежедневном Бруклинском листке, в колонке «Старожилы». К моим радости и удивлению, кое-кто из моих товарищей по прежним играм, как оказалось, был еще жив. Большинство, конечно, перешло в мир иной. Родственники некоторых моих покойных товарищей были столь добры, что написали мне и вложили в конверт фотографии «моих маленьких закадычных дружков», остальным было уже под семьдесят. («Время на исходе», — написал один из парней. Наверно, он имел в виду время нашего пребывания на земле.)
Одно письмо было от сестры моего идола, Эдди Карни. Она прислала несколько снимков Эдди — в шестнадцать лет (где он почти не отличался от себя десятилетнего, когда я его знал), потом в форме капрала времен Первой мировой войны, на третьем Эдди был после демобилизации, с легкими, поврежденными отравляющим газом. В лице такая печаль, такая покорность, чувство такого полного одиночества! Как «они» могли сделать такое с блистательным героем моего детства? Вся жестокая, бессмысленная история войны читалась в этом неузнаваемом лице.
Перечитывая еще раз письмо его сестры, я понял, что Эдди умер всего за несколько месяцев до того, как мое обращение появилось в газете. Потом на глаза мне попалась фраза: «Эдди всегда был хорошим мальчиком». Волна разнообразных чувств захлестнула меня. Неужели и я был «хорошим мальчиком», как моя мать любила говорить окружающим? Возможно, так оно и было, если подумать, потому что я не держал на нее зла за брюзжание, придирки, порки и все такое. Пока не подрос! Мне вспомнился другой «хороший мальчик»: Джек Лоутон. Таким его, по крайней мере, все считали.
Джек был из первых ребят, с кем я подружился в новом квартале — на «улице ранних скорбей», который сравнивал, и всегда не в его пользу, со старым кварталом, откуда мы переехали. Больше всего запомнилось, что он был куда умней, куда развитей меня. Это он посвятил меня в «тайны жизни», хотя мы с ним были одногодки. Это он открыл мне глаза на недостатки, глупости, слабости старших.
Право, хороший мальчик. Когда я приходил к нему домой, где вечно царил беспорядок и было грязи по колено, меня встречали так, как встречают только ангелов. Его мать, очаровательная неряшливая англичанка, которая постоянно приглашала на чашку чаю то священника, то директора школы, то еще кого из местной «знати», души во мне не чаяла, почти как если б я был ее собственным сыном. Была лишь одна разница, и она глубоко запала мне в душу: когда она смотрела на Джека, даже если собиралась сделать ему замечание, ее глаза светились любовью. У других матерей я такого взгляда не видел. Другие матери и при мне продолжали ругать, пилить моих маленьких друзей, отвешивать им затрещины. Естественно, подобными дисциплинарными мерами достигалось что угодно, но не желаемый результат.
Нет, парень, говорил я себе, надо было относиться ко всему спокойней. Тебя не заставляли идти на улицу и побираться, чтобы пополнить семейный бюджет. Ты делал что хотел и ходил куда хотел. До тех пор, пока… Пока по собственной воле не пошел работать. Ты мог бы продолжать учебу, мог бы сделать карьеру, жениться на подходящей женщине и все такое. Вместо этого… Те, кто читал мои книги, знают, как сложилась у меня жизнь. Я не наводил глянца, поведал все, как было. По наклонной дорожке, по кривому пути — и все же как я был прав! — пока не дошел до точки.
Если было ошибкой (не было!) бросать школу не окончив, то еще большей ошибкой было идти работать. («Работа! Само это слово было столь отвратительно, что он не мог заставить себя выговорить его», — говорит персонаж одной из книг Коссери.) Почти до восемнадцати лет я наслаждался свободой, относительной свободой, чего никогда не удается испытать подавляющему большинству людей. (Она включала в себя «свободу слова», оставшуюся при мне, когда я стал писать.) Потом, как последний идиот, я решил поучаствовать в общих скачках. В мгновение ока, так сказать, меня взнуздали, оседлали и вонзили шпоры в нежные бока. Не потребовалось много времени, чтобы понять, в какое дерьмо я вляпался. С каждым новым местом службы я все дальше продвигался по пути «убийства, смерти и распада». До сих пор они для меня тюрьма, бордель, сумасшедший дом: «Атлас-Портленд Цементная компания», «Федеральный резервный банк», «Бюро экономических исследований», «Товары почтой Чарлза Уильямса», телеграфная компания «Вестерн Юнион» и так далее и тому подобное. Только подумать, десять лет жизни я угробил, служа этим анонимным господам и повелителям! Тот восторженный взгляд Пуки, тот преисполненный восхищения взгляд, который предназначался мною таким, как Эдди Карни, Лестер Рирдон, Джонни Пол, — тот взгляд погас, был утрачен, похоронен. Он вернулся только тогда, когда, много позже, я оказался в отчаянном положении: без пристанища, без гроша в кармане, всеми брошенный. Когда превратился в безымянного нищего, бродящего по улицам родного города. Тогда я снова стал видеть, смотреть изумленными глазами, влюбленными глазами в глаза ближнего. Возможно, потому, что тогда я освободился от всей той гордыни, тщеславия, высокомерия, которые переполняли меня. Возможно, мои «господа и повелители» невольно оказали мне добрую услугу. Возможно
Так или иначе, за то время, что я подвизаюсь на литературном поприще — ни много ни мало тридцать лет, — мне случалось водить дружбу с самыми разными людьми, от тех, что на вершине, до тех, что на дне. Я близко знал как святых и пророков, так и тех, кого мы презрительно именуем «отбросами человечества». Не знаю, кому из них я обязан большим. Но одно знаю точно — если вдруг нас постигнет огромная беда, если придется выбирать лишь единственного человека, с которым предстоит провести остаток жизни среди хаоса и разрухи, я выберу того неведомого пеона, мексиканского поденщика, которого мой друг Доунер привел однажды, чтобы тот выполол сорняки в нашем саду. Я уже не помню его имени, ибо он поистине был безымян.
Он был подлинно бескорыстной личностью, бескорыстней любого святого. И он был прекрасен — духовной красотой. Повадками и внешностью он походил на Христа, каким Тот был бы, по моим представлениям, вернись Он снова на землю. (Оставлял ли Он ее когда-нибудь?) Взгляд у него был, и был всегда — даже, осмелюсь предположить, во сне, — такой, какой иногда бывал у Пуки. Он был тем алмазом среди человеческой породы, который мы прекратили искать. Алмазом, который мы бездумно попираем, как сорняк или булыжник, охотясь за ураном или иным ныне «драгоценным» минералом, который даст нам, полным идиотам, превосходство над остальным человечеством в гонке к полному самоуничтожению.
Я не мог общаться с этим мексиканцем — в испанском я полный ноль — иначе как с помощью взглядов и жестов. Но это не было нам помехой. Напротив, это было преимуществом. Все, что человек может сказать человеку, этот «пеон» говорил взглядом. Когда Гилберт Нейман хотел рассказать мне о «доброте и великодушии человека», он всегда рассказывал о мексиканцах. Мексиканских индейцах. Похоже, он знал их с давних пор. Больше скажу, его отъезд в Мексику, где он собирался остаться навсегда, был своего рода завершением, завершением некоего прекрасного приключения, начавшегося в предыдущей инкарнации. Хорошо помню, как Гилберт, такой красноречивый, когда дело касалось Мексики и всего мексиканского, внезапно начинал заикаться и запинаться, подыскивая слова, а потом и вовсе погружался в молчание еще более красноречивое, пытаясь описать «своего друга» — единственного на свете — Эусебио Селона.
«Ты не узнаешь, — говорил он, — не поймешь, никогда не сможешь представить, что это за люди, пока не поедешь туда и не поживешь среди них».
Я верил ему тогда и тем более верю теперь. Вся красота и благородство души, вся отзывчивость и ласковая доброта людей обоих наших континентов как будто воплотились в презираемых «индеях».
И как же преуспел мой дорогой друг, который был самой настоящей «мокрой спиной», за три года каторжного труда и грошовой платы в этом славном штате Калифорния? Сколотил ли кругленькую сумму (на что мы их и приманиваем), чтобы отнести семье за Рио-Гранде? Скопил ли, по крайней мере, достаточно денег, чтобы позволить себе месяц отдыха с женой и детьми?
Он вернулся с тем же, с чем пришел: в драной рубахе и потрепанной куртке, в разбитых башмаках, с лицом, еще более потемневшим от ветра и солнца, не сломленный духом, но измочаленный, признательный, с гордостью предположим, за скудную пищу и кишащий вшами матрас, на котором ему позволяли спать. Он принес единственное сокровище, которое мог показать как свидетельство того, что не напрасно проливал пот: справку о приобретении места на кладбище, которое ему продал какой-то ушлый тип. Никто не объяснил ему, каким образом он сможет вернуться, чтобы в назначенный срок занять свое место. И никто не смог бы объяснить. Он никогда не займет его, о чем мы, продавцы, знаем. Его место, место этого алмаза, не на кладбище в Монтерее, но на дне лихорадочной реки, среди руин древней цивилизации, среди пустынных просторов выжженной земли.

6. Насмешка фортуны

В Андерсон-Крике я закончил эссе о Рембо, которое родилось из неудачной попытки перевести на английский «Сезон в аду». Начинался мой собственный третий или четвертый «сезон в аду», хотя тогда я не совсем еще это понимал. Джон Лит — от него я получил в наследство хибару на краю утеса, которую мы и заняли, — только что поместил отрывок из этого эссе в «Серкл». Это была часть, в которой шла речь об «аналогиях, сходствах, соответствиях и влияниях».
Среди прочего, что доставляло Рембо страдания в Абиссинии, была, как известно всякому почитателю его творчества, необходимость носить на себе пояс с деньгами. В одном из писем он говорит: «Я вечно таскаю на себе пояс, в котором более сорока тысяч франков золотом. Он весит почти сорок фунтов, и от его тяжести у меня уже начинается дизентерия».
Возвратившись в Америку в 1940 году, когда война была в полном разгаре, я оказался отрезан от своих французских гонораров. Джек Каган, мой первый издатель («Обелиск-Пресс»), умер в день объявления войны Франции, оставив все предприятие на восемнадцатилетнего сына Мориса, который совершенно не смыслил в бизнесе — по мнению его семьи и друзей. Прекрасно помню каблограмму, которую я получил от него, будучи на Корфу; в ней говорилось, что, если я продолжу писать для «Обелиск-Пресс», он будет счастлив регулярно присылать мне тысячу франков в месяц. Сумма по тем дням была порядочная, и я с радостью согласился.
Конечно, тогда я не имел ни малейшего представления о том, что буду вынужден вернуться в Америку. Я собирался остаться в Греции, где уже чувствовал себя как дома.
Тотчас же вслед за добрым известием от Мориса пал Париж, а там последовал и полный запрет на деятельность издательств. Я так и не получил первой тысячи франков, которые он собирался послать мне. Войне не было видно конца, и я решил, что «Обелиск-Пресс» прикрыли, а Морис, который взял себе фамилию Жиродиа, погиб или же в плену у немцев. О том, что американские солдаты будут сметать с прилавков мои книги, едва они будут появляться в продаже, я и мечтать не мог.
1946 год мы прожили в Андерсон-Крике. С самого моего возвращения из Европы я барахтался изо всех сил, чтобы свести концы с концами. Хотя за хибару мы платили всего пять долларов в месяц, мы постоянно были должны почтальону, который снабжал нас продуктами и прочими вещами первой необходимости. Иногда долг доходил аж до двухсот или трехсот долларов. Мы ничего не покупали себе из носильных вещей; даже ребенок ходил в обносках. Правда, мы наслаждались отличным вином благодаря Норману Майни, чей погреб мы почти осушили. Даже о приобретении дешевой подержанной машины не могло быть и речи. До города, который был от нас в сорока пяти милях, приходилось добираться автостопом. Короче говоря, моих заработков едва хватало, чтобы не сдохнуть с голоду.
В общем, ситуация была восхитительно аховая, спасала только заботливая щедрость почитателей, которые предугадывали наши нужды. Такая нищенская жизнь могла продолжаться бесконечно. Война в Европе закончилась, на Востоке — шла вовсю, холодная война была, как говорится, еще впереди. Нам удалось разжиться двумя необходимыми вещами: печкой, у которой дым не валил изо всех щелей, и приличным матрасом для спанья, его нам подарили соседи, Макколумсы. Валентайн, нашей дочери, был только год, и ей не много требовалось. Я тоже мог обойтись без машины (не то, что сегодня), чтобы избавляться от скапливающегося мусора. Море было прямо за домом, у подножия крутого обрыва. Приходилось быть внимательным, вынося мусор, чтобы не выбросить вместе с ним с утеса и малышку. («Не выплесни с водой и ребенка!»)
А потом в один прекрасный туманный день, когда вся Природа веселилась, хлебнув хлорофилла, пришло письмо от Мориса Жиродиа. На конверте стоял парижский штемпель. Минуту я пялился на конверт, не вскрывая его.
Письмо было длинное, и, бегло проглядывая его, я наткнулся на такие слова:
СОРОК ТЫСЯЧ ДОЛЛАРОВ.
Я бросил письмо на стол и захохотал. Ты слишком быстро читал, сказал я себе. Это обман зрения… я закурил сигарету, медленно и осторожно взял письмо и внимательно его перечитал, слово за словом.
Это не был обман зрения. Посреди долгого рассказа о трудностях, которые ему пришлось преодолеть, чтобы сохранить издательство во время оккупации, в коротком сообщении об успехе, каким пользовались в Париже мои книги, пряталась фраза, где ясно было сказано, что у него, Мориса Жиродиа, скопилось авторских отчислений от продажи моих книг на сумму, эквивалентную сорока тысячам долларов.
Я протянул письмо жене, чтобы та тоже прочитала. С ней едва не случился обморок. И чтобы довести наше смятение до предела, в письме совершенно определенно говорилось, что в сложившихся обстоятельствах невозможно перевести эти невероятные деньги на мой счет (коего не имелось) в американском банке. Не буду ли я так добр приехать и забрать их.
(«Дорогое правительство! — начал Ахмед Сафа. — Настоящим письмом мы хотим сообщить, что наш дом того гляди развалится, а Си Халил, мерзкий хозяин дома, не хочет его ремонтировать… Мы надеемся, что вы придете и сами посмотрите на дом, а если не сможете прийти, тогда мы принесем его вам…».)
Если я не смогу приехать, говорилось в письме, то он, Жиродиа, приложит все усилия к тому, чтобы тем или иным способом ежемесячно пересылать мне тысячу долларов. Он объяснил, что всегда находятся путешественники, желающие обменять доллары на франки и обратно.
Отчетливо помню, какую панику вселила в меня перспектива получать тысячу или две долларов каждый месяц.
— Нет, только не это! — кричал я. — Это меня деморализует! Я перестану работать!
— Ты мог бы поехать во Францию, забрать деньги, приобрести на них дом или землю и снова жить там.
— Ты мог бы купить яхту и совершить кругосветное путешествие.
— Ты мог бы купить старый замок где-нибудь в провинции… там этих замков полно, и дешевых, дешевле пареной репы.
Вот лишь некоторые из советов, которые мне тут же надавали друзья. Единственное, чего я не мог сделать, это поехать в Париж, забрать деньги и привезти их домой. Это было исключено.
И по гороскопу деньги мне не светили. Когда я на трезвую голову изучил его, то понял, что, по существу, судьба моя — всегда иметь необходимое и ничего лишнего. Когда речь идет о деньгах, мне приходится танцевать под их дудку. Soit!
Такие мысли проносились в моей голове, когда мы с женой решали, что делать. Каким бы искренним и правдивым ни казалось письмо, в глубине души у меня шевелилось подозрение, что это всего лишь розыгрыш. Шутка космических масштабов. Во мне росло убеждение, что я никогда не увижу тех сорока тысяч, ни во франках, ни в долларах, ни золотыми слитками, ни чеком, ни даже в злотых или пиастрах.
В отчаянии я спустился в кухню, стал на пороге двери и, глядя в сторону Страны восходящего солнца, разразился хохотом. Я смеялся так долго и так безудержно, что свело живот. И то и дело повторял: «Это не для меня! Это не для меня!» И снова смеялся. Полагаю, что это я так плакал. Между приступами смеха в ушах у меня звучали слова матери: «Почему ты не напишешь чего-нибудь, что можно продать?»
«Если б он только присылал по сотне в месяц, это было бы здорово», — повторял я себе. Сотня в месяц — регулярно — и все наши проблемы были бы решены. (Сотня — в те времена. Сегодня никаких денег не хватит, чтобы решить чьи-то проблемы. Бомбы сжирают все.)
Поскольку он ничего не весил, этот мой «пояс с деньгами», дизентерии я не заработал. Но мучился грандиозными кошмарами и мечтами. Временами я ощущал себя швейцаром из «Последнего смеха», только вместо того, чтобы расточать свое состояние и любовь на служителя в туалете, я расточал их на моего друга Эмиля Уайта или иногда на Евгения, бедствующего русского, который улыбнулся мне с верхней площадки лестницы в один черный для меня день в 1939 году, когда я в полном отчаянии возвращался из бесплодной поездки в парижский пригород в надежде раздобыть корку хлеба или кость, чтобы как-то унять голодную резь в желудке.
Почему я так и не поехал в Париж за ожидавшим меня состоянием — отдельная история. Вместо того чтобы отправиться туда, я писал письма, в которых предлагал то одно, то другое решение, все, конечно, никуда не годные, потому что, когда речь заходит о деньгах, мне приходят в голову только самые непрактичные идеи. Не успел я наиграться с воображаемыми чеками, как грянула девальвация франка, за которой тотчас же последовала еще одна, даже более «оздоровляющая», если так можно сказать, чем первая. От моего «состояния» осталась примерно треть. Затем на Мориса, моего издателя, насели кредиторы. Он жил на широкую ногу — кто на его месте отказал бы себе в этом? — приобрел дом за городом, арендовал роскошный офис на рю де ла Пэ, пил только лучшие вина и придумывал причины, или мне так казалось, по которым ему было необходимо совершать частые вояжи из конца в конец континента. Но все это не шло ни в какое сравнение с фатальной ошибкой, которую он совершил, когда, будучи в упоении от удачи, начал «ставить не на тех лошадок». Не знаю, какая муха его укусила, но он, по каким-то бредовым соображениям, продолжал выпускать одну за другой книги, которые никто не хотел читать. В итоге он стал потягивать из моего гонорара — из того, что от него осталось. Он, конечно, этого не хотел. Но только те, кто выпускают карманные издания, способны поддерживать жизнь в трупе.
Дела были совсем плохи, когда произошло одно из тех «чудес», которые постоянно случаются в моей жизни и на которые я почти привык надеяться, когда положение становится действительно безвыходным. Мы все еще жили в Андерсон-Крике, и та сотня долларов в месяц, на которую я хотел договориться, светила мне не больше, чем тысяча или две в месяц, что Жиродиа предложил «переводить тем или иным способом». Вся эта история с французским гонораром казалась дурным сном. Поводом для горьких шуток. («А помнишь, как ты едва не стал миллионером?»).
Однажды нас навестила Джин Уортон, с которой я познакомился по приезде в Биг-Сур и с которой мы стали хорошими друзьями. У нее был уютный домик в Партингтон-Ридже, куда она несколько раз приглашала нас на обед. В тот день Джин ни с того ни с сего вдруг невозмутимо спросила нас, не желаем ли мы взять ее домик и землю в придачу. Она считала, что это то, что нам нужно, и нужно больше, чем ей. У нее даже такое чувство, сказала она, как будто дом по-настоящему принадлежит не ей, а нам.
Нас ее предложение, конечно, просто ошеломило. Мы были в восторге. Ничего лучшего мы не могли и желать, но, с грустью признались мы, у нас нет ни гроша. И не знаем, поспешили мы добавить, когда у нас будут деньги, которые можно назвать деньгами. Ни сбережений, ни реальных надежд на какие-то поступления. Самое лучшее, на что я могу рассчитывать, став теперь «знаменитым» писателем, — это перебиваться кое-как.
На что она ответила, и я никогда не забуду ее слов: «Не будем говорить о деньгах. Дом ваш, если он вам нравится. Можете переезжать в любое время. Заплатите, когда разбогатеете. — Немного помолчав, она добавила: — Я знаю, у вас будут деньги — в свое время».
На том мы и порешили.
Здесь я должен прерваться, чтобы поведать о том, что случилось несколько минут назад, когда я задремал. Я сказал «задремал», но верней будет сказать: когда пытался задремать. Потому что мне это не удалось — я услышал диктующий Голос. Подобное происходит со мной с тех пор, как мне пришла в голову счастливая мысль об апельсинах Иеронима Босха. Но на сей раз это было ужасно, просто ужасно. Я кое-как осилил отменный ланч, который приготовила Эва, моя жена, подбросил дров в печку, завернулся в одеяло и собрался чуток соснуть, как обычно, прежде чем продолжать работу. (Чем чаще я устраиваю подобные недолгие перерывы, тем лучше идет работа. Так что несколько минут сна с лихвой окупаются.) Я закрыл глаза, но диктовка продолжалась. Когда она стала слишком настойчивой, слишком назойливой, я открыл глаза и позвал: «Эва, запиши мне в блокнот, хорошо? Пиши просто: „изобилие“… „мелкое воровство“… „Санди-Хук“». Я рассчитывал, что, записав несколько ключевых слов, смогу перекрыть поток. Но это не помогло. На меня полились целые фразы. Потом абзацы. Потом страницы… Подобный феномен всегда потрясает меня, не важно, сколь часто это случается. Попробуй специально вызвать его, и потерпишь полный провал. Попробуй заставить замолчать внутренний Голос, и он окончательно тебя замучает.
Приношу свои извинения, но я вынужден продолжить эту тему… Последний раз подобное случилось со мной, когда я писал «Плексус». В течение примерно года, что я работал над этой книгой — во всех других отношениях то был худший период в моей жизни, — потоп почти не прекращался. Огромные куски текста — особенно сновидческие — являлись мне такими, какими вы их читаете в книге, являлись без всякого усилия с моей стороны, разве что я лишь согласовывал свой ритм с ритмом таинственного диктатора, у которого был в рабстве. Оглядываясь назад, я думаю о том времени и не понимаю, почему каждое утро, входя в свою крохотную мастерскую, мне первым делом приходилось подавлять волну гнева, отвращения и ненависти, которые неизменно пробуждала во мне эта ежедневная драма. Изо всех сил успокаивая себя, громко ругая и увещевая, я садился за машинку — и ударял по камертону. Бац! И тут надо мной словно развязывали мешок с углем. Я мог выдержать три-четыре часа кряду, и только появление почтальона заставляло сделать перерыв. За ланчем — опять борьба. Способная довести до белого каления. Потом обратно за машинку, снова настройка и продолжение гонки до следующего раза, когда меня прервут.
Когда я закончил книгу, довольно объемную, я был в таком возбуждении, что самоуверенно полагал, что напишу еще две — на одном дыхании. Однако ничего у меня не вышло. Мир обрушился. Я имею в виду мой собственный маленький мир.
Три года после этого я был не в состоянии написать больше страницы за раз — с длительными перерывами между подходами к снаряду. О книге, которую я писал — верней сказать, собирался с мужеством, чтобы начать писать, — я думал и мечтал больше двадцати пяти лет. Отчаяние мое достигло такой степени, что я почти уверился: я кончился как писатель. Положение усугублялось тем, что близкие мои друзья, казалось, получают удовольствие, намекая, что я тогда лишь могу писать, когда мне трудно живется. Действительно, со стороны казалось, что жизнь у меня наладилась и мне больше не с чем бороться. Я боролся только с собой, боролся со злостью, которую, сам того не сознавая, копил в себе.
Вернемся к Голосу… Возьмем другой пример, «Мир Лоуренса». Начатый в Клиши, продолженный в Пасси и брошенный, когда было написано то ли семьсот, то ли восемьсот страниц. Неудача. Провал. И все же какой грандиозный замысел! Никогда не был я столь увлечен. В дополнение к законченным страницам я собрал гору примечаний и невероятное количество цитат из произведений не только самого Лоуренса, но еще нескольких дюжин авторов, и все их я безуспешно пытался вплести в текст книги. Кроме того, имелись схемы и диаграммы — основной план, — которыми я украсил двери и стены студии (в Вилла Сера) в ожидании вдохновения, чтобы продолжить работу, и моля Всевышнего помочь мне выйти из тупика, в котором я оказался.
Доконала меня «диктовка». Это было похоже на огонь, который отказывался гаснуть. И она продолжалась месяцами, ни на миг не ослабевая. Я не мог выпить, даже у стойки в баре, без того, чтобы некая сила не заставила меня в самый неподходящий момент выхватить блокнот и карандаш. Если я шел куда-то перекусить, а я обычно ел не дома, то, пока я справлялся с едой, я успевал заполнить небольшую записную книжку. Если забирался в постель и забывал сразу выключить свет, это начиналось снова, как зуд. Я был до того измотан, что задень едва мог отстучать несколько связных страниц. Ситуация стала вовсе абсурдной, когда однажды я вдруг понял, что, написав столько об этом человеке, я с тем же успехом мог бы сказать о нем совершенно противоположное. Стало очевидно, что я оказался в тупике, который так искусно прячется в словах «многозначность смысла».
Этот Голос! Настоящие происки начались (все в той же студии на рю Анатоль Франс), когда я писал «Тропик Козерога». Я в то время вел довольно бурную жизнь — одновременно на шести уровнях, — но случались и периоды затишья, длившиеся неделями. Скучно в эти паузы мне не было, потому что я тогда всерьез взялся за книгу и был уверен, что ничто не сможет помешать мне ее закончить. Однажды по неведомой причине, разве что я переусердствовал с разгулом, диктовка началась. Обрадованный, но действуя на сей раз более осмотрительно (особенно это касалось записей), я поспешил к черному письменному столу, сколоченному для меня одним приятелем, и, подсоединившись к усилителю и переговорной трубке, завопил: «Je t'ecoute… Vas-y!» («Я слушаю… давай!») И что тут началось! Я не успевал подумать о запятой или точке с запятой; вещание велось непрерывно, прямиком из небесной аппаратной. Выбившись из сил, я молил о перерыве, передышке, чтобы, скажем, сбегать в туалет или на балкон глотнуть свежего воздуха. Какое там! Я должен был записать все сразу, одним махом, иначе меня ждало наказание: отлучение. Единственное, что мне было позволено, это секунда на то, чтобы проглотить таблетку аспирина. Клозет может подождать, так, похоже, считал «он». И ланч может подождать, и обед, и все остальное, что я считал необходимым или важным.
Я почти видел этот Голос, столь явствен он был, столь настойчив, столь непререкаем, и к тому же столь экуменически важен. Иногда он звучал как жаворонок, иногда как соловей, а то еще — просто кошмар! — как та любимая птица Генри Торо, что поет одинаково сладко и ночью, и днем.
Когда я принялся записывать интерлюдию под названием «Страна Блуда» — я хочу сказать, «Страна Кокейн» — я не мог поверить своим ушам. «Что это такое!» — закричал я, еще не подозревая, во что меня втягивают. «Не проси записывать это, пожалуйста. Ты только навлекаешь на меня новые неприятности». Но моя мольба осталась неуслышанной. Я писал фразу за фразой, не имея ни малейшего представления, что последует дальше. Читая запись на другой день, я лишь качал головой и изумлялся. Или это сущая бессмыслица и бред, или что-то великое. Так или иначе, ставить свое имя под этим должен был я. Могли я вообразить, что спустя несколько лет судейский триумвират, жаждущий доказать, что я грешник, обвинит меня в том, что я написал подобные пассажи «из корыстных побуждений». Тут я принялся умолять Музу не втягивать меня в дальнейшие неприятности, не заставлять писать все те «грязные» слова, все те скандальные, скабрезные строки, объясняя ей на том языке глухонемых, которым пользовался, когда имел дело с Голосом, что скоро, подобно Марко Поло, Сервантесу, Беньяну et alii, мне придется писать свои книги в тюрьме или у подножия виселицы… а те святоши, у которых у самих рыльце в пушку, кто не способен отличить шлака от золота, признают меня виновным, виновным в том, что я все это придумал «ради денег»!
Надобно иметь смелость, чтобы признать своею драгоценность, что тебе преподнесли на блюдечке…
И только вчера (что за совпадение!), возвращаясь с прогулки среди холмов — редкий, прозрачный туман касается всего ртутными своими пальцами, — только вчера, повторяю я, завидя вдалеке наш сад, я вдруг узнал в нем тот «дикий парк», который описал в том же «Тропике Козерога». Он плыл в каком-то подводном свете, в точности так же стояли деревья, ива впереди клонилась к иве позади, розы полностью распустились, на пампасной траве только начали появляться золотые султанчики, кусты штокрозы выступали, как голодные часовые с крупными, яркими пуговицами нераспустившихся бутонов, с дерева на дерево порхали птицы, что-то требовательно высвистывая друг дружке, и Эва, с мотыгой в руках, стояла босиком в своем Эдемском саду, пока Данте Алигьери, с алебастрово-бледным лицом — над бортиком виднелась лишь его голова, — утолял ужасающую жажду из поилки для птиц под вязом.

7. Трудности серьезные и не очень (Джин Уортон)

Итак, на чем я остановился! Ах да, на Джин Уортон и ее домике в Партингтон-Ридже… Дом наконец принадлежит мне, при нем и участок почти в три акра. Как и было мне напророчено, в самый критический момент франки все-таки пришли; как раз хватило расплатиться за дом и участок.
Начну с того, что Джин Уортон — первый и единственный человек среди моих знакомых, кто не только говорит о «изобильности земли», но и доказывает, что так оно и есть, своей повседневной жизнью, своими отношениями с друзьями и соседями.
Опять-таки во времена жительства в Вилла Сера, когда я только начал переписываться с Датчанином Рудьяром, я узнал, что эру Водолея, в которую мы только что вступили или собираемся вступить, правильно будет назвать «Эрой Расцвета». Даже на пороге этой новой эры всем очевидно, что ресурсы нашей планеты неисчерпаемы. Я говорю о материальных ресурсах. Что же до ресурсов духовных, разве их когда-нибудь недоставало? Если недоставало, то только в человеческом воображении.
В мире полно теорий нового порядка, новой системы распределения. Художники написали дивные полотна, изображающие то близкое время, когда мы, жители этой земли, увидим, как будет покончено с войнами, когда атомная энергия станет использоваться во благо человечества. Но никто не действует так, как если бы верил в то, что этот прекрасный век, солнце которого уже встает над землей, действительно достижим, действительно реален, действительно может наступить. Вот отличный предмет для обсуждения за коктейлем, когда сто раз пережуют другие, самые актуальные темы. Обычно это летающие тарелки. Или последняя книга Свами Такого-то.
Повторяю, Джин Уортон — единственная из всех, кого я знал, обеими ногами стояла в новом веке. Я познакомился с нею, еще живя в бревенчатой хижине Линды Сарджент. Как сейчас вижу ее на пороге крохотного почтового отделения в Биг-Суре, одетую в огромных размеров дождевик, лица почти не видно под рыбацкой шляпой. Взгляд блестящих глаз ласков, выразителен и понимающ. Я мгновенно ощутил свет, исходящий от нее, и, выходя из почты, спросил Линду, кто это. После той встречи я не видел ее несколько недель, потому что, как я потом узнал, она разъезжала по стране, послушная зову людей, нуждавшихся в ее помощи.
Перебравшись в домик Кита Эванса на горе Партингтон-Ридж, я во время прогулки часто проходил мимо недавно построенного дома Джин Уортон и нетерпеливо поглядывал, не появилась ли наконец хозяйка. У дома и даже участка вокруг вид был еще необжитой. Иногда я заглядывал в окна, и всегда в глаза бросалась все та же книга, как бы нарочно оставленная на видном месте, хотя, может, мне так казалось, и книгу забыли там случайно. Называлась она «Наука и здоровье».
Люди обычно говорили о Джин Уортон как о приверженце «Христианской науки» или «чего-то в этом роде», но всегда с интонацией, намекавшей на ее «особость». Подозреваю, что никто в то время не имел ни малейшего представления о том, сколь мучительно трудно ей было определить свою жизненную позицию. Я хочу сказать, что, вырабатывая и поверяя практикой свои жизненные взгляды, следуя путем Истины, она порвала с прошлым — и с теми, кто считал, что понимает ее, — и это порой ставило ее в трудное положение. Можно выразиться иначе: она перестала быть «адептом». Даже близкие друзья не знали, что и думать. Она то и дело высказывала мысли, которые казались им несовместимыми с учением или, что еще хуже, «еретическими». А то абсурдными или полностью несостоятельными. Она явно двигалась вперед — вот в чем было дело. А если кто движется достаточно быстро, разрыв может стать непреодолимым, слишком болезненным для тех, кто начинает отставать. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из ее единоверцев до конца понимал, что происходит. «Джин меняется». Умней они ничего не могли сказать.
Даже сегодня для меня остается тайной, почему вообще эта женщина поверяла мне, человеку иного склада, свои сокровенные мысли. Тем не менее, по мере того как углублялось наше знакомство, переходя в крепкую дружбу, такую дружбу, при которой возможен свободнейший обмен идеями и мнениями, я начал понимать, почему она могла облегчать душу со мной, следовавшим совершенно иным путем. Важно было не прошлое, но настоящее. Для меня, точно так же, как и для нее, настоящее стало всем. Для меня вопрос стоял особенно остро. Когда мы беседовали с нею, эта острота исчезала. Она была в настоящем, она была его частью, она была само настоящее.
Должен сразу сказать, что, едва познакомясь с человеком, Джин Уортон не принималась тут же излагать свои взгляды. Во всяком случае, так было со мной. Для начала она показала себя доброй и всегда готовой прийти на помощь соседкой. Хотя наши жилища и разделяло всего лишь несколько сот ярдов, но нам не было видно друг друга. Только постепенно и совершенно естественным образом я услышал о ее «религиозных предпочтениях». Первое, о чем я узнал, это о благотворном воздействии ее ясного, трезвого ума. Что у нее очень четкое представление чуть ли не обо всем, что знал я сам, и мне это показалось занятным; говоря о своих убеждениях, она ничуть не пыталась навязать вам свое мнение, не проявляла никакой воинственности.
Хотя я не нуждался в целителе или мне только казалось, что не нуждался, при каждой нашей с нею встрече я испытывал ощущение, что она обладает такой способностью. И, может, впервые в жизни благоразумно не пытался выяснить происхождение и природу ее дара. Сколь ни короток бывал наш разговор, потом я всегда замечал, что чувствую себя лучше, чувствую себя, что называется, человеком с большой буквы. Я говорю не о физическом состоянии, как бывает, когда хватишь хорошую дозу витаминов, хотя это я тоже ощущал; я имею в виду скорее духовное самочувствие, когда я, не как после эйфории, которой бывал подвержен в прошлом, обретал спокойствие, уравновешенность, выдержку и не только чувствовал, но и убеждался в своем единении с миром.
И все же я не делал намеренных попыток узнать ее лучше. Только после того, как она отдала нам свой дом, только после того, как она пережила несколько глубоких кризисов и обрела уверенность в себе, что для менее собранного человека могло кончиться весьма печально, только тогда начались между нами длительные и непростые диалоги, обмен мыслями, который для меня был истинным откровением. Что касается характера и сути ее взглядов — если угодно, ее жизненной философии, — я не решаюсь пытаться изложить ее в нескольких словах. Она сама представила их в небольшой книге, называющейся «Жизненная программа». В этой книге изложена самая основа ее взглядов, кристально ясная и предельно сжатая — никаких темных или общих мест, позволяющая читателю на этом фундаменте выстраивать жизнь по собственному усмотрению. Следствием этой книги стали ожесточенные дискуссии, возникавшие при одном упоминании ее имени. Стоит, наверно, сказать об этом подробнее. Джин Уортон принадлежит к той категории людей, которые, как бы ясно они ни выражались, всегда рискуют быть неправильно понятыми. Ее высказывания, устные или печатные, могут быть совершенно четкими и в то же время пробуждать сомнения, насмешку и беспокойство у тех, кто прочитает или услышит ее. Возможно, это цена, которую человек платит за то, что высказывается с полной откровенностью. Есть, впрочем, хорошее объяснение тому, почему она порою оказывается в подобном парадоксально сложном положении. Дело в том, что ее послание может быть явлено лишь посредством примера. Это нечто такое, что надо испытать самому, а не обсуждать. Именно это обстоятельство и мешает ей кого-то убедить в своей правоте. Рамакришна так сказал об этом:
«Можно прочитать тысячи лекций и ни в чем не убедить практичных людей. Можно ли вбить гвоздь в каменную стену? Вы разобьете голову, а стена этого и не заметит. Ударьте аллигатора мечом по спине, он даже внимания не обратит. В любом священном месте Индии наполнят нищенскую чашу (сделанную из тыквы), но она всегда будет горька…»
Тем, кто знает и признает ее, кто борется с самим собой, как она борется с собой, мысли и концепции Джин Уортон ясны и очевидны. Они невозмутимо относятся к тому, что порой у нее встречаются видимые противоречия. Даже к тому, что она, бывает, напускает, так сказать, «туману таинственности». Мы знаем, как извратили высказывания Иисуса. И даже его поступки!
Я, однако, заговорил здесь о Джин Уортон не просто из желания воспеть ей хвалу, хотя считаю это вполне уместным, поскольку в неоплатном долгу перед нею, да к тому же часто из кожи вон лезу, отдавая дань или воздавая должное людям куда менее достойным. Нет, я чувствую необходимость говорить о ней потому, в частности, что с момента своего прозрения она сражается в одиночку. Я прошу читателя принять на веру, что речь идет о необыкновенной личности, о необыкновенной борьбе. Возможно, зря или не к месту я упомянул в связи с нею имя Мэри Бейкер Эдди. То, что «Христианская наука» сыграла свою роль в ее жизни, неоспоримо; я бы даже рискнул предположить, роль чрезвычайно важную. Но это все в прошлом. Всякий, кто возьмет на себя труд прочитать «Жизненную программу» Джин Уортон, обнаружит коренное расхождение между ее нынешними взглядами и взглядами Мэри Бейкер Эдди.
Похоже, всякого, кто обладает собственной, отличной от других точкой зрения, неизбежно встречают в штыки. Человек не может иметь определенного, позитивного взгляда на смысл и цель жизни без того, чтобы это не отражалось на его поступках, которые, в свою очередь, производят отклик в окружающих. Печальная истина состоит в том, что обычно это негативный отклик. Точней, чаще всего негативный. У остальных, немногих, так называемых последователей, все обращается в пародию, карикатуру. Новатор всегда пребывает в одиночестве, всегда он — объект насмешек, поклонения и предательства.
Читая жизнеописания величайших духовных лидеров — Гаутамы Будды, Миларепы, Иисуса — или даже таких фигур, как Лао-цзы или Сократ, — мы делаем вид, что понимаем их страдания. Мы, самое большее, понимаем это умом. Но стоит появиться среди нас новой фигуре, человеку, вооруженному новым видением, более глубоким знанием, как все начинается сначала. Люди имеют врожденную склонность воспринимать подобные вспышки духа как личную трагедию. Порою даже самые просвещенные люди.
Ежели новому духу случится воплотиться в женщине, положение становится еще сложней. «Это не женское дело!» Как будто сфера духа принадлежит исключительно мужчине.
Но трудности Джин Уортон объяснялись не просто тем, что она женщина, но еще и тем, что она личность и человек общественный. Должен мимоходом признаться, что больше всего ей мешала принадлежность к женскому полу. Что не столь уж странно, принимая во внимание вековые старания мужчин воздействовать в своих интересах на женское сознание.
Но вернемся к главному… Во всей полноте и трагически остро эта проблема представлена во втором томе трилогии Вассермана, которая открывается романом «Дело Маурициуса». В английском переводе роман называется «Доктор Керкховен». Этот Керкховен — выдающийся целитель, который вдруг оказывается не духовным целителем, а психоаналитиком. Самый дар Керкховена несет ему погибель. Спасая других, он убивает себя. Не по собственной воле и не сознательно, но потому, что он таков по природе. И то, что он совершает (ради других), вовлекает его в драму, которую не в силах прекратить ни он, ни любой другой человек. У Керкховена не было намерения «спасти мир». Он был человек страстный, невероятно проницательный, намерения его были чисты и бескорыстны. Он стал жертвой собственной сострадательной натуры. Надо самому прочитать книгу, чтобы убедиться, что он был почти безупречен.
В известном смысле чтение этой трилогии, а также долгие и необычайно плодотворные беседы с Рене Нель у нее в Беверли-Глен подготовили меня к тому, чтобы, по крайней мере частично, понять и отнестись с сочувствием к духовной драме Джин Уортон. Как я объясняю ее положение, она достигла той точки, когда помощь другим перестает быть бесполезной и абсурдной и превращается в благоуханную реальность. Она порвала с церковью, более того, со всякого рода организациями, как еще прежде — с домом и родителями. Невероятно чуткая к горю и страданию других, знакомая с равнодушием и слепотой, которые являются причиной всех наших невзгод, она, по существу, вынуждена была принять на себя обязанности наставницы, утешительницы, целительницы. И в этой роли она была естественна и скромна, больше похожа на ангельское существо, нежели на вершительницу добрых дел. Исполняя свою миссию служения людям, она наивно верила, что заставляет страдальцев вспомнить о природе и существовании истинного источника силы и здоровья, мира и радости. Но, как все, кто проводил подобный эксперимент, она постепенно пришла к пониманию, что люди заинтересованы не в божественной силе, которая открыта для них, а в том, чтобы найти посредника, кто исправил бы то, что они сотворили с собой по глупости или скудости душевной. Она обнаружила то, что другим, циничным, известно слишком хорошо: люди предпочитают веровать в далекого Бога и поклоняться ему, чем жить по законам божественной природы, как определено им по рождению. Она обнаружила, что люди предпочитают легкий путь, путь лени, безответственности, исповеди, раскаяния и новых прегрешений трудному, но прямому пути, который ведет, нет, не на Крест, но к жизни более богатой, жизни вечной.
Вы говорите: «Старо!»? Но почему вы так считаете? Слишком умны или убедились в этом на собственном горьком опыте? Это вещи разные. Никто по доброй воле не выбирает путь мученика, однако для тех, кому не грозят нечеловеческие испытания, он может казаться привлекательным. И никому не приходит мысль спасать мир, пока он впервые не познает чудо личного спасения. Даже профаны способны увидеть разницу между Лениным и Франциском Ассизским, между Франклином Делано Рузвельтом и Рамакришной или даже Ганди. Что же до Иисуса из Назарета или Гаутамы Будды, то кто может даже помыслить сравнивать их с какой угодно исторической фигурой?
Когда, к собственной своей радости, она показала, что способна исцелять физические недуги, когда обнаружила, что исцеление достигается не столько действием, сколько прозрением, она все свои силы посвятила тому, чтобы убедить других, что сама она тут не больше, чем инструмент, — не я, «…но пославший Меня Отец!» — что каждый может обрести ту же способность к исцелению, стоит ему лишь раскрыть глаза, прозреть. Подобные энергичные попытки вызвали только недоразумение и непонимание окружающих. И усиливающееся отчуждение. Не то чтобы люди перестали обращаться к ней за помощью (всякого рода), но именно те, кому она помогла, меньше всего желали разделить ее взгляды. Что до других, кто наблюдал за всем со стороны, то тут все было определено заранее. В великом они видели смешное. Видели самолюбование там, где была только одна невероятная скромность.
Разговаривая с ней об этих ее трудностях, я призывал ее быть более отстраненной. Мне легко было представить, каким образом она снова и снова попадала в одну и ту же ловушку, как позволяла, невольно, использовать и эксплуатировать себя. Как простым вопросом, искренним, как ей казалось, ее провоцировали на бесполезные и мучительные объяснения. Порой я винил ее (про себя) в излишней навязчивости, в стремлении исправить все и вся, ни перед чем не останавливаться, всюду совать свой нос. Но даже намек на возможность отказаться от этого причинял ей боль. Она и не подозревала, или так казалось, что другим ее постоянное желание помочь бывает в тягость. Всегда находясь в боевой готовности, она была как часовой, борющийся с усталостью. Иначе и быть не могло, это было определено самой ее натурой. Знаю, ее попытки исправить существующее положение и должны оставлять равнодушными тех, кто с готовностью закрывает глаза на несчастья и страдания других. Но для людей чутких и отзывчивых, в высшей степени отзывчивых, задача не в том, закрывать глаза или держать их открытыми, но в том, чтобы воздерживаться от вмешательства. «Куда дурак во всю прыть, туда ангела не заманить», — говорит пословица. Несомненно, ангелы видят многое такое, что простым смертным недоступно; если ангелы колеблются, то вовсе не потому, что заботятся о самосохранении.
Когда человеку следует решиться на действие? Что подразумевать под действием? И не оказывается ли иногда человек в таком положении, когда отказ от действия есть высшая форма действия? Иисус молчал, стоя перед Пилатом. Будда протянул толпе цветок, дабы люди его созерцали, и это была его величайшая проповедь.
— Джин, — решился я однажды сказать, — вот вы заявили, что все что ни есть — благо, что зло — это лишь негативная сторона позитивного, что замысел совершенен, что свет рассеет тьму, что истина восторжествует и уже торжествует… Но способны ли вы воздержаться от помощи слабому, от попытки исправить бесчестного, способны ли ответить молчанием на глупые вопросы или властные требования? Можете ли просто быть самою собой, уверенной, что больше от вас ничего и не требуется? Разве этого недостаточно — быть? Или, как вы выражаетесь, видеть? Видеть фальшь, иллюзию, подделку?
У меня никогда не возникало малейшего сомнения в ее искренности. Единственный недостаток, смею так это назвать, который я мог обнаружить у нее, — это чрезмерное чувство сострадания. Тем не менее может ли быть более тесная связь между человеческим и божественным? Сострадательная натура пробуждается именно тогда, когда сердце и разум становятся едины, когда воля полностью подчиняется их власти. В подлинном сострадании нет ни пристрастности, ни личного отношения. В нем ничего нет от уступчивости или бессилия. Как раз напротив. Сострадание, едва вступая, сводит все диссонансы к единому созвучию. Но оно может возникнуть, стать эффективным и оказать магическое действие только при наличии абсолютной уверенности, абсолютного совпадения с истиной. «Я и Отец — одно».
Я же порою замечал у нее колебания или нерешительность, что заставляло ее в моменты слабости делать над собой легкое усилие, что только «мастер» способен себе запретить, — а если не запрещает, то потому, что уверен в последствиях. Прежде ей часто приходилось делать над собой мучительные усилия, и это дорого ей обошлось. Существовала небольшая опасность, что это может повториться. Вопрос был в том, как продвигаться дальше, как стать еще более полезной людям, но при этом избежать новых соблазнов, новых ловушек, которые расставляет нам наше эго. Она сознавала эту опасность и каждый день заново приучала себя подавлять даже самое чистое, но рассудочное желание прийти на помощь. Понимая, что увещевать самое себя — это все равно что напоминать себе о собственных недостатках, она также заставляла себя повиноваться только душевным порывам. Борясь за то, чтобы оставаться открытой, чтобы не принимать решений, не давать оценок, не проявлять волю, видеть каждую ситуацию такой, какова она есть на данный момент, а не была прежде, борясь за то, чтобы не бороться, сражаясь за то, чтобы не сражаться, решая не решать, она превратила себя в поле битвы. Внешне эта сложная борьба никак на ней не отражалась; она всегда выглядела безмятежной, уверенной в себе, полной оптимизма и благополучной. Однако внутри нее пылало пламя. У нее была задача в жизни, но какова она, эта задача, было все менее и менее ясно. Чем мудрей она становилась, чем проницательней, тем больше сужалось для нее поле деятельности. А она всегда была личностью очень активной, очень энергичной. Наверно, и не представляла себе, что такое усталость. Она изо всех сил старалась быть как можно незаметней. Она даже покорилась желанию покориться. Но ее жизнь — для тех, кто с тревогой следил за ней, — казалось, становится все более бурной, более сложной. Ее приезды и отъезды были беспорядочны, как метания стрелки компаса в присутствии рудной залежи. Каждый находил свое объяснение ее поступкам, но ни одно из них не было верным. Даже ее собственное.
В заключение ее личной истории, которую я скоро завершу, скажу, что хотел не вызвать любопытство читателя, не возбудить интерес к удивительной личности — мир полон удивительных «личностей», — но привлечь внимание к проблеме, жизненно важной для всех нас, какой бы незначительной она нам ни казалась. Порой говорят, имея в виду этот переходный период, в котором мы находимся, что на сей раз нам не явится фигура мирового масштаба, чтобы вывести нас из пустыни. На сей раз нам придется спасаться самим. (Именно это, конечно, старался объяснить нам каждый великий учитель.) Принимая во внимание ужасное положение, в котором мир в целом находится сегодня, совершенно ясно, что на горизонте не видно ни единой фигуры, способной стать мировым лидером и повести всех нас за собой. Нет и нового учения, несущего новое откровение, которое встряхнуло бы нас, вывело из состояния инерции. Неопровержимые истины: что Царство Небесное — внутри нас или «мы близки к достижению Царства Небесного» — как и следует переводить эти слова Писания, на чем настаивают ученые, — что человек не нуждается в посреднике, что он не может спастись иначе, как только собственными усилиями, что богатства земли неисчерпаемы, — эти неопровержимые истины сегодня особенно очевидны. Разумеется, существует жестокое, ироничное обоснование нашего упорного отказа от спасения. То, что мы с таким высокомерием и пренебрежением относимся к претендентам на роль спасителей, происходит вовсе не от нашей невосприимчивости. Сегодня мы знаем, что «благодетели человечества» и «посредники» способны натворить больше бед, нежели беспечные, небрежные грешники.
Как народ мы, американцы, участвовали в нескольких опасных экспериментах. С 1914 года мы пытались кое в чем помочь миру. Не то чтобы бескорыстно, это правда, но и не совсем уж лицемерно. Говоря коротко, мы вели себя так, как вел бы себя народ, который ухватил больше жизненных благ, чем ему полагается, который не был изуродован морально, физически и духовно успешными завоеваниями и революциями. И все же у нас не получилось сделать так, чтобы всему миру жилось хорошо. Мало того, мы сами оказались отброшены назад и деградировали. В нас не стало характера наших предков, их независимости, жизнерадостности и жизнестойкости, не говоря уже о мужестве, вере и оптимизме. Будучи еще молодой нацией, мы уже устали, полны сомнений и дурных предчувствий и пребываем в полной растерянности, какого курса придерживаться во внешней политике. Все, на что мы, похоже, способны, — это чаще колоться и вооружаться до зубов. Когда мы не в агрессивном настроении и не угрожаем, мы прельщаем, умасливаем и умягчаем, в чем большие мастера. Всему свету ясно, что мы желаем одного — в мире и покое наслаждаться своим огромным куском пирога. Но теперь мы с несомненностью знаем, и это-то нас глубоко тревожит, что не можем наслаждаться своим пирогом, когда остальной мир голодает. Более того, знаем, что у нас даже вообще его не будет, пока другие не получат с нашей помощью своего куска. (Если, конечно, они хотят пирог, а не что-то более существенное.)
Если мы боготворим изобилие, тогда здравый смысл диктует нам, что следует прекратить тратить время и силы на создание разрушительных вещей и разрушительных идеологий. Вообразите человека, сильного и здорового, который ничего не хочет от своего соседа, потому что дома у него есть все, что нужно и даже больше того, и который настаивает, что ему необходимо глотать пилюли для успокоения, увешивается оружием, отправляясь на работу, и доходит до того, что окружает дом высокой стеной, чтобы никто не ворвался и не отнял у него несчастную корку хлеба. Или такого, кто говорит: «Да, я с удовольствием присяду за ваш столик, но сперва вы должны изменить свой образ мысли». Или такого, кто идет еще дальше и говорит: «Твоя беда в том, что ты не умеешь жить!»
Я не делаю вида, что знаю, как живут другие, но кое-что все же знаю. Для этого мне даже не нужно покидать крохотный поселок, где я живу. Несмотря на все то хорошее, что я вижу от своих соседей, несмотря на все героические усилия, которые они предпринимают, чтобы жить достойно, помогать друг другу, превратить это место, где они нашли себя, в рай, должен сказать, что они лишь одной ногой в этом новом мире, который молит, чтобы его открыли. Я имею в виду мир полнокровных и гармоничных отношений — с Богом, человеком, природой, детьми, родителями, мужем или женой, братом или сестрой. Заметьте, я ни слова не говорю об искусстве, культуре, интеллекте, изобретательстве. О мире игры, о да! Бескрайнем и, возможно, самом благодетельном мире из всех после мира полной праздности. Но ближе к делу…
Нет, будучи писателем, я не могу не смотреть на новое мое окружение иными глазами, чем просто друг или сосед. Я могу видеть все то, что видела Джин Уортон — и, возможно, больше. Я решил остановиться на «самом интересном», что произошло со мною здесь, будь то хорошее или плохое, радостное или напротив. Я не собираюсь описывать нравы окружающего меня общества. Для меня не имеет значения, что, пройдя несколько десятков ярдов в ту или в другую сторону, я могу столкнуться с каким-нибудь злобным ублюдком, или богоданным сукиным сыном, или мерзким скрягой, или тщеславным и высокомерным дураком. «Чтобы мир создать, нужно каждой твари по паре». Ouais! Если я сойду с коровьей тропинки в своих ежедневных прогулках по холмам и вернусь домой, облепленный репьями и колючками, кто меня упрекнет? В случайном разговоре с соседом, бывает, уловишь иногда кое-что схожее с твоими собственными несчастьями, и это дает тебе отдаленное представление о том, как люди живут вокруг, о чем ты не подозревал или на что не обращал внимания. Потрясающим откровением может стать то, что у такого-то, человека с виду спокойного, удовлетворенного, терпимого и приятного, жена, оказывается, сущая мегера, которая буквально сводит его с ума. Или что такой-то, кажущийся счастливым в своей профессии и в котором все видят «везунчика», чувствует себя последним неудачником и его гложет постоянная мысль, что он совершил огромную ошибку, не пойдя в судьи, дипломаты или еще куда. Не важно, кто этот человек — судья, политик, художник, водопроводчик, поденщик или фермер, — если поглубже заглянешь ему в душу, увидишь несчастного, неудовлетворенного человека. А если он в душе несчастен, можно почти наверняка сказать, что его жена еще более несчастна. В доме у него, кажущемся таким удобным, таким уютным, и мирным, и приятным, непременно существуют скелеты и призраки, происходят трагедии и катастрофы, своим величием, коварством и таинственностью превосходящие все, о чем поведали наши драматурги и романисты. Ни один художник не обладает гением, достаточным, чтобы дойти до самой сути, когда речь идет о частной жизни человека. «Если вы несчастливы, — говорит Толстой, — а я знаю, что вы несчастливы…» Эти слова вечно звучат у меня в ушах. Сам Толстой, этот величественный старец, этот гений, этот добрый христианин, не смог избежать несчастия. Его семейная жизнь выглядит печальным пошлым фарсом. Чем более велик он становился духовно, тем нелепей было его положение в доме. Классическая ситуация, безусловно, однако, будучи повторенная на бытовом уровне и повсюду, — достойная слез. Мужья делают все, что они могут, жены — что могут они, но ничего не получается. Шутихи вместо фейерверков. Ссоры по ничтожным поводам, дурацкие скандалы, ревность, интрижки, усиливающаяся отчужденность, истерический страх, за которыми следуют новые ссоры, новые интрижки, новые сплетни, новые объяснения и взаимные упреки, после чего — развод, алименты, раздел потомства, раздел имущества, а там очередная попытка, очередная неудача, и все повторяется сначала. В итоге — горькая, банкротство, рак или шизофрения. Затем самоубийство — моральное, духовное, физическое — и исчезновение.
Таково положение, которое не всегда ясно из картинки на телеэкране. Негативная основа, иными словами, из которой в конечном счете возникнет все позитивное, благое и вечное. Ее легко узнать, потому что не важно, где приземлится ваш парашют, всюду одно и то же: повседневная жизнь.
С нею я знаком почти так же хорошо, как Джин Уортон, потратившая столько времени и сил на то, чтобы открывать положительные стороны вещей людям, которые видят только негативное или скорее не способны постичь его, потому что, если бы это им удалось, они больше не нуждались бы в позитивном, довольствуясь негативным. Почему мы не можем держаться позитивного, раз уж нам его показали? Ответов много, как и причин: от школы до догматизма. В любом случае, не напоминаем ли мы с вами тех близоруких, которые заснули, едучи в поезде, очки благополучно торчат в кармашке, и вдруг они открывают глаза и какую-то долю секунды видят все ясно и четко, так ясно и четко, словно у них прекрасное зрение? Не надо придираться. Они прекрасно видели — но лишь несколько мгновений. Отчего это произошло? Задаются ли они подобным вопросом? Нет! Они спокойно протирают глаза, в которых снова все расплывается, и надевают очки. В очках, говорят они себе, они могут видеть так же хорошо, как сосед. Но они не видят так же хорошо, как человек с нормальным зрением. Они видят, как люди с недостаточным зрением.
Все действует совокупно — острота зрения, поза, положение, скорость и, как говорил Бальзак, «угол зрения». Ангел в человеке готов прийти на помощь всякий раз, когда это ужасное человеческое существо хочет, чтобы его особое состояние длилось как можно дольше. Все не только видится иначе, появляется иным, когда острота зрения восстановлена. Видеть вещи цельными — значит быть цельным. Тот, кто намерен все предать огню, двойник дурня, который думает, что может спасти мир. Мир незачем ни сжигать, ни спасать. Мир — существует, мы — существуем. Временно, если отвергнем его; всегда — если примем. Нет ничего прочного, устоявшегося, неизменного. Все текуче, потому что все сотворенное тоже творит. Если вы несчастливы — «а я знаю, что вы несчастливы!» — задумайтесь как следует! Можно провести остаток жизни, сражаясь до победы на всех фронтах, всех направлениях, — и ни к чему не прийти. Откажитесь от борьбы, признайте себя побежденным, и, возможно, вы увидите мир иными глазами. Более чем вероятно, что вы увидите ваших друзей и врагов в ином свете — даже вашу жену или того подлого, невнимательного, тупого, вспыльчивого, проспиртованного дьявола — вашего мужа.
Есть ли расхождение между этим реалистическим наброском, который я вам только что представил, и привлекательной картиной реальности, что я написал, когда «апельсинные деревья» были в цвету? Несомненно есть. Может, я сам себе противоречил? Нет! Обе картины правдивы, даром что несут на себе печать зимнего настроения. Мы всегда пребываем в двух мирах одновременно, и оба мира — нереальны. Один — это тот, где, как нам кажется, мы находимся, другой — в котором хотели бы оказаться. От времени до времени, словно сквозь щелку в двери — или как близорукий, заснувший в поезде, — мы видим проблеск неизменного мира. И тогда мы познаем разницу между реальным и иллюзорным лучше, нежели внимая любому метафизику.
Я уже несколько раз подчеркивал тот факт, что все, что человек постигает здесь, в Биг-Суре, он постигает окончательней, быстрей, верней, чем смог бы постичь где-то в другом месте. Я снова возвращаюсь к этому. Повторяю, здешние люди ничем существенным не отличаются от людей где-нибудь еще. Они испытывают в основном такие же трудности, что и те, кто живет в городах, джунглях, пустыне или бескрайних степях. Главная трудность не в том, чтобы быть в мире с соседом, но в том, чтобы быть в мире с самим собой. Вы скажете, банально. И тем не менее это так.
Отчего человеческие проблемы (здесь, в Биг-Суре) принимают такой трагический оборот? Порой — почти мелодраматический. Во многом это объясняется самим местом. Если бы душа захотела выбрать арену, где разыграть свои страсти, это было бы самое подходящее место. Здесь человек чувствует себя открытым — не только стихиям, но взору Бога. Обнаженные, саднящие, вынесенные на фон декораций, подавляющих своей мощью и величием, человеческие проблемы приобретают совершенно иной масштаб благодаря просцениуму, на котором разыгрывается конфликт. Робинсон Джефферс безошибочно усилил эту сторону своих сюжетных поэм. Его герои и их поступки отнюдь не выглядят чрезмерными, преувеличенными, как полагают некоторые. Если в его поэмах есть что-то от греческой трагедии, то это потому, что Джефферс вновь нашел здесь атмосферу богов и рока, которыми одержимы были древние греки. Здешний свет — почти такой же электрический, холмы — почти такие же голые, поселение — почти такое же самостоятельное, как в древней Греции. Суровым первопроходцам, обосновавшимся здесь, нужен был только голос, который поведал бы об их неведомой драме. И Джефферс стал этим голосом.
Но есть и другой фактор, который сейчас вступает в игру. Хотя Биг-Сур место изолированное (не полностью), до него докатываются, как через волнорез, волны бури, бушующей в мире. Живя здесь, у моря ли, на вершине ли горы, ощущаешь, что все это происходит где-то «там, далеко». Нет необходимости за утренним кофе читать газету или настраивать радио на последнее шоковое известие. Можно читать газету или не читать, слушать радио или не слушать и при этом не чувствовать, что шагаешь не в ногу с остальной частью общества. Не нужно ехать на работу в переполненном, вонючем сабвее; не нужно целый день висеть на телефоне; не нужно воевать с пикетом или с полицией, швыряющей гранаты со слезоточивым газом в охваченную паникой толпу. Нет надобности покупать телевизор детям. Жизнь здесь идет своим чередом, свободная от множества вещей, выбивающих человека из колеи, которые в остальной Америке считаются нормой.
С другой стороны, когда становится совсем тяжко, когда не знаешь, как быть, когда терпение готово лопнуть, и не к кому пойти, и нет кино, чтобы отвлечься, нет бара, чтобы забыться (места, где можно выпить, есть, но с вами никто не будет знаться, если вы там напьетесь), нет улиц, чтобы пошататься, ни подонков, чтобы подраться, ни витрин, на которые можно поглазеть. Вы полностью предоставлены самому себе. Если все же вам хочется сорвать зло, срывайте его на бурных волнах, на тихом лесу, на каменных горах. Здесь можно испытать такое отчаяние, какого городскому человеку не понять. Разумеется, вас даже может охватить амок… но куда это вас заведет? Горы не исполосуешь, небо не изрубишь на куски и самым широким мечом не снесешь волну. Можно допиться до белой горячки, но что на все это скажет Мать Природа?
Помню время — здесь, в Партингтон-Ридже, — когда я прошел через все стадии настоящего отчаяния. Это было, когда тогдашняя моя жена решила найти для себя выход из безнадежного положения, в котором мы находились. Она повезла детей на Восточное побережье, якобы для того, чтобы познакомить их с дедушкой и бабушкой, которых дети никогда не видели. Через несколько дней как они должны были прибыть на место, вдруг от них перестали приходить письма. Я ждал, написал несколько писем, на которые не получил ответа, одно вернулось нераспечатанным (что означало: адресат выбыл в неизвестном направлении или умер), а потом, когда молчание окончательно сгустилось, вдруг ударился в панику. Я не столько беспокоился о жене, хотя, наверно, следовало бы, сколько о детях. «Где, черт подери, мои дети?» — беспрестанно спрашивал я себя. Я спрашивал все громче и громче, пока не стало казаться, что я ору во все горло, так что все слышат. Наконец я послал телеграмму сестре жены и два дня спустя получил ответ, что «они» несколько дней назад сели на поезд и теперь уже, наверное, в Лос-Анджелесе. Это было слабым утешением, потому что, как мне тогда (по наивности) представлялось, если она намеревалась привезти детей домой, то Лос-Анджелес — отнюдь не дом. Кроме того, как я мог быть уверен, что она сошла в Лос-Анджелесе? Может быть, для нее это только стартовая площадка? Может быть, они пересекли границу и сейчас уже где-нибудь в Мексике? И в тот миг я понял, что «дом» стал значить кое-что другое — для нее. Теперь у меня не было способа связаться с ней. Меня отсекли, резко и точно, как бритвой. Прошел день, другой, третий. По-прежнему ни слова. Гордость удержала меня от того, чтобы снова писать ее сестре. «Буду сидеть и ждать, — сказал я себе. — Буду сидеть до скончания времен». Легко сказать! В сутках двадцать четыре часа, а их можно разбить на минуты, секунды и доли секунд, которые длятся вечность. И все, о чем можешь думать, что можешь повторять себе вновь и вновь, это: «Где они, где они, где они?» Конечно, можно пойти в полицию или нанять частного детектива… человек действия способен придумать тысячу вариантов, что можно предпринять в подобном критическом положении. Но у меня иной характер. Я сижу на скале и думаю. Или думаю, что думаю. Никто не может сказать, что он «думает», когда в голове у него беспрестанно звучат только одни и те же вопросы, одни и те же ответы. Нет, голова у меня была просто пуста, пуста, как пузырь, в котором оглушительно пульсировали попеременно страхи и надежды, угрызения и покаяния.
Что вы делаете, находясь в таком положении — волны беснуются, пытаясь добраться до вас, чайки кричат на вас, канюки кружат, готовые спикировать, словно вы уже гнилая требуха, а небо в сиянии славы, но не шлет ни луча надежды? Я скажу, что вы делаете в такой миг, если не все еще чувства умерли в вас. Я отвечу вам, как Уильям Блейк однажды ответил человеку, спросившему его, что он делает, будучи в крайнем отчаянии. Уильям Блейк спокойно повернулся к доброй своей жене Кэт, своей верной спутнице жизни, и сказал: «Кэт, что мы делаем в таких случаях?» И умница Кэт ответила: «Становимся на колени и молимся, не так ли, мистер Блейк?»
Именно это я и сделал, и так должны поступать все без исключения страдальцы, когда мучения становятся окончательно невыносимы.
Назад: Часть вторая. Покой и уединение: попурри
Дальше: 8. Почта почитателей