5. СИЯЮЩИЙ ВЗГЛЯД (ПУКИ И БАТЧ)
«Мир и покой Схевенингена теперь действуют на меня как анестезия», – писал мне мой друг Якоб Хендрик Дюн не то в двадцать втором, не то в двадцать третьем году.
Я часто думаю об этой странной фразе, когда купаюсь в серном источнике, вокруг ни души, только море, небо и тюлени. Несколько часов общения с природой устраняют весь детрит, что скопился у основания черепа оттого, что приходится развлекать гостей, читать рукописи, нагоняющие тоску, отвечать на письма поэтов, профессоров и всякого рода идиотов. Поразительно, с какой легкостью вновь оживают и начинают фонтанировать источники внутри тебя, стоит только предаться полнейшей праздности.
Приходя принимать серные ванны, я обычно находил там Одена Уортона, восьмидесятилетнего старика, у которого хватило здравого смысла в сорок пять лет бросить работу в руководстве сталелитейной компании, дававшую ему сто тысяч в год. И жить, абсолютно ничего не делая! Оден прекрасно себя чувствовал, будучи вольным, как птица, и совесть ничуть его не беспокоила. Разговаривая с Оденом, начинаешь сомневаться, что мир пойдет прахом, если мы все бросим и станем жить, как лилии полевые. Теперь у него не было ни гроша за душой, у этого славного Одена, но Бог не оставлял его своей заботой. На то, чтобы избавиться от богатства, которое он скопил, занимаясь бизнесом, ушло несколько лет. Из них несколько, совсем немного, он прожил в лесах Мэна с проводником, охотясь и рыбача. Идиллическое то было времечко, как послушать рассказы Одена.
Теперь, когда он доживает свои дни, за ним присматривает супружеская пара Имсов, Эд и Бетти. Под «присмотром» я подразумеваю терпеливое ожидание, когда у него остановится сердце. Оден никогда не болеет, не ощущает времени. Живет беззаботно, как бабочка. Если есть с кем поговорить, он разговаривает; если не с кем – читает. Дважды в день, с постоянством Иммануила Канта, он совершает неторопливую прогулку к источникам и обратно, проходя около мили. Этого вполне достаточно, чтобы не дать мышцам атрофироваться. Безобидное чтиво, грудой наваленное возле его кресла, нагоняет на него сон к восьми часам; если оно не подействует, поможет радио.
Я люблю поболтать с Оденом. Но еще больше с Батчем. Батч, как мы зовем его, – это маленький сын Имсов. Он примерно одних лет с моим Тони, и Бог наградил его ангельским характером. Иногда, идя купаться, я оставляю Тони у Имсов поиграть с Батчем. Нравом они похожи не больше, чем две стороны одной медали.
Батч всего лишь с год как может нормально ходить. Он родился с изуродованными стопами, косоглазый и с наростом или шишкой на носу, что грозило ему с возрастом стать похожим на Сирано де Бержерака. После многочисленных операций и долгих лежаний в больнице он избавился от всех своих дефектов. Может, я ошибаюсь, считая его невероятные доброту и кротость следствием лишений, разочарований и мучений, испытанных в раннем возрасте. Но такое впечатление у меня сложилось, и, прав я или нет, скажу откровенно, в наших местах нет второго такого ребенка, как Батч.
Когда к ним приходишь, он всегда бежит навстречу, еще не совсем уверенно перебирая ногами, его глаза по-прежнему того гляди сойдутся к переносице. Но каким искренним восторгом сияет его лицо! Чувствуешь себя посланником Небес, который привиделся ему в грезах.
– А у меня новые ботинки, во! – Он выставляет ногу, чтобы я полюбовался, словно его ботиночки золотые или из алебастра. – Хочешь посмотреть, как я сейчас побегу? – И он пробегает несколько ярдов, потом резко останавливается и смотрит на тебя с небесной улыбкой.
Что может быть чудесней для семилетнего мальчишки, чем ходить, бегать, скакать, прыгать? Когда Батч это делает, понимаешь, что, если б мы обладали только одним этим даром движения, на что способно любое животное, мы все равно были бы счастливы. Физические действия у Батча превращаются в божественную игру. Скажу больше, каждое его движение – как благодарственная молитва, как праздник ангельского существа.
Как всякий мальчишка, он обожает подарки. Но в случае Батча, если вы подарите ему простой камушек, подобранный в поле, и скажете, что нашли его для него, он примет его с такими же восторгом и благодарностью, какие другой мальчишка выразит, разве если только ему подарят позолоченную пожарную машину. Нож хирурга, нескончаемые дни и ночи, проведенные в одиночестве на больничной койке, отсутствие товарищей по играм, ожидание, надежда, тоска, которые он познал глубинною сутью души, – все это «смягчило» его характер. Ему кажется непостижимым, что кто-то может причинить ему зло, даже какой-нибудь не в меру буйный и бесчувственный товарищ по играм. В своей невинности, пренебрегая явными свидетельствами, что такое возможно, он ожидает от других лишь проявлений великодушия и любви. В нем нет ни капли злобы или зависти. Ни обиды, ни тоски. Конечно, он любит играть с детьми одного с ним возраста, не слишком драчливыми и не слишком скверными, но если таких не находится, а их обычно не находится, то он играет с птицами, цветами, старыми игрушками, обходится фантазиями, на которые столь неисчерпаемо щедра добрая душа. Когда он вдруг начинает что-то говорить, кажется, что это птичка щебечет тебе на ухо.
Батч никогда ни о чем не просит, разве только ты сам ему что-то пообещаешь. Но даже тогда он просит так, – предполагая, что ты забыл о своем обещании, – что чувствуешь: он заранее уже простил тебя. Батч просто не способен даже в мыслях посчитать кого-то «подонком». Или «придурком». Если он упадет, споткнувшись, и сильно ушибется, то не станет сидеть и хныкать, пока ты его не поднимешь. Нет, сэр! Со слезами на глазах, он поднимается сам и улыбается тебе своей прекрасной улыбкой, как бы говоря: «Это все моя дурацкая нога виновата!»
Однажды, вскоре после операции на глазах, Батч пришел к нам. Тони дома не было, и его трехколесный велосипед стоял в саду. Батч попросил разрешения покататься. Он никогда еще не садился на велосипед, но главная сложность была в том, что он еще плохо видел. Как он мне сказал, в глазах у него двоилось. Сказал он об этом, конечно, так, словно делился впечатлением, какое это замечательное ощущение. Я показал ему, как править, как тормозить, крутя педали назад, и прочее. Ему понадобилось время, чтобы освоиться. Ноги слушались его еще не очень хорошо; каждый раз, когда он делал крутой поворот, велосипед опасно кренился. Несколько раз он падал, но тут же вскакивал, радостно смеясь.
К тому времени, как Батчу пора было уходить, я понял, что этот велосипед должен принадлежать ему. Велосипед был невесть какой, старенький, но чтобы поучиться ездить, вполне годился. Я объяснил Батчу, что, как только Тони вернется домой, я спрошу его, не отдаст ли он велосипед. (Я знал, что Тони согласится, потому что это означало новый велосипед для него.) Я сказал Батчу, что завтра собираюсь в город, что куплю Тони новый велик, а старый привезу ему.
«Значит, завтра вы придете к нам?» – были последние его слова.
Батч ушел, а я ни о чем другом не мог думать, как только о его взгляде, когда он услышал, что унаследует старый велосипед Тони. Разумеется, назавтра я вскочил с утра пораньше и отправился в город. К несчастью, мне не удалось сразу найти подходящий по размеру велосипед для Тони в универмаге, где у меня был кредит. А наличных, чтобы купить его в другом месте, я не захватил.
(Все нынче стоит целое состояние. Когда-то участник гонок в Мэдисон-Сквер-Гарден продал мне гоночный велосипед за сумму, которую теперь просят за детский велик.)
В тот вечер я должен был поехать к Батчу и объяснить ситуацию. Но не поехал. Я надеялся, что он сможет немного потерпеть – и, когда я наконец появлюсь, простит меня, как всегда всех прощает. Прошло дня четыре или пять, прежде чем я завернул к ним со старым великом в багажнике машины. Подъехав, я заметил Батча, поджидавшего меня, словно мы с ним договорились встретиться в этот час. Я видел его нетерпение. И в то же время от меня не укрылось, что он старается держать себя в руках на тот случай, если придется испытать разочарование.
– Ну, Батч, как дела? – бодро спросил я, вылезши из машины и крепко обняв его. Батч, обхватив меня за шею, тайком заглядывал через мое плечо в машину.
– У меня все хорошо, – ответил он, лицо его горело, руки дрожали от возбуждения.
Чтобы лишнее мгновенье не держать его в напряжении, я открыл багажник и вытащил велосипед.
– ОХ! – воскликнул он, вне себя от радости. – Так вы привезли его! Я думал, что забыли. – И он рассказал, как ждал меня каждый день, как выбегал на улицу всякий раз, когда какая-нибудь машина заворачивала в их сторону.
Я чувствовал себя отвратительно и оттого, что заставил его ждать так долго, и оттого, что привезенный мною велосипед был в неважнецком состоянии. Сиденье отваливалось, руль перекошен, и, кажется, не хватало одной педали. Но Батч не обращал внимания на подобные пустяки. Дед все поправит, сказал он.
По пути домой я задумался о том, что ожидает Батча, когда он вырастет. Я чувствовал, что в нем есть нечто такое, что редко встречается у американских мальчишек. Если его не заберут в армию и не используют как пушечное мясо, он может далеко пойти. Он уже был маленький Рамакришна. То есть из тех редкостных созданий, которых рождает земля – в каком угодно веке, в какой угодно стране, – экстатических, переполненных любовью. На мысль пришли строки из книги – о детях Чунцина:
«В здешних беспризорных детях столько сердечной доброты, что я вновь начал верить, как верил в это много лет назад, что было бы куда лучше, если б мир принадлежал детям, и любого, достигшего двенадцати лет, следовало бы безболезненно умерщвлять».
Сколько бы мы ни говорили, что живем ради наших детей, сколько бы для них ни делали – как правило, слишком много, – американский ребенок несчастлив со своими родителями и, что еще хуже, с самим собой. Он чувствует, что мешает родителям, усложняет им жизнь, что от него откупаются. Вряд ли какой-нибудь американский педагог способен написать о гармоничных отношениях между родителями и детьми так, как написал Кайзерлинг, рассказывая о Японии в своем «Путевом дневнике». С другой стороны, вряд ли какой европеец или выходец с Востока смог бы изобразить американскую женщину так, как Кайзерлинг изображает японку. Позвольте мне привести отрывок из его книги:
«У всякого, кто обладает хоть толикой вкуса, то есть у всякого мужчины, не требующего, чтобы бабочка походила на гиппопотама, может быть лишь единственное мнение о японках: японская женщина – одно из прекраснейших, одно из немногих абсолютно совершенных созданий этого мира... Подлинное наслаждение любоваться женщинами, которые являют собою саму грациозность, которые не тщатся казаться иными, нежели они есть, красивее или умнее и чувства которых чрезвычайно глубоки. В душе они не слишком отличаются от европейских девушек, которые хотят того же, что их сестры на Дальнем Востоке, – они хотят нравиться, быть притягательными, а все остальное, включая интеллектуальные интересы, – это средства для достижения цели. Сколь многие из тех, кто производят впечатление особ, имеющих лишь духовные запросы, вздохнули бы с облегчением, если б можно было пренебречь этими обходными маневрами обольщения, от которых сложно отказаться в их мире, и преподнести себя так, как это делают японские женщины! Но именно это дается им с трудом, именно здесь они терпят неудачу. Современная девушка уже чересчур рассудочна для наивного совершенства, чересчур знающа для неподдельной естественной грации, а главное, натура ее чересчур богата, чтобы вообще достичь совершенства. Привлекательностью никакая западная красавица не сравнится с образованной японской дамой».
В начале своего повествования я упоминал, что благодаря детям, которыми умножилось здешнее население с 1944 года, когда я впервые приехал сюда, Биг-Сур приобретает новый облик. Несомненно, дети играли важную роль и во времена пионеров, когда Пфайферы, Гарланды, Посты и другие первые поселенцы осваивали край. Сегодня большинство тех детей сами стали дедами. Сегодня больше не найти семейства, которое, как некогда семейство Гарландов, во всем обходилось бы собственными силами. (Несколько десятилетий Гарланды жили, совершенно не пользуясь деньгами.) Нет, старые времена ушли безвозвратно. Будущее принадлежит детям, которые переполняют сельскую школу.
Что поражает меня в этих мальчишках, так это их непохожесть. Каждый из них – личность, со своим вполне сложившимся характером, со своими особыми повадками. Одни, как юный Дейтон, отец которого лесоруб, живут довольно далеко от общины и учатся грамоте дома. Других, кто еще слишком мал, чтобы посещать школу, отцы, уходя на работу, берут с собой, что вряд ли хуже, чем если бы они оставались дома, путаясь под ногами у матерей, целый день хлопочущих по хозяйству. Иногда матери бывают вынуждены, между разводом и новым замужеством, устраиваться на работу; тогда ребенок большую часть дня проводит один, сам заботясь о себе, что способствует развитию в нем самостоятельности.
Я думаю о маленьком приятеле Тони, которого особенно люблю, – Майке Хогланде, или Малыше Майке, как все его кличут. Уже в четыре года Малыш Майк был, что называется, парень с характером. Как-то он прожил у нас неделю, пока его мать была в отъезде. Каким он был чудесным прибавлением в нашем семействе! Мне не приходилось видеть такого кроткого, спокойного и такого молчаливого ребенка. О чем бы его ни спрашивали, он всегда отвечал «да», но таким отрешенным голоском, что его едва было слышно. Даже когда его звали за стол, предлагая нелюбимое или непривычное блюдо, он тоненько говорил «да» и садился есть. Порой, чтобы поддразнить его, посмотреть, способен ли он сказать «нет», я спрашивал, не хочет ли он, чтобы я его отшлепал. И он отвечал: «Да». Иногда он разнообразил ответ и говорил: «Да, пожалуйста».
(Первое слово, какое научился произносить Тони, было «нет». Он не говорил, он орал: «НЕТ!» Понадобился год, прежде чем кто-нибудь мог заставить его сказать «да».)
Да, Майк был прелестным ребенком. И, как Спарки из детской радиопередачи (которую дети просто обожают!), – не столько мальчик, сколько эльф. Писклявый Спарки, как всем известно, тараторит без умолку. При этом мерзко и отвратительно коверкает слова. У меня ушло несколько дней, пока я стал понимать его «эльфов» жаргон.
Очарование Майка в его молчании. Это необыкновенно значительное, выразительное молчание. В нем есть что-то от молчания мудреца, от молчания святого. Святого, подобного Джузеппе ди Купертино. Те, кто читал замечательные страницы, посвященные ему Сандраром, могут вспомнить, что Джузеппе отдали монахам, потому что он был полный идиот. Пред Богом же он был один из блаженных. Сила неистовой любви сделала его способным к левитации и поддерживала в воздухе, когда он совершал свои невиданные полеты.
В Майке нет ничего от идиота, каким бы молчаливым, ласковым и эльфоподобным он ни был. Напротив, он постоянно удивляет и интригует нас. Он точно знает, чего хочет, и обычно добивается желаемого, но только спокойно, ненавязчиво, почти бескорыстно. Однажды я, опустошив счет в банке, купил Тони дорогую пожарную машину; уже спустя неделю ею владел Майк. Они совершили обмен. К тому же сделка была совершенно честной, поскольку Тони машина через три дня надоела. (Звучит ужасно, но это истинная правда.)
Майк может взять сломанную игрушку, больше того, любую ненужную вещь и увлеченно играть ею несколько месяцев кряду. Когда ему хочется получить самолет – деревянный, стоящий всего десять центов, – он просит один, а не дюжину самолетов сразу. У него талант заставлять их совершать рекордно дальние полеты. А если они ломаются, он умеет их починить. Не то что Тони. Тони весь пошел в отца, который предпочитает бросить машину на шоссе и отправиться пешком в ближайший город, нежели поднять капот и пачкать руки. Дело не в нежелании запачкать руки, право слово... а в том, что его отец знает наперед, что не способен что-нибудь починить, особенно всякую механику.
А вот трое мальчишек Лопесов не такие. Те еще задолго до того, как повзрослеют, научатся ремонтировать все что угодно, выходить из какого угодно положения. Должен сразу сказать, Лопесы – образец семьи, каким я его вижу. Отец, мексиканец, – что называется, рабочая сила, настолько дешевая, что всякий, кто хоть сколько-нибудь соображает, отдал бы правую руку, чтобы вечно иметь его при себе. Мать – настоящая мать, в подлинном смысле этого слова. Из Мексики они приехали с багажом тех драгоценных качеств, которые американцы склонны недооценивать и даже эксплуатировать: терпением, отзывчивостью, чувством собственного достоинства, почтительностью, мягкостью, скромностью, выдержкой и неистребимой любовью. Младшие Лопесы в полной мере унаследовали эти родительские добродетели. Их четверо: трое мальчиков, двое из которых – близнецы, и девочка постарше. Они живут в полном согласии, как одно большое семейство. Я бы сказал, почти как Святое семейство. И своей жизнью они доказывают, что слово «семья» что-то значит. Ничто не может разрушить ее изнутри и, возможно, никакая внешняя сила тоже. Им несладко пришлось в этой «стране свободных и смелых», как это обычно бывает с мексиканцами. Но они заслужили любовь и уважение всех, кто знает их и видел, как они борются с трудностями.
Когда непоседливой мамаше из поселка хочется подкинуть кому-нибудь свое чадо на день, а то еще и на ночь, или же на неделю, или даже на месяц, она неизменно обращается к Лопесам. Роза Лопес никогда не отказывает. В ее словаре отсутствует слово «нет». «Si senora!» – говорит она и ведет бедную овечку к себе в овчарню, будто собственную. И там, в сияющей чистотой тесной хибаре, которую они называют своим домом, американский ребенок, может быть, впервые в жизни видит изображение Святой Девы, горящую свечку перед распятием, четки, висящие на гвоздике на стене. Может быть, американский ребенок впервые в жизни видит и то, как взрослые складывают ладони в молитве и, склонив голову, повторяют слова литании. Я не католик; и я не вижу смысла во всем этом католическом лицедействе. Но я глубоко уважаю Лопесов – набожную и ревностную католическую семью. Когда я посещаю их, я испытываю чувство, какое должен, но не всегда испытывает человек, посещая церковь. Это чувство незримого присутствия Бога. И пусть я против четок, распятий, икон и цветных литографий с изображением Девы Марии, я говорю: хорошо, что есть хоть один дом в Биг-Суре, где атрибуты веры выражают то, что должны выражать.
Мальчишки у Лопесов горазды на проделки, вечно веселы и неугомонны и хорошие помощники матери. В них нет и следа злости, подлости или вульгарности. Как это часто бывает в Америке, дети в семьях эмигрантов, особенно в бедных семьях, похоже, от рождения обладают тактом, восприимчивостью и душевностью, чего обычно недостает американскому ребенку. У мальчишек Лопесов есть кое-что сверх того. Я назвал бы это рыцарским характером. Если им приходится играть с детьми младше их, а такое случается часто, они опекают их так, как не сумел бы взрослый. Что мне в них особенно нравится, так это серьезность, с которой они играют, а они ребята живые и обладают врожденным чувством игры. Никогда от них не услышишь нытья и хныканья. В пять-шесть лет они уже были маленькими мужчинами. Что до Розиты, дочки Лопесов, то она была маленькой мамой с тех пор, как начала ходить.
Работая по найму садовником, сеньор Лопес не мог позволить себе покупать детям дорогие игрушки. Главное, чтоб они были здоровы. Он очень любил своих детей и умело с ними обращался – ласково, но твердо. Его жена, Роза, едва успевала за день справиться с домашними делами. У них не было ничего из тех домашних агрегатов, без которых даже беднейшая американская семья не может обойтись. (Я использую прошедшее время, поскольку рассказываю об их жизни в Кренкел-Корнерсе в те годы, когда мы тоже злоупотребляли добротой Розы.) Нет, семье Лопесов было не до роскошеств. Они были счастливы уже тем, что сеньор Лопес имел работу – и, может, тем, что не умирали с голоду.
Страдают ли дети от того, что их родители ограничены в средствах? Едва ли. Точно так же, как в Испании видишь счастливейших детей во всей Европе, в лохмотьях, если не голых, босых и, как правило, грязных и голодных – часто попрошайничающих на улице, – так и в Биг-Суре достаточно зайти в самый бедный дом, чтобы стать свидетелем радости и беззаботности, непосредственности и жизнелюбия, какие отличают детей Лопесов. Когда читаешь посвященную уличным играм книгу Нормана Дугласа, автора знаменитого «Южного ветра», с мучительной ясностью понимаешь, что лучше других умеют занять себя и самые изобретательные – это те дети, у которых нет абсолютно никаких игрушек. Ради контраста посмотрите на спортивные площадки при средних школах в наших больших городах. На их обустройство потрачены миллионы долларов, но несчастные сорванцы выглядят, как малолетние каторжники, которым разрешили порезвиться, – или же как выпущенные на волю демоны, у которых есть полчаса на то, чтобы разнести все вокруг.
Однажды я случайно наткнулся на детей Лопесов, когда они строили игрушечный город. Происходило это в дальнем конце огорода, среди зарослей ежевики и чертополоха, где они поспешно расчистили себе местечко. Они уже разметили, где что будет стоять, и только что принялись за строительство. Что меня проняло, так это строительный «материал», при помощи которого они возводили свой миниатюрный мир. Что же служило им материалом? Консервные банки, молочные пакеты, обрывки старых циновок, спичечные коробки, зубочистки, стеклянные шарики, бусины, шнурки, костяшки домино, игральные карты, старые шины, ржавые щипцы для завивки волос, погнутые гвозди, выброшенные игрушки, подушечки для иголок, английские булавки, сломанные ножницы, галька, камни, куски дерева... и прочие первые попавшиеся под руку вещи.
Только за несколько дней перед этим я был у нашего друга, врача, с сыном которого мой Тони изъявил желание поиграть, пока я хожу по магазинам. Доктор был очень рад тому, что у его сына будет напарник на несколько часов, и любезно предложил самому отвезти Тони к себе.
Прежде мне не доводилось бывать у него дома. Когда я под вечер заехал за Тони, японец-садовник поливал во дворе цветы и кусты, но детей нигде не было видно. Поджидая, когда они появятся, я бродил возле дома, любуясь красивым, ухоженным садом, разглядывал просторный патио, уставленный плетеными креслами и столиками, удивлялся шалашу, устроенному на ветвях величественного дуба, в изумлении смотрел на всякие качели-карусели, лестницы, «лабиринты» (возможно, это называлось как-то иначе), двух– и трехколесные велосипеды, повозки первых колонистов и дома на колесах и прочее. Бог знает, чего только любящий отец не придумает купить своим чадам. Он обожал детей и полагал, что надо делать все возможное, лишь бы они были счастливы. Его супруга, которая производила их на свет одного за другим, тоже любила детей. К счастью. Дети были истинными хозяевами дома; родители просто жили там.
Но все-таки где мальчишки? Обследовав почти весь дом, казавшийся совершенно пустым, я наконец наткнулся на громадную комнату, где я бы устроил гостиную, но которая явно предназначалась исключительно для детских забав. Здесь я и нашел Тони и докторского сына, которые сидели на полу и играли какой-то деревяшкой и обрывком веревки. Что это была за игра, я так и не узнал. Зато увидел, что они были счастливы, придумав что-то свое, что-то, не стоившее полсотни или сотни долларов, не прорезиненное, не хромированное, не имевшее пропеллера и не новомодное.
Есть еще одна семья, о которой я не могу не сказать несколько слов, поскольку и тут дети занимают главенствующую роль. Я имею в виду семью Фассеттов, которые живут в «Нипенте», одном из увеселительных заведений на Побережье. Лолли и Билл, родители, семь месяцев в году занимаются своим предприятием, которое специализируется на закуске, выпивке и танцах. Их чада – во всяком случае, до последнего времени – специализировались на устройстве светопреставления. Все пятеро.
Суть в том, что создается впечатление, что быть детьми – это для них такая игра. Они получают удовольствие от того, что они просто дети, ну а дело детей – веселиться. В изобретательности им трудно найти равных. Если вдруг зайдешь к ним без предупреждения, кажется, что попал в обезьянник. И дело не только в том, что они трещат без умолку, кривляются, кувыркаются, выделывают такие трюки, от которых волосы дыбом встают, но в том, что они прекрасно знают, как создать этот ад, и получают удовольствие, создавая его, – особенно когда папе и маме не удается вовремя пресечь их выходки. Но кому придет в голову говорить о дисциплине в отношении этих детей? Дисциплина – смерть для них. Им нужно одно – пространство, как можно больше пространства, чтобы развернуться. И в их распоряжении замечательная площадка для катания на роликах в танцзале, а еще примыкающие к нему столовая и бар на открытом воздухе. Вечерами, пока в заведение не набьется слишком много народу, они развлекают посетителей, всем составом исполняя народные танцы. Репертуар у них не хуже, чем у профессиональных танцовщиков. Смотреть, как танцует крошка Ким, младшая из детей Фассеттов, одно удовольствие. Она плывет плавно, словно ангел в раю. За ними не нужен надзор, и его нет. Когда они устают, то уходят к себе, чтобы спокойно послушать квартет Бетховена, Сибелиуса или альбом Рави Шанкара.
Конечно, для родителей их выводок иногда бывает причиной головной боли. Особенно для Билла, кормильца семьи, который до того, как ему пришла блестящая идея открыть «Нипент», часто ночи просиживал, ломая голову над тем, как одеть и прокормить такую ораву. Но те времена остались в прошлом. Теперь он ломает голову над другим: отправить ли Гриффа, старшего своего сына, в Европу, чтобы он там попробовал свои силы, или позволить ему остаться в Биг-Суре и стать мастером на все руки. Главная трудность – решить, куда им перебираться жить, в какую часть света, когда Билл сколотит состояние.
Я бы сказал, довольно приятная проблема. Почему бы не выбрать Капри?
«Генри всегда был хорошим мальчиком!» Эти слова моей матери слышатся мне в свободные минуты. А почему, об этом я скажу чуть позже.
У Джека Моргенрата есть сын, Гельмут, года на три младше моего Тони. Никто не зовет его Гельмутом, только Пуки. Такая вот к нему пристала кличка. И по неведомой причине она ему подходит. Разница в возрасте породила между Пуки и Тони странные и трогательные отношения. Начать хотя бы с того, что они живут в шести милях друг от друга и потому им долго приходится ждать, пока они снова встретятся. (Долго – по детским понятиям.) Похоже, что Тони для Пуки как маленький бог. Пуки думает только об одном – когда мы опять поедем к Тони? Тони же, который обычно довольно грубоват с друзьями, неизменно становится ласковым и заботливым, когда появляется Пуки. Как большая собака, играющая с щенком.
Иногда я перехватываю устремленный на Тони взгляд Пуки, взгляд, одновременно обожающий, восторженный и изумленный. Бывает, он только открывает рот, чтобы что-то сказать, и в долю секунды, потребную для того, чтобы слово дошло до языка, с Пуки происходит трансформация, которая, если повезет стать ее свидетелем, всегда глубоко трогает меня. Только потому, что он еще так мал, выражение восторженного изумления появляется на его лице, чего мы почти никогда не видим, когда человек взрослеет. Это объясняет – мне, по крайней мере, – почему, прежде чем открыть рот и что-то воскликнуть, он делает странную паузу или колеблется. Происходит это, конечно же, оттого, что он не способен выразить словами переполняющие его чувства. Они поднимаются в нем, как вода в колодце, готовые перехлестнуть через край, и тут – на миг-другой, долгие миг-другой – он немеет. (Фра Анджелико снова и снова улавливал подобное состояние.)
Я, как зачарованный, перевожу взгляд с его губ на глаза. Внезапно они становятся как два озера света. Заглядывая в них, я вижу себя, смотрящего на мальчишку, который в детстве был моим идолом: Эдди Карни. Между мной и Эдди Карни была такая же разница в возрасте, как между Тони и Пуки. Эдди был для меня полубогом, ради которого я готов был солгать, украсть или совершить убийство, попроси он меня об этом.
Я написал обо всех тех уличных компаниях (старый Четырнадцатый округ в Бруклине) в «Черной весне». Я назвал там всех своих рыцарственных товарищей по именам: Эдди Карни, Лестер Рирдон, Джонни Пол, Джимми Шорт, Стенли Воровски и остальные. Их лица встают в моей памяти так ясно, словно я только вчера или позавчера расстался со своими великолепными соседями.
Недавно, надеясь получить фотографии улиц того старого района, как они выглядели в 1890-х годах, я поместил письмо в ежедневном Бруклинском листке, в колонке «Старожилы». К моим радости и удивлению, кое-кто из моих товарищей по прежним играм, как оказалось, был еще жив. Большинство, конечно, перешло в мир иной. Родственники некоторых моих покойных товарищей были столь добры, что написали мне и вложили в конверт фотографии «моих маленьких закадычных дружков», остальным было уже под семьдесят. («Время на исходе», – написал один из парней. Наверно, он имел в виду время нашего пребывания на земле.)
Одно письмо было от сестры моего идола, Эдди Карни. Она прислала несколько снимков Эдди – в шестнадцать лет (где он почти не отличался от себя десятилетнего, когда я его знал), потом в форме капрала времен Первой мировой войны, на третьем Эдди был после демобилизации, с легкими, поврежденными отравляющим газом. В лице такая печаль, такая покорность, чувство такого полного одиночества! Как «они» могли сделать такое с блистательным героем моего детства? Вся жестокая, бессмысленная история войны читалась в этом неузнаваемом лице.
Перечитывая еще раз письмо его сестры, я понял, что Эдди умер всего за несколько месяцев до того, как мое обращение появилось в газете. Потом на глаза мне попалась фраза: «Эдди всегда был хорошим мальчиком». Волна разнообразных чувств захлестнула меня. Неужели и я был «хорошим мальчиком», как моя мать любила говорить окружающим? Возможно, так оно и было, если подумать, потому что я не держал на нее зла за брюзжание, придирки, порки и все такое. Пока не подрос! Мне вспомнился другой «хороший мальчик»: Джек Лоутон. Таким его, по крайней мере, все считали.
Джек был из первых ребят, с кем я подружился в новом квартале – на «улице ранних скорбей», который сравнивал, и всегда не в его пользу, со старым кварталом, откуда мы переехали. Больше всего запомнилось, что он был куда умней, куда развитей меня. Это он посвятил меня в «тайны жизни», хотя мы с ним были одногодки. Это он открыл мне глаза на недостатки, глупости, слабости старших.
Право, хороший мальчик. Когда я приходил к нему домой, где вечно царил беспорядок и было грязи по колено, меня встречали так, как встречают только ангелов. Его мать, очаровательная неряшливая англичанка, которая постоянно приглашала на чашку чаю то священника, то директора школы, то еще кого из местной «знати», души во мне не чаяла, почти как если б я был ее собственным сыном. Была лишь одна разница, и она глубоко запала мне в душу: когда она смотрела на Джека, даже если собиралась сделать ему замечание, ее глаза светились любовью. У других матерей я такого взгляда не видел. Другие матери и при мне продолжали ругать, пилить моих маленьких друзей, отвешивать им затрещины. Естественно, подобными дисциплинарными мерами достигалось что угодно, но не желаемый результат.
Нет, парень, говорил я себе, надо было относиться ко всему спокойней. Тебя не заставляли идти на улицу и побираться, чтобы пополнить семейный бюджет. Ты делал что хотел и ходил куда хотел. До тех пор, пока... Пока по собственной воле не пошел работать. Ты мог бы продолжать учебу, мог бы сделать карьеру, жениться на подходящей женщине и все такое. Вместо этого... Те, кто читал мои книги, знают, как сложилась у меня жизнь. Я не наводил глянца, поведал все, как было. По наклонной дорожке, по кривому пути – и все же как я был прав! – пока не дошел до точки.
Если было ошибкой (не было!) бросать школу не окончив, то еще большей ошибкой было идти работать. («Работа! Само это слово было столь отвратительно, что он не мог заставить себя выговорить его», – говорит персонаж одной из книг Коссери.) Почти до восемнадцати лет я наслаждался свободой, относительной свободой, чего никогда не удается испытать подавляющему большинству людей. (Она включала в себя «свободу слова», оставшуюся при мне, когда я стал писать.) Потом, как последний идиот, я решил поучаствовать в общих скачках. В мгновение ока, так сказать, меня взнуздали, оседлали и вонзили шпоры в нежные бока. Не потребовалось много времени, чтобы понять, в какое дерьмо я вляпался. С каждым новым местом службы я все дальше продвигался по пути «убийства, смерти и распада». До сих пор они для меня тюрьма, бордель, сумасшедший дом: «Атлас-Портленд Цементная компания», «Федеральный резервный банк», «Бюро экономических исследований», «Товары почтой Чарлза Уильямса», телеграфная компания «Вестерн Юнион» и так далее и тому подобное. Только подумать, десять лет жизни я угробил, служа этим анонимным господам и повелителям! Тот восторженный взгляд Пуки, тот преисполненный восхищения взгляд, который предназначался мною таким, как Эдди Карни, Лестер Рирдон, Джонни Пол, – тот взгляд погас, был утрачен, похоронен. Он вернулся только тогда, когда, много позже, я оказался в отчаянном положении: без пристанища, без гроша в кармане, всеми брошенный. Когда превратился в безымянного нищего, бродящего по улицам родного города. Тогда я снова стал видеть, смотреть изумленными глазами, влюбленными глазами в глаза ближнего. Возможно, потому, что тогда я освободился от всей той гордыни, тщеславия, высокомерия, которые переполняли меня. Возможно, мои «господа и повелители» невольно оказали мне добрую услугу. Возможно...
Так или иначе, за то время, что я подвизаюсь на литературном поприще – ни много ни мало тридцать лет, – мне случалось водить дружбу с самыми разными людьми, от тех, что на вершине, до тех, что на дне. Я близко знал как святых и пророков, так и тех, кого мы презрительно именуем «отбросами человечества». Не знаю, кому из них я обязан большим. Но одно знаю точно – если вдруг нас постигнет огромная беда, если придется выбирать лишь единственного человека, с которым предстоит провести остаток жизни среди хаоса и разрухи, я выберу того неведомого пеона, мексиканского поденщика, которого мой друг Доунер привел однажды, чтобы тот выполол сорняки в нашем саду. Я уже не помню его имени, ибо он поистине был безымян.
Он был подлинно бескорыстной личностью, бескорыстней любого святого. И он был прекрасен – духовной красотой. Повадками и внешностью он походил на Христа, каким Тот был бы, по моим представлениям, вернись Он снова на землю. (Оставлял ли Он ее когда-нибудь?) Взгляд у него был, и был всегда – даже, осмелюсь предположить, во сне, – такой, какой иногда бывал у Пуки. Он был тем алмазом среди человеческой породы, который мы прекратили искать. Алмазом, который мы бездумно попираем, как сорняк или булыжник, охотясь за ураном или иным ныне «драгоценным» минералом, который даст нам, полным идиотам, превосходство над остальным человечеством в гонке к полному самоуничтожению.
Я не мог общаться с этим мексиканцем – в испанском я полный ноль – иначе как с помощью взглядов и жестов. Но это не было нам помехой. Напротив, это было преимуществом. Все, что человек может сказать человеку, этот «пеон» говорил взглядом. Когда Гилберт Нейман хотел рассказать мне о «доброте и великодушии человека», он всегда рассказывал о мексиканцах. Мексиканских индейцах. Похоже, он знал их с давних пор. Больше скажу, его отъезд в Мексику, где он собирался остаться навсегда, был своего рода завершением, завершением некоего прекрасного приключения, начавшегося в предыдущей инкарнации. Хорошо помню, как Гилберт, такой красноречивый, когда дело касалось Мексики и всего мексиканского, внезапно начинал заикаться и запинаться, подыскивая слова, а потом и вовсе погружался в молчание еще более красноречивое, пытаясь описать «своего друга» – единственного на свете – Эусебио Селона.
«Ты не узнаешь, – говорил он, – не поймешь, никогда не сможешь представить, что это за люди, пока не поедешь туда и не поживешь среди них».
Я верил ему тогда и тем более верю теперь. Вся красота и благородство души, вся отзывчивость и ласковая доброта людей обоих наших континентов как будто воплотились в презираемых «индеях».
И как же преуспел мой дорогой друг, который был самой настоящей «мокрой спиной», за три года каторжного труда и грошовой платы в этом славном штате Калифорния? Сколотил ли кругленькую сумму (на что мы их и приманиваем), чтобы отнести семье за Рио-Гранде? Скопил ли, по крайней мере, достаточно денег, чтобы позволить себе месяц отдыха с женой и детьми?
Он вернулся с тем же, с чем пришел: в драной рубахе и потрепанной куртке, в разбитых башмаках, с лицом, еще более потемневшим от ветра и солнца, не сломленный духом, но измочаленный, признательный, с гордостью предположим, за скудную пищу и кишащий вшами матрас, на котором ему позволяли спать. Он принес единственное сокровище, которое мог показать как свидетельство того, что не напрасно проливал пот: справку о приобретении места на кладбище, которое ему продал какой-то ушлый тип. Никто не объяснил ему, каким образом он сможет вернуться, чтобы в назначенный срок занять свое место. И никто не смог бы объяснить. Он никогда не займет его, о чем мы, продавцы, знаем. Его место, место этого алмаза, не на кладбище в Монтерее, но на дне лихорадочной реки, среди руин древней цивилизации, среди пустынных просторов выжженной земли.