4. МАНИЯ АКВАРЕЛИ
Время от времени, особенно когда меня не донимают гости, я предаюсь мании акварели. «Мания», так я это называю, началась в 1929 году, как раз за год до того, как я отправился во Францию. За эти годы я написал около двух тысяч акварелей, большую часть которых раздарил.
Я уже не раз упоминал, но стоит повторить, что желание взять в руки кисть родилось у меня однажды ночью, когда я бродил по пустынным улицам Бруклина. Со мной был приятель, О'Риган. Оба мы были без гроша в кармане и голодны как волки. (Мы и отправились побродить в надежде встретить какую-нибудь «дружескую физиономию».) Мы проходили мимо универмага и застыли перед акварелями Тернера, вывешенными в витрине. Репродукциями, разумеется. Так это началось...
Я никогда не проявлял способности к рисованию; более того, в школе меня считали настолько бездарным, что обычно разрешали пропускать уроки рисования. Я по-прежнему плохо рисую, но теперь это меня больше не волнует. Всякий раз, беря в руки кисть, я чувствую себя счастливым; ища нужный образ, я насвистываю и что-нибудь мычу, пою и кричу. Иногда откладываю кисть и отплясываю джигу.
А еще я разговариваю с собой, когда пишу акварели. (Полагаю, чтобы подбодрить себя.) Да, говорю без умолку. То есть как ненормальный. Друзья часто признаются: «Люблю заходить к тебе, когда ты рисуешь, настроение от этого поднимается». (Когда я пишу книгу, все по-другому. Тогда я обычно бываю углублен в себя, рассеян, молчалив, а то и мрачен – ни добрый хозяин, ни добрый друг, ни даже «объект» для общения.)
Я говорю, что все началось с акварелей Тернера. Но Жорж Грос тоже в немалой степени причастен к этому. За месяц или за два до того, как мы остановились перед витриной упомянутого универмага, Джун, моя жена, привезла из Парижа альбом Жоржа Гроса, называвшийся «Ессе Homo». На переплете был его автопортрет. Тем же вечером, когда мы с О'Риганом вернулись ко мне из кабака, я сел копировать этот автопортрет. Сходство, которого удалось достичь, настолько воодушевило меня, что я тотчас же позабыл все свои страхи и клятвы никогда не браться за карандаш и кисть. Только год спустя я попал в Париж, где вскоре познакомился с Хилэром Хайлером и Гансом Райхелем. (Оба, и Хайлер, и Райхель, пытались помогать мне советами относительно техники акварельной живописи; их усилия, естественно, не увенчались успехом, потому что я не способен «усваивать уроки».) Чуть позже я познакомился с Эйбом Раттнером; я смотрел, как он работает, и это вдохновило меня на продолжение собственных попыток. Вернувшись в Америку – в 1940 году, я устроил несколько выставок, которые не имели особого успеха, кроме одной, в Голливуде, где почти все мои работы были раскуплены! А в Беверли-Глен, в «оранжерее» (Джон Дадли стоял у меня за спиной, наблюдая и отпуская критические замечания), где я рисовал спозаранку, произошел – по крайней мере, я так считаю – настоящий прорыв.
Но кому я больше всего обязан своими успехами в живописи, так это моему другу детства Эмилю Шнеллоку, который начинал как рекламный художник, а теперь преподает искусство в Южном колледже для девочек. Возвращаясь к 1939 году: это Эмиль ободрял, направлял и вдохновлял меня. Теперь забавно вспоминать, как он, бывало, говаривал: «Хотелось бы мне иметь смелость рисовать, как ты, Генри». Имея в виду: так же «неистово и раскованно». Имея в виду: также полностью игнорируя законы анатомии, перспективы, композиции, динамической симметрии и все прочие. Естественно, интересно рисовать как бог на душу положит, себе в удовольствие и что хочешь. Это не то что в реалистической манере изображать банки с помидорами, молочные бутылки, порезанные на ломтики бананы со сливками или даже ананасы.
Уже в то время Эмиль свободно чувствовал себя в мире искусства. Он любил, приходя ко мне, чтобы дать урок живописи, приносить с собой великолепные альбомы с репродукциями старых и новых мастеров. Бывало, мы весь вечер только и делали, что изучали эти альбомы. Мы даже могли проговорить целый вечер об одной-единственной картине мастера. Чимабуэ, например, или Пьеро делла Франческа. Я тогда был всеяден. Мне нравились, кажется, все художники, и хорошие и плохие. Всюду, где бы я ни жил, стены моей комнаты были покрыты дешевыми репродукциями – Хокусаи, Хиросиге, Бакст, Мемлинг, Кранах, Гойя, Эль Греко, Матисс, Модильяни, Сера, Руо, Брейгель, Босх.
Мало того, меня невероятно привлекали рисунки детей и душевнобольных. Сегодня, если бы мне пришлось выбирать, – если бы я имел такую возможность! – то я скорее окружил бы себя картинами, созданными детьми и сумасшедшими, чем такими «мастерами», как Пикассо, Руо, Дали или Сезанн. В разное время я пытался копировать картину ребенка или маньяка. Изучив один из «шедевров» Таши Доунер – ей тогда было семь лет! – я попробовал писать в ее манере, и у меня получился чуть ли не лучший из моих мостов. К тому же он был почти так же хорош, как мост, который Таша в моем присутствии изобразила несколькими движениями кисти. Что же до рисунков душевнобольных, надо (в моем скромном понимании) быть мастером, чтобы хотя бы близко подойти к их стилю и технике. В те дни, когда дзанни во мне берет верх, я делаю такую попытку – но всегда безуспешно. Чтобы так рисовать, надо по-настоящему сойти сума!
Иногда я чувствую, что мне не хватает некоторой сумасшедшинки, если не настоящего безумия, когда усердно копирую открытку, поразившую мое воображение. Эти открытки постоянно приходят мне со всех концов света. (Порой я испытываю настоящее потрясение, как, например, в тот день, когда пришла открытка из Мекки с изображением Каабы.) Часто открытки бывают подписаны людьми, мне не знакомыми, почитателями, живущими в удивительных уголках земли. («Просто почитайте моего „Колосса“. Хотелось бы, чтобы вы побывали там».)
У меня уже собралась удивительная коллекция разнообразных открыток: святые места, небоскребы, порты и гавани, средневековые замки, соборы и башни, китайские пагоды, экзотические животные, великие реки мира, знаменитые гробницы, древние манускрипты, индуистские боги и богини, наряды примитивных племен, восточные народности, руины, старинные кодексы, прославленные нагие красавицы, яблоки Сезанна, подсолнухи Ван Гога, все, какие только можно представить, распятия Христа, звери и джунгли Таможенника Руссо, чудовища («великие люди») Возрождения, женщины острова Бали, самураи древней Японии, скалы и водопады старинного Китая, персидские миниатюры, городские предместья кисти Утрилло, Леда и лебедь (во всех вариантах), Писающий Мальчик (брюссельский), одалиски Мане, Гойи, Модильяни и, наверно, чаще, чем репродукции картин любых других художников, попадаются чарующие темы Пауля Клее.
Я искренне верю, что больше почерпнул – если вообще что-то почерпнул – в картинах других художников, чем где-то еще. Это как с книгой, я могу смотреть на картину глазами эстета, но также и глазами человека, который еще борется с материалом. Даже плохая живопись – даже реклама – дает, как я обнаружил, пищу для размышлений. Ничто не может быть плохим, если глядишь жадным взглядом. (Что есть первое условие искусства восприятия.) С каким вниманием, сидя в поезде нью-йоркской подземки, изучал я – в те давние дни – складки и морщины на лицах добропорядочных граждан!
Есть ли польза от изучения природы, я не уверен. Всякий скажет вам, что есть. Но я выражаю собственное мнение. Конечно, именно на это я потратил немало времени, особенно с тех пор, как поселился здесь, в Биг-Суре. Сомневаюсь, однако, что, глядя на мои пейзажи (или морские виды), кто-нибудь поймет, сколько времени и умственных усилий посвятил я Матери Природе. Кто-то бывает озадачен, кто-то всплескивает руками (то ли в восторге, то ли в ужасе, никогда не мог этого понять), видя мои композиции, вдохновленные природой. Обычно в них есть что-то чуждое ей, кошмарное, неестественное, что лезет в глаза, как нарыв. Возможно, эти «изъяны» – результат подсознательной попытки внести что-то свое, свой «фирменный знак». Если совсем откровенно, одной природы мне всегда было мало. На картине, конечно. Другое дело, когда я остаюсь с нею один на один, когда гуляю по лесу или по холмам или просто брожу по безлюдному берегу. Тогда природа – это все, а я, то есть то, что осталось от меня, – всего лишь ничтожно малая частица того, на что я смотрю. Все, что открывается взору, – когда вы просто глядите вокруг, не пытаясь обращать особое внимание на что-то конкретное, – бесконечно и вечно. Всегда в таком состоянии души наступает высокое мгновенье, когда ты «вдруг видишь». И ты смеешься, что называется, без удержу. Не дарит ли нам Таможенник Руссо такое ощущение всякий раз, как мы смотрим на его картину? Я имею в виду внезапное прозренье и счастливый смех. Почти все «наивные» художники дарят нам это чувство радости и чуда. Когда мы смотрим на картины этих мастеров реальности, обычно всего лишь наивных художников, не обучавшихся премудростям живописи, нас волнует не столько то, как они видели мир, сколько то, как они его чувствовали. Они побуждают нас броситься вперед, чтобы обнять то, что мы видим; они делают мир невыносимо реальным.
Здесь, в Биг-Суре – только в определенное время года и суток, – отдаленные холмы принимают бледный сине-зеленый оттенок; это тот старинный, ностальгический оттенок, который можно увидеть лишь на полотнах старых голландских и итальянских мастеров. Это не только тон и цвет дали, рожденный волшебным растворением света, это таинственное явление, рожденное, так мне хочется думать, определенным взглядом на мир. Его можно видеть прежде всего на полотнах Брейгеля Старшего. Оно поражает в его картине «Падение Икара», где на переднем плане выделяется пахарь за плугом, его одеяние подобно колдовскому наваждению, как подобно колдовскому наваждению море вдалеке.
В продолжение дня случаются два магических часа, о существовании которых я действительно знаю и жду их, в которых, можно сказать, купаюсь с тех пор, как живу здесь. Один – на утренней заре, другой – на вечерней. В оба этих часа бывает то, о чем мне нравится думать как об «истинном свете»: один свет – холодный, другой – теплый, но оба создают атмосферу сверхреальности, или реальности за пределом реальности. Утром я смотрю на море, где по всей дали горизонта тянутся полосы всех цветов радуги, потом на горы, которые лежат вдоль берега, завороженные тем, как отраженный свет зари лижет и греет «спины блаженствующих носорогов». Если появляется корабль, то он вспыхивает и сверкает в косых лучах солнца, слепя глаза. Сразу невозможно сказать, корабль это или нет: это больше похоже на игру северного сияния.
Под вечер, когда горы у нас за спиной залиты тем, другим «истинным светом», деревья и кустарник в каньонах совершенно преображаются. Все становится волосками, и конусами, и зонтами света – каждый лист, ветвь, стебель, ствол видны по отдельности, четко, словно выгравированные Самим Создателем. И только потом замечаешь реки деревьев, что летят вниз по склонам! Или это колонны солдат (тяжеловооруженных древнегреческих пехотинцев) штурмуют стены каньона? В любом случае испытываешь неописуемое волнение, когда замечаешь космические глубины между деревьями, между стволами, сучьями и ветками, между листьями. Это уже не земля и воздух, но свет и форма – небесный свет, неземная форма. Когда эта пьянящая реальность достигает своего апогея, вступают скалы. Их вид и форма становятся выразительней окаменелых доисторических чудищ. Они облачаются в одежды вибрирующего цвета с металлическими блестками.
Осень и зима – лучшее время года, чтобы увидеть это «откровение», тогда воздух прозрачней, небеса взволнованней, и свет солнца, которое описывает низкий полукруг, производит больший эффект. В этот час, сбрызнутые дождичком, горы окружены смутной каймой, что колеблется вместе с колеблющимися складками гор. За поворотом холм становится похож на шкуру пастушеской собаки, увиденную в увеличительное стекло. От него веет такой седой стариной, что озираешь горизонт, ожидая увидеть пастуха, стоящего, опершись на высокий посох. Вспоминается прошлое, обрывки из читанных в детстве книг: картинки из сказок, первые сведения о мифологии, выцветшие календари и фотографии на кухонной стене, буколические литографии в кабинете человека, что удалял тебе миндалины...
Если мы не обращаемся к природе вначале, мы непременно приходим к ней в трудный час. Как часто, бродя по голым холмам, останавливался я, чтобы рассмотреть поближе прутик, сухой лист, благоухающую веточку шалфея, редкий цветок, уцелевший вопреки убийственной жаре. Или стоял возле дерева, изучая кору, словно никогда прежде не замечал, что деревья покрыты корой и что кора, как и само дерево, живет своей жизнью.
Когда отцветает люпин, и васильки, и полевые цветы, когда лисохвост перестает представлять опасность для собак, когда уходят буйство и изобилие растительности, осаждавшие чувства, тогда начинаешь замечать мириады элементов, которые появляются им взамен, чтобы украсить природу. (Я пишу эти строки и вдруг слово «природа» кажется мне непривычным, новым. Какое открытие совершает человек, найдя слово, единственное слово, чтобы охватить этот не поддающийся описанию тезаурус всеобъемлющей жизни!)
Иногда я спешу возвратиться домой, мысли и впечатленья настолько переполняют меня, что я чувствую необходимость немедленно сделать несколько заметок – себе на утро, когда сяду за работу. Если бы я сразу принялся писать, эти чувства и ощущенья растворились в лишних подробностях. Часто бывает, однако, что среди торопливых заметок попадаются дельные, поскольку они представляют собой законченную мысль, зародившуюся месяцы, а то и годы назад. Подобное происходит со мной постоянно, и это лишь убеждает меня в том, что «мы» ничего не создаем сами, что «оно» делает это для нас и через нас и что, если бы мы смогли по-настоящему настроиться, так сказать, то сделали по словам Уитмена – написали собственные Библии. В самом деле, когда эта жуткая «машина мысли» работает, трудность лишь в том, как удержать все, что несется по волнам. Те же буйство и изобилие, о которых я упоминал, говоря о природе, существуют и в мозгу. Сознание становится джунглями, над которыми курятся испарения.
Бывают другие дни, когда на меня, похоже, находит стих самопоучения, не могу назвать это иначе. Тогда я учу себя искусству видеть все новыми глазами. У меня может быть период, когда я занимаюсь живописью или готовлюсь заняться ею. (Эти периоды все равно что болезнь.) Я устраиваюсь на тропе к дому Ангуло лицом к гигантской ковбойской шляпе над Toppe-Каньоном, по бокам у меня мои собаки – они тоже посещают со мной эту школу – и смотрю, и смотрю, и смотрю на узкие листья травы, глубокую тень у подножия холма, на оленя, стоящего неподвижно, величиной не больше пятнышка, или перевожу взгляд на кипень кружев, которыми море украшает скалу, или на белый пояс пены, сжимающий бока «диплодоков», как я иногда называю наполовину погруженные в воду, звероподобные горы, поднимающиеся с океанского дна, чтобы погреться на солнце. Линда Сарджент совершенно права, говоря, что хребет Санта-Лусиа похож на гермафродита. По форме и очертаниям эти холмы и отроги женственны, по мощи и энергичности – мужественны. Они выглядят очень древними, особенно в свете раннего утра, и все же это, как мы знаем, молодые образования. К счастью, они испытали только воздействие животных, но не человека. И в еще большей степени – ветров и дождей, солнца и луны. Человек только недавно открыл их, и лишь поэтому, быть может, они сохранили свой древний облик.
Вскоре после восхода солнца, когда туман скрывает шоссе внизу, мое ожидание вознаграждается зрелищем, какое редко можно увидеть. Я смотрю вдоль берега в сторону Нипента, моего первого места жительства в Биг-Суре (тогда там стояла единственная бревенчатая хижина), и солнце, вставая за спиной, отбрасывает мою огромную тень на радужный туман внизу. Я простираю руки, как в молитве, их размах недоступен никакому богу, и в медлительно плывущем тумане летит вокруг моей головы нимб, сияющий нимб, каким мог бы гордиться сам Будда. Говорят, в Гималаях, когда случается подобное явление, верный последователь Будды бросается со скалы – «в объятия Будды».
Но, как и призрачный, неуловимый туман, я тоже плыву медлительно. Как это прекрасно – плыть вот так! Все, что я тщательно примечал, старался запомнить, все мои наблюдения улетучиваются, когда я покидаю место, где предавался созерцанию, и неторопливо возвращаюсь домой. Улетучиваются, но не исчезают совсем. Их дух остается, сохраняется в тебе неведомо где, и когда они тебе понадобятся, то они явятся, как вышколенные слуги. Если у меня не выходит волна – такой, какою предстала мне в тот миг, когда я «вдруг увидел», я хотя бы смогу схватить волнистость волны, что чуть ли не еще лучше. Даже если забуду форму определенных листьев, я хотя бы вспомню их зубчики.
Что сводит с ума, так это невозможность уловить тот свет, коим пронизан мир природы. Свет – это единственное, что мы не можем покорить, повторить, подделать. Даже Ван Эйк, Вермеер, Ван Гог смогли дать лишь бледную иллюзию того волшебного сияния. Помню волну восторга, захлестнувшую меня, когда я впервые увидел в Гентском соборе «Мистического агнца» Ван Эйка. Мне кажется, я не видел ничего более близкого божественному свету Природы. Это, конечно, был свет, идущий изнутри – священный свет, трансцендентный свет. Художник добился такого эффекта при помощи некоего приема, блистательнейшего, искуснейшего приема, который, если мы постигнем его, если прочувствуем, – а как может быть иначе? – способен приблизить нас к тому негасимому свету, который ярче всех солнц невыразимо бескрайней Вселенной, в которой мы утонули.
Хочу на минуту вернуться к Таше Доунер. Всякий раз, как я прихожу в отчаяние, будучи не в силах изобразить то, что вижу или чувствую, я неизменно вспоминаю Ташу. Когда речь заходит о лошади, например, Таша может начать с головы или с хвоста – для нее это все равно – и всегда получается лошадь. То же самое, если она берется за дерево. Начнет ли она с листьев и веток или со ствола, всегда выходит дерево, а не метелка для смахивания пыли и не букет из фольги. Если начинает от левого края, то спокойно ведет кисточку или карандаш поперек листа к правому краю. Или наоборот. Если начинает с середины, рисуя, допустим, дом, то сперва изобразит все двери, окна, трубу и крышу, ступеньки крыльца тоже, а уж потом принимается обустраивать участок, на котором стоит дом. Небо чаще всего рисуется в последнюю очередь, если остается место для неба. А если и не остается, что за важность? Не всегда же нам нужно небо, разве не так? Главное, что между ее мыслями и очень занятыми пальчиками нет разрыва, одно является продолжением другого. Она последовательно движется к конечной цели, плотно заполняя каждый дюйм листа бумаги, и тем не менее в рисунке много воздуха, много аромата, можно дышать, можно наслаждаться. На стенах ее комнаты – множество рисунков цветными мелками, и среди них такие композиции, которые я предпочитаю, как я уже говорил, любой работе Пикассо – и даже Пауля Клее, что еще важней. Каждый раз, бывая у Доунеров, я с благоговением подхожу к ее рисункам и снова внимательно их разглядываю. И всякий раз обнаруживаю в них что-то новое.
Иногда, просыпаясь утром, я, еще не выбравшись из постели, говорю себе: «Сегодня напишу „сезанна“, ей-богу!» Подразумевая, что напишу один из тех мимолетных пейзажей, которые на первый взгляд кажутся наброском, намеком. После нескольких душераздирающих попыток понимаю, что в руках у меня вовсе никакой не «сезанн», а всего лишь очередной «генри миллер», иначе-не-назовешь. Ощущая полное свое бессилие, думаю, как было бы замечательно, если б сейчас ко мне заглянул Джек. Джек Моргенрат из Ливермор-Леджа. Иногда бывает настоящим спасением, если можешь задать несколько конкретных вопросов такому опытному другу-художнику, как Джек. (Позволю себе заметить мимоходом, что Джек работает во всех мыслимых техниках: фреска, масло, темпера, акварель, гуашь, цветные мелки, пастель, тушь – все ему нипочем; а кроме того, он может построить дом, проложить канализацию, починить часы, разобрать мотор – и собрать его снова! – или смастерить такую мышеловку, которая не убивала бы и не калечила мышь, но где она просто сидела бы, пока он не соберется выпустить ее где-нибудь подальше от дома.) По здравом размышлении понимаю, что Джек не тот человек, который сможет ответить на вопрос из разряда тех, что меня мучают.
Начать хотя бы с того, что можно целый день дожидаться от него ответа, если допустить, что он вообще не откажется отвечать. Спрашивать Джека о чем-нибудь – все равно что опускать монету в музыкальный автомат. Сперва следует пауза, длящаяся порой целую вечность, во время которой можно услышать, как твой вопрос катится в некий главный механизм для вопросов-и-ответов, упрятанный где-то глубоко в недрах Вселенной. Вечность уходит, как я сказал, пока вопрос достигнет источника информации, и еще вечность, пока ответ проделает весь обратный путь до губ Джека, которые обычно долго шевелятся, прежде чем он его произнесет. Мне нравится в Джеке такая черта. Поначалу я думал, что он видит трудность там, где ее нет, слишком усложняет вопрос, который на деле куда проще. Но вскоре понял, что это не так. Джек ко всему подходит с одинаковой серьезностью. Если показываешь ему покосившуюся дверь, он принимается обследовать ее со всех мыслимых сторон, потом долго размышляет, скребет макушку и, наконец, выносит вердикт: «Похоже, дело нешуточное». То есть тебе придется снести дом, чтобы поправить дверь. Но для Джека снести дом – пустяк. Он снесет и гору, если она преградит ему путь. Из чего следует заключить, что по природе своей Джек, что называется, фундаменталист. Фундаменталист и абсолютист. И, несмотря на это, он уступчив, терпим и снисходителен. Иными словами, аномалия.
К тому же он мудр не по годам. Если он, подобно самой вечности, не торопится думать и действовать, то это потому, что он ощущает себя живущим в вечности. Так, попросят ли его поставить забор, вывести сточную трубу, обрезать деревья в саду, выкопать канаву, починить сломанное кресло или сложить стену из кирпича, Джек, прежде чем приступить к делу, долго ходит вокруг с обычным своим видом лунатика-ясновидца, отчего «энергичный» народ просто психует. Но уж когда Джек закончит, все будет исполнено как надо. Будьте уверены. И если вы спрашиваете его о чем-то, то ответ получаете прямой и полный, исчерпывающий, так сказать, ответ.
Когда я с ним познакомился, у меня сложилось впечатление, что он излишне высокого мнения о себе. Особенно относительно своих художественных талантов. Он никогда не говорил прямо, что он, мол, непревзойденный мастер в том или этом, но давал понять, что ушел в этом настолько далеко, что никому (кроме самого Джека!) не удастся его переплюнуть. Частенько в такие моменты я поддавался искушению и, сунув ему карандаш, просил: «Нарисуешь мне шляпу?» На что неизменно следовало что-нибудь вроде: «Какую именно шляпу?» Или: «С прямыми полями или с загнутыми?» И следом: «Лично я думаю, что ты имеешь в виду мягкую, с продольной вмятиной».
Но я веду (в лучшей манере Моргенрата) вот к чему – Джек ответил на множество моих невысказанных вопросов. Его ответы раз и навсегда разрешили некоторые мои сомнения. Мне живопись помогала думать о другом, но Джек, по всегдашнему своему обыкновению, думал о том, что делает живопись живописью. Или, говоря коротко, о том, что делает все таким, каково оно есть. Так, подробно останавливаясь на особенностях работы в той или иной технике, Джек ненавязчиво, настойчиво и убедительно учил меня, что необходимо соответствующим образом думать, дышать, жить. Такой вот бесплатный урок я получал всякий раз – и всякий раз чувствовал себя полным идиотом.
Когда Джек уходит от меня, я неизменно начинаю думать о китайцах, японцах, яванцах, индусах. Об их образе жизни и о том, в чем они видят ее смысл. Преимущественно об элементе искусства, который пронизывает всю восточную жизнь. И о благоговейном отношении, благоговейном отношении не только к Создателю, но и к созданию, друг к другу, к животному миру и миру растений, камней и минералов и к мастерству и таланту, в чем бы они ни проявлялись.
Откуда у Джека этот отблеск древней мудрости, доброжелательности и блаженства? Он не восточный человек, хотя, может быть, близок Востоку – по крови. Он родом из «Польского коридора», как Доунер, Марк Шагал и столь многие поэты, художники и мыслители, избежавшие кнута, раскаленного железа, лошадиных копыт, всех увечий, телесных и душевных, что славяне в садистском упоении практикуют ad nauseam. Пересаженный в Бруклинское гетто, Джек каким-то образом ухитрился отказаться от обычаев своих предков и привычек нынешних своих соседей, которые уже заражены американским вирусом комфорта и успеха. Он даже отказался от искусства в своей решимости стать свободным, сделать жизнь свою искусством. Да, Джек – один из тех редкостных людей, которые лишены всяческих стремлений, кроме одного – стремления жить правильно. Но и с этим своим стремлением он не носится как с писаной торбой. Он просто живет этой правильной жизнью.
И вот, разглядывая открытку из Мекки или с одной из сценок в городском предместье, написанных Утрилло, я говорю себе: «Хороши обе, и та, и эта». Счастлив ли я? Становится ли радостней у меня на душе? Я забываю о правильной жизни; забываю о своих обязанностях и долге. Я забываю даже о поросли ядоносного сумаха, которая упорно вновь лезет из земли. Когда я пишу акварель, мне хорошо. И если она доставляет мне столько радости, вполне возможно, что мои картины доставят радость кому-то еще. Если же нет, тогда мне стоит крепко задуматься... Так, какие краски хотел я взять, глядя недавно на холмы? Ах да, охру желтую и красную, и марс, и сиену натуральную, и чуточку розовой крапп-марены. Может, еще и капельку умбры натуральной. Отлично! Возможно, несколько напоминает цвет детской неожиданности, ну и что с того? Moi, jesuisl'angedecocasse. Кое-где я чуть капнул laquegerance, красной камеди. Что за красивые названия у красок! Французские звучат даже лучше, чем английские. И не забудь, напоминаю я себе, когда будешь отправлять ту книгу по почте человеку, как уж там его зовут, в Иммензее – а может, в Гельсингфорс? – не забудь завернуть ее в «неудачную» акварель! Любопытно, как люди вдруг начинают ценить то, что выбрасываешь за ненадобностью! Попроси я пятьдесят центов за какую-нибудь незадавшуюся вещицу, мне будет отказано, но если заверну в нее книгу, – словно она гроша ломаного не стоит, человек ведет себя так, будто получил дар бесценный.
Похоже ведет себя Хэрридик, когда я встречаю его в лесу. Он постоянно подбирает что-нибудь с земли. Иногда это просто опавший лист. Поднимет и воскликнет: «Ты только взгляни! Что за чудо, правда?» Чудо? Сильно сказано. Я гляжу, что бы это ни было, – я видел это тысячу раз, но никогда не замечал, – и действительно, чудо. Более того, в его широкой, чуткой ладони оно больше, чем чудо... оно необыкновенно, неповторимо. Продолжая шагать – он все так же держит лист на ладони, а дома еще долго будет им любоваться и разглядывать, – он начинает петь дифирамбы тому, что лежит у нас под ногами, тому, по чему мы ежедневно ступаем, даже не замечая, что давим его своими каблуками. Он говорит о его форме, строении, назначении, о том, что все происходящее под землей и на ее поверхности связано невообразимым и непостижимым образом, говорит об окаменелостях и фольклоре, о терпении и чуткости, об испытаниях, которые выпадают на долю крохотных созданий, об их хитрости, искусности, стойкости и так далее и тому подобное, пока у меня не возникает ощущение, что он держит в руке не опавший лист, а словарь, энциклопедию, пособие по искусству и философии истории – все вместе.
Время от времени, часто в разгар работы над какой-то вещью, я спрашиваю себя, имеет ли тип, что просматривал накануне мои акварели и возвращался к какому-нибудь «кошмару», чтобы взглянуть на него еще раз, имеет ли он хоть отдаленное представление о том, в каких обстоятельствах этот «кошмар» задумывался и создавался? Я спрашиваю себя, поверит ли он, если я скажу, что я написал эту акварель в несколько взмахов кисти, когда Герхарт Мюнх барабанил на моем разбитом рояле? Уловит ли он в ней хотя бы намек на то, что она вдохновлена Равелем? Его «Гаспаром из Тьмы»? Это случилось, когда Герхарт раз за разом повторял «Скарбо», тогда я вдруг совершенно потерял самообладание и начал рисовать музыку. Будто тысячи тракторов на полной скорости ездили вверх и вниз по моему позвоночнику – так на меня подействовала игра Герхарта. Чем быстрей становился ритм, громче и зловещей – музыка, тем легче летали мои кисти над листом. У меня не было времени сделать передышку или подумать. Вперед! Вперед! Умница Гарбо! Молодец Гарбо! Дорогой мой Ланселот Гарбо, Скарбо, Барбо! Быстрей! Быстрей! Быстрей! Краска лилась с листа. С меня лил пот. Некогда было зад почесать. Шпарь, Скарбо! Танцуй, парень! Руки Герхарта мечутся, как цепи на току. Мои – тоже. Если он переходит в пианиссимо, а пианиссимо у него такое же красивое, как фортиссимо, я тоже перехожу в пианиссимо. Это означает, что я опрыскиваю деревья инсектицидом, ставлю точки над i. Я не знаю, где нахожусь и что делаю. Да и важно ли это? В одной руке у меня две кисти, в другой – три, и со всех каплет краска. И так это продолжается, акварель за акварелью, я распеваю, пританцовываю, раскачиваюсь, размахиваю руками, шатаюсь, бормочу, ругаюсь, ору. И в довершение бросаю одну из акварелей на пол и топчу каблуками. (Славянский экстаз.) К тому времени, как Герхарт заканчивает шлифовать кончики пальцев, я успеваю выдать полдюжины акварелей (завершенных, с кодой, каденцией и аппендиксом), которые способны распугать всех птиц в округе.
То есть я хочу сказать: всегда смотрите внимательней, если вам попадется акварель, подписанная моим именем. Может быть, ее вдохновили Равель, Нижинский или кто-нибудь из нижегородских парней. Не отбрасывайте ее, если она покажется вам неудачной. Ищите фирменный знак: железную пяту или хорошо темперированный клавир. За нею может стоять целая история. В другой раз я возьму вас в Голливуд и покажу двадцать пять акварелей, за которые Леон Шамрой – такой вот он ненормальный – заплатил мне. Потом вы увидите, что даже неудачная вещь, если ее поместить в пристойную раму, будет смотреться так, что у вас слюнки потекут. Леон, да помилует Бог его душу! заплатил мне хорошие деньги за те акварели. Еще больше он заплатил за рамы, в которых они висят. Две из них он позже прислал мне обратно, оплатив доставку. Не выдержали испытания эти две акварели. Испытания великолепными рамами, вот что я имею в виду. Те, что он вернул, пришли в рамах. Что, я считаю, очень благородно со стороны Леона. Я выдрал акварели из рам и вставил чистые листы бумаги. Почерком Бальзака написал на девственной поверхности одного: «Это Кандинский». А на втором: «Вот белый лист, охота нам написать на нем свое хоть что-то, пускай возьмет других зевота».
На сем заканчиваю. Перерыв на обед.