Госпиталь наш почему-то занесло в Ташкент, и там его расформировали. Когда это случилось, я не знаю. Мы с мамой и двумя фельдшерицами сначала попали в высокогорный кишлак Курпу. И чего нас туда занесло! Там мы пасли кур. Ночью куры находились в большом амбаре, а днем мы выгоняли их пастись на лужайку. Но за курами постоянно охотились коршуны, и мы отгоняли их громкими стуками по ведрам, кастрюлькам и криками. Когда коршуну все же удавалось стащить курицу, мы примечали, где он сел. Обычно он не мог с курицей улететь далеко, и тогда мы лезли в горы, чтобы найти поклеванную курицу или ее остатки и отнести их раису-председателю. Если мы не находили объедки, раис очень кричал на нас и высчитывал из трудодней. Вообще, там было страшно. Иногда в Курпу приходили пограничники ловить дезертиров и всегда заходили к нам на чай с лепешками. У дезертиров, наверное, были свои дозорные, и они предупреждали о передвижениях и появлении пограничников, и дезертиры скрывались в горах. А к нам приходил кто-нибудь из аксакалов и строго предупреждал: если мы проговоримся пограничникам, что мужчины прячутся в горах, то нам «секир башка и нашей кровью кибитки мазать будут». Наверное, мама и фельдшерицы не выдержали, и мы решили оттуда уйти. Дороги мы не знали, и нас повел какой-то узбек, возможно, тоже из дезертиров. Им, наверное, тоже хотелось, чтобы нас в кишлаке не было, и нас даже решили попугать. Он вел нас страшными узкими горными тропами над пропастью и всю дорогу путал нас, что столкнет нас в эту бездну и никто и никогда нас не найдет или оставит нас где-нибудь на съедение шакалам. Страха мы натерпелись вдоволь. Он вывел нас на равнину и растворился странным образом. Странно, но в Курпу шли очень терпимой дорогой. Зачем он повел нас горными тропами?
Потом мы оказались в колхозе Янгиюль. Там мы собирали сахарную свеклу, яблоки и колоски после уборки хлебов. Там мама вылечила свою цингу хлопковыми орешками. Они оставались после обработки хлопковых коробочек и отделения ваты от орешков. Мама их жарила, и мы их грызли. Было вкусно и оказалось полезно. Там свирепствовала малярия, и я ее подхватила тоже. А хина и акрихин, которыми меня лечили, — горечь неимоверная.
Там почти все дети работали на полях. Работа была разная, куда отправлял бригадир. Нам давали план на день и за его выполнением следили очень строго. Но даже частые разносы бригадира за мизерный сбор колосков — мои босые ноги не могли приспособиться ходить по стерне, и я скулила от боли; бесконечная ругань за невыполненный план по сбору сахарной свеклы — у меня при наклонах очень кружилась голова и в глазах становилось совсем темно; обожженные ступни от непривычки ходить по раскаленной пыли, которая фонтанчиками выстреливала между пальцами при каждом шаге, и даже укус скорпиона — все это было мелкой платой за то наслаждение теплом, обилием солнца, запахом и вкусом узбекских фруктов, кукурузных лепешек, талкона и за приветливость людей, говоривших на незнакомом мне языке. Правда, язык я освоила очень быстро. И тогда я впервые узнала, что я — русская и что моя Родина — Россия. Это более старшие ребята всегда начинали разговор с фразы: «Когда мы жили в России…» Мне очень понравилось это слово — Россия. Но сама я о России почти ничего не помнила — может, потому, что я и не знала, что я когда-то жила в России, а может, у меня просто не было соответствующих знаний. И вот только теперь узнала здесь, в Узбекистане, что я русская и мой дом — Россия.
В Янгиюле я пошла в школу. Меня взяли, потому что я хорошо лопотала по-узбекски. Но это было неудачное решение. Девочки, по их обычаям, в школу не ходили, и я была одна среди узбекских мальчишек. Учитель недавно вернулся с фронта и постоянно отпускал в мой адрес разные насмешки, а когда раздавал тетради, то мне их не дал. Я напомнила о себе, но он прикрикнул, что мне пора в жены готовиться, а не сидеть среди мужчин с открытым лицом и в коротком платье. Я не помню, что именно я тогда сказала учителю в свои девять лет, но помню, как он рассвирепел, что женщина осмелилась перечить ему, мужчине, и двинулся на меня как танк. «Джаляп!» — крикнул он мне и попытался схватить меня. Джаляп — по-ихнему проститутка. Так они называли всех женщин, кто носил обычные, а не длинные платья. Я не знаю, что он мог мне сделать, но очень испугалась и бросилась к двери, но он успел закрыть ее щеколдой. И тогда под визг, топот и ржание мальчишек, которых я знала очень хорошо, я как ошпаренная успела выскочить в открытое окно. Благо оно было над самой землей. Мальчишки, поощряемые учителем, улюлюкали мне вслед. За сумкой в школу потом ходила мама. Сумка была разорвана, и в ней ничего не было. И конечно же, в школу я больше не ходила. К тому же я уже бегло читала, хорошо считала, могла рассчитаться за любую покупку, и это тоже очень злило учителя.
Но, вообще-то, мне нравилось в Янгиюле. Там так сказочно красиво цвели за дувалами бело-розовые сады на фоне ярко-голубого неба. Я была потрясена, когда впервые увидела поле, до горизонта покрытое ярко-красными маками. Лепестки у них были очень нежные. Они трепетали при дуновении ветра и меняли свою окраску от очень яркой до серебристо-алой. Это было как чудо, это было красотой ненаглядной.
Я поражалась тому, что если ящерицу поймать за хвост, то он останется у тебя в руках, а сама ящерица мгновенно исчезает. А потом оказывается, что хвост у нее отрастает снова. А когда меня однажды ночью ужалил скорпион, апа — наша хозяйка — отвела нас с мамой к бабаю, и он заговаривал мою коленку при помощи стального ножа. Помогло. Обошлось.
Летом все спят во дворе на земляном полу, на кошмах. Вокруг спального места поливают водой и затем окружают арканом. Это такая очень колючая из грубой шерсти толстая крученая веревка, чтобы через нее не могли перебраться разные ползучие твари — змеи, пауки, скорпионы и пр.
Там я увидела, как шелкопряды прядут свои разноцветные коконы. Потом узбечки их варят в больших казанах и затем разматывают их тоненькими нитями. Для этих червячков строят настилы с ветками и постоянно подкладывают много тутовых листьев. Червячки поедают их с неимоверной быстротой и очень быстро растут, а потом начинают вить вокруг себя коконы, которыми вскоре покрываются все ветки на настилах.
В холодное время все собираются вокруг сандала. Это квадратная, не очень глубокая ступенчатая яма, на дно которой кладут горячие угли. Затем идет ступенька, а за ней уже пол, устеленный кошмами или коврами. Сверху, с ножками точно по углам, ставят низенький столик и покрывают его ватным одеялом, и, садясь вокруг столика, все прячут ноги под одеяло, ставя их на ступеньку. И так греются и пьют чай с лепешками и талконом.
Все женщины непременно носят широкие длинные платья и длинные, зауженные книзу штаны, которые видны из-под платья. Я забыла, как они называются. Многие носят паранджу — темный длинный халат с пустыми рукавами, который надевают на голову. К нему есть накидка с густой волосяной сеткой, которая опускается на лицо, чтобы никто не мог видеть лица женщины. Бедненькие, как они не задыхаются там в жару в таком-то одеянии. Да еще и носят на голове разную поклажу, часто большую и тяжелую. Удивительно, как они ее не роняют. А все эвакуированные женщины носили обычные платья, и узбеки к этому относились плохо. Как-то в чайхану приехали артисты, и женщины были в коротких платьях, и узбеки ржали над ними — именно ржали, а не хохотали, и наклонялись так, делая вид, что заглядывают им под юбки, показывали на них пальцами и обзывали громко джаляпками (проститутками). На концерте были одни мужчины и вели себя очень разнузданно. Их женщины в общественные места не ходят.
А еще узбеки часто спрашивали, почему русские ругаются водой. Вначале я не понимала этого вопроса. Но когда я научилась быстро лопотать на их языке, поняла. Оказалось, что русское бранное слово «сволочь» узбеки произносят более мягко, как «суоличка», и тогда получается: «су» — «вода», «ол» — «возьми», «бери», «ичь» — «пей», «выпей», так что получается «возьми воду и пей». И конечно же, тут имела значение интонация, с которой русские произносили это слово. А как наши русские умеют ругаться, я уже знала из большого опыта общения со взрослыми. У узбеков более безобидные ругательства, не такие похабные, как наши. Наши ругательства стыдные.
И, пожалуй, последнее… Нашу соседку, мою двенадцатилетнюю подружку Джумагуль, выдали замуж… Но, когда ее муж Джура уходил из дома, мы продолжали наши общения.
Много чего еще можно рассказывать об Узбекистане, давшем нам приют в тяжелые годы войны. Добро не забывается, а добра там было больше, чем зла…
В колхозе поправляли здоровье несколько раненых, и они тоже образовывали меня разными разностями. Мы вначале жили с ними в одном дворе караван-сарая. С ними было весело и интересно. Вечерами раненые и «выковыренные» собирались во дворе вокруг самодельного светильника. К нему сразу слетались тучи всевозможной мошкары, и особенно начинали злобствовать крохотные и кровожадные москиты, которые зверски кусались. Если укус расчесать, то могла образоваться плохо и долго заживающая язва. Эту язву называли «пиндинкой».
Наши посиделки были почти ритуалом. Вспоминали «до войну», рассказывали анекдоты и разные военные и жизненные истории. Этими рассказами я могла бы заполнить отдельную толстую тетрадь, да и ее, наверное, не хватило бы. Сколько я наслушалась их в госпитале! Сколько их было в нашем караван-сарае. Как по-разному люди рассказывали о войне! Ко мне, напичканной недетским опытом войны и непосредственного соприкосновения с ней, уже никогда больше не вернулось детство, хотя, когда закончилась война, мне не было еще и одиннадцати лет. Я не знаю, каким оно должно быть и что надо и не надо знать в детстве. Из множества тех историй запишу пока только одну. Я ее тогда не совсем поняла, а понять хотелось. Вот эта история.
Как-то во время передышки между боями в роте пропал боец — то ли казак, то ли казах. Был-был, все его видели, и вдруг — не стало. Обыскали все вокруг. Нет. На всякий случай усилили дозоры. Дня через три заметили человека, идущего со стороны фрицев с поднятыми вверх руками. Вскоре узнали в нем пропавшего солдата. В одной руке был котелок, а в другой белый лоскут. Все решили, что он или парламентер, или подсадная «утка». Все залегли, опасаясь провокации или «хвоста». Подпустили его совсем близко и втащили в окоп. Его хорошо помяли и потом стали разбираться. Он мычал что-то невнятное. В котелке оказалась гречневая каша. Белый листок как-то не приняли во внимание, видимо решив, что он использовал его вместо белого флага, чтобы его не пристрелили. Листок бумаги валялся на дне окопа и по нему топтались его обитатели. Кто-то поднял листок и сунул виновнику переполоха за пазуху со словами: «Оставь на память, а может пригодится ж… подтереть, вояка». Но вояка запротестовал и, расправив листок, протянул его товарищам. Это оказалось послание от фрицев. Там по-русски было крупно написано: «И нам он не язык, и вам он не воин». Прочтя послание, наши так гоготали, что, наверное, и у фрицев было слышно. Потом его куда-то увезли, и ходили слухи, что его расстреляли — не то за дезертирство, не то за измену Родине. А сам он, наверное, так ничего и не понял, что с ним случилось, потому что почти совсем не говорил и не понимал по-русски.
Потом Василек — один из выздоравливающих и опекавший меня — растолковал мне все, что я не поняла из этой истории. А я из этого рассказа снова пополнила свой словарный запас новыми словами: «язык», «хвост», «дезертир», «парламентер», «провокация». Оказалось, что такие привычные и знакомые слова, как «язык» и «хвост», имеют совсем другое, военное значение…
Василек! Я не знаю, это было его имя или это была его фамилия. Так его звали раненые — так его звала и я. Он был самым младшим среди них, и хотя он тоже был раненый, но он ничего не рассказывал, просто слушал, как и я. Взрослые часто его одергивали, считая, что он «еще мало каши ел». А он был умный. Много знал и образовывал меня разными разностями. Мне с ним было интересно. Ведь это он разъяснял мне незнакомые военные слова и понятия. Просветил он меня и после рассказа, который хочу записать вне очереди. Оказалось, эти незнакомые мне слова несли в себе очень страшный смысл, и для меня это было очень страшным открытием. Я вдруг узнала, что на фронте были штрафбаты, трибуналы, смерш, заградительные отряды, которые стреляли не по фрицам, а по своим… Война и так страшная сама по себе, а тут еще и такое! Я не знаю — хорошо это или плохо, но если бы не Василек, я, очевидно, никогда бы об этом не узнала. Ну разве можно о нем не помнить! Вот и пусть память о нем сохранится не только в Душе, но на этих моих поспешных, неуклюжих страницах.
Ну вот. Вначале я хотела записать только один, вышеупомянутый рассказ, оставив другие для отдельной тетради. Но в голове все время навязчиво вертится и просится на бумагу, не откладывая на потом, еще один рассказ, так как он напоминает мне один из эпизодов собственной маленькой жизни июля 1941 г. Поэтому и приведу его здесь в первую очередью Рассказ этот невозможно забыть и почти невозможно записывать, так как он был рассказан с полной откровенностью, и еще — он сплошь состоит из неприличных и ругательных слов. Да, я давно их все знаю, но даже наедине с собой не отважусь впрямую записать их. Хотя рассказ от этого потеряет выразительность. И все же я их буду опускать, как и слово «значит», которое сопровождало каждую фразу. Трудность еще и в том, что рассказывать надо от первого лица, иначе у меня не получится.
Очередной рассказчик начал свою историю.
«Посадили нас, пехоту, значит, на танки. В бой, значит, поперли. У моей винтовки — веревка вместо ремня. Затвора нет, и патроны не того калибра. Говорю ротному: „Как же с такой-то винтовочкой, да и бой?“ А он мне: „Не п…! Штык есть, остальное в бою добудешь у мертвяков. Не барин!“ С этим не поспоришь, а то и в штрафбат загреметь можно, под трибунал или того хуже — в смерш. Ему хоть из пальца, хоть их ж… стреляй — все одно. Да это и не новость. Нам еще до войны, давно говорили, что в случае чего — мы врага шапками закидаем. Вот и закидываем до самого Урала…
Ну трясемся мы на броне по ухабам. Все задницы поотшибали. Потом попрыгали мы с танков и вперед. Кругом грохот, дым, земля дыбом, пули свистят, снаряды рвутся — ад кромешный. Не знаю, как у других, но у меня ноги не гнутся — этакий крендель от боли, да и ватные они какие-то стали и словно приросли к земле. Вдруг где-то совсем рядом кто-то как заорет: „Вперед, сволочи, вперед! Всех перестреляю, суки!“ Бегу как могу. Стараюсь бежать, куда все бегут. Стрелять нечем — только в штыковую, а это — либо ты уже у Бога в раю, либо у черта в аду. Куда бегу, зачем и что могу сделать. Да меня раньше убьют, чем я успею хоть одного фрица кокнуть. Добежал до подбитого немецкого танка, приложился чуток дух перевести — не пацан наперегонки со смертью бегать. Еле дышу и перед глазами муть какая-то серая. Слышу шум, шаги по броне и затем прыжок на землю. Выглянул, а это фриц. Мы с ним нос к носу. Я даже сообразить ничего не успел. Штык как-то сам в него вонзился. Он охнул и начал оседать, увлекая меня за собой вместе с моей винтовкой. Я схватил винтовку за веревку и со злостью рванул ее на себя, надеясь вытащить штык из фрица. А он хватался за ствол, за штык, резал руки, пытаясь выдернуть его из себя, из своей груди и, обливаясь кровью, продолжал заваливаться и смотрел на меня удивленными глазами. Ноги у меня стали совсем ватные, руки трясутся, сам весь дрожу, а в голове шум и адская боль. Все внутренности во мне сместились со своих мест и перемешались между собой, и я окатил фрица блевотиной. Это все мои потроха полезли из меня вон. Чувствую, что и дерьмом понесло. Мысли хаотически скакали в моей башке, но все же подумал, что вонь от фрица идет, что это он, а не я обделался перед смертью. Оно рассказывать долго, но мне тоже тогда казалось, что все это длилось бесконечно. Я как заводной продолжал дергать свою винтовку, а она не поддавалась. Я бросил свою затею, и ужас погнал меня от того проклятого места. Да, фриц поганый. Да, враг незваный, но он какой-никакой, но человек. Небось, семья есть — мать, отец, баба, детишки, а я этого гада посадил на штык, как бабочку. Я убил человека.
Винтовку свою бесценную мне так и не удалось вытащить из его поганого тела. Ее где-то сильно заклинило. Сломя голову мчался я куда глаза смотрели, но ничего не видел перед собой. И вдруг как из-под земли ротный. Видит, что я без винтовки — обматерил меня похабными словами, замахнулся, но видимо усек, что гимнастерка у меня вся в блевотине и за грудки меня не возьмешь. Он схватил меня за шкирку, пнул ногой в задницу и заорал, чтобы я без винтовки впредь не смел показываться ему на глаза. Да и сроду бы мне его не видеть! Бегу назад и чувствую, что у меня полные портки дерьма — „медвежья болезнь“, значит, на меня напала. Все это течет по ногам, через кальсоны, через портки, по обмоткам и ботинкам… Да, фриц не человек! А я что ли человек? Спереди вся гимнастерка и портки в блевотине, сзади дерьмо неудержимо сифонит… Бегу, шарю глазами окрест — ищу тот заклятый танк, где фрица завалил. Фриц глазел в небо уже мертвыми, широко разинутыми глазами, и винтовка моя заклятая все так же торчала из его поганого тела. Я в остервенении наступил ногой ему на грудь и с такой силой рванул винтовку, что вместе с ней отлетел в сторону. Лежал с закрытыми глазами, и лишь одна мысль сверлила очумевшую башку — СДОХНУТЬ! И ничего я тогда больше не хотел, как только сдохнуть. Душа из меня как бы ушла. Не знаю, сколько я так пролежал в этом кромешном аду в обнимку со своей бесценной винтовкой. Не помню, как встал весь в блевотине и дерьме, которое разъедало задницу и ноги, как встроился в хаос атаки. Пользы от меня ни на грош. Бегу на убой. Вот осколок мой меня и нагнал. Ведь кто-то же его делал именно для меня — он меня и нашел. Он распорол ремень и полбока. Не знаю, сколько я пролежал, пока на меня не наткнулись санитары. В санбате меня кое-как обмыли, обтерли тряпьем, упаковали мой бок в бинты, наложили с мазями повязки на разъеденные дерьмом места и почти нагишом, без порток и гимнастерки, под простынкой отправили в госпиталь. Сраму я тогда натерпелся выше головы. Девчонки-сестрички, чуть постарше нашей Милочки, отмыли меня от моего позора и усердно обхаживали меня до самого выздоровления. Госпитальная братва постоянно ржала и потешалась надо мной и даже стих про меня сложили: „Он за фрицем долго гнался, долго так, что о…ся“. Я вначале злился и обижался, а потом и сам стал с ними хохотать. Да и доктор цыкал на них и говорил, что к нему еще в худшем состоянии поступают солдатики и что никто от этого не застрахован. Хороший мужик был тот доктор.
Со временем притерся к войне. Атаки и бои стали обычным делом, хотя страх перед боем не проходил никогда. Потом вот плечо разнесло. Снова госпиталь, и теперь вот с вами».
Вот вроде и рассказ-то пустячный, и само событие необстрелянного солдата может и не самое страшное, а вот Душу тот случай из меня вынул, искалечил и вывернул наизнанку.
Рассказ старалась передать максимально близко к авторскому рассказу, но пересказала я его со значительными сокращениями.
Слушая этот рассказ, я вспомнила Демянск 1941 года. Тогда, в июле 1941 года, нас, Ленинградских Детей, эвакуировали далеко от Ленинграда, подальше от немцев. Нам сказали, что мы едем на новую дачу, под Новгород. Через пару дней все мы попали под немецкий танковый прорыв. Маленькие детсадовские дети и огромные вонючие танки, носившиеся по Демянску. Дети обалдели от этого нашествия и в ужасе метались по комнате, на расстеленных на полу матрасах, на которых мы спали ночью вповалку. «Медвежья болезнь», напавшая на детей от ужаса, вываливалась из трусиков на матрасы и растаскивалась по ним ногами носившихся по комнате очумелых от страха детей, и было испачкано все вокруг. И сами дети были по уши перемазаны своими каками. Трудно об этом вспоминать, да и стыдно. Но что было — то было, и никуда от этого не деться.
Парадокс, но взрослый солдат на фронте и маленькие детсадовские дети, внезапно оказавшиеся на войне, были поражены одной и той же болезнью…
Хорошие люди были эти наши выздоравливающие раненые. Боялась я только одного — латыша Бенхарца. Он был злой, и, когда мама уезжала в Джизак по делам, он приходил к нам и съедал все, что находил, а меня загонял в угол и кидал в меня все, что попадало ему под руку, и грозил, что если я кому-нибудь скажу про него, он мне язык оторвет. Потом нас переселили к узбекской семье. У них все мужчины были на фронте. Хозяйкой была апа, две жены ее сыновей и трое маленьких детей. У них нам было очень хорошо. Они были добрые, спокойные, никогда не сердились. Во дворе у них рос огромный-преогромный тутовник с очень вкусными ягодами. Мне разрешали на него лазить и есть ягоды до отвала.
По утрам ко мне приходили раненые и приносили огромные дыни или арбузы, и мы их поедали вприкуску с лепешками. Потом они уходили отсыпаться в свой караван-сарай. Они по ночам дежурили на бахчах, и им разрешали брать с собой бахчевые для еды. А самый молодой из них — Василек, совсем мальчик — стал для меня вроде старшего брата. Мы с ним хохотали до коликов, когда сладкий, липкий сок от дыни или арбуза стекал с подбородка на наши голые животы, растекался по рукам и капал с локтей. Вокруг нас сразу начинали кружиться осы. Мы с хохотом и визгом, размахивая руками, мчались отмываться в арык, спасаясь от атакующих ос. Хорошо, что арык протекал сразу за нашим дувалом. Василек защищал меня от узбекских мальчишек. Мы бездумно разоряли осиные гнезда, далеко не без последствий. Ловили скорпионов, змей и ящериц. Василек помогал мне собирать колоски и сахарную свеклу для плана, чтобы на меня не ругался бригадир. Он рассказывал мне содержание книг, которые он читал, и учил со мной стихи, и я их помню до сих пор. «…В золе я видел мячик детский, / А рядом школьную тетрадь. / Ее примял сапог немецкий, / Оставив грязную печать». Я даже помню, что это стихотворение называется «Детский дом в Ельне». После этого стихотворения мы с Васильком затихали и подолгу молчали, каждый о своем. Мы знали, что там, далеко от нас, шла война, были голод, смерть и увечье, а в Узбекистане тепло, солнышко, фрукты, лепешки и тишина — не стреляют, не бомбят. Но мы с Васильком не мирные люди, мы оба пришли в эту тишину из войны — разными дорогами, но из войны. А война — учитель очень строгий и жестокий. Так что учителей у меня было больше чем достаточно. Они были и хорошие, и плохие, добрые и злые.
Однажды в Янгиюль привезли крымских татар. Их поселили в большой чайхане. Жили они очень тесно. Это были женщины, старики и много-много детей. Я быстро подружилась с ними, и они хорошо ко мне относились. Я бойко лопотала по-узбекски, а они немножко говорили по-русски, и мы находили общий язык, понимая друг друга. И звали они меня так же, как и узбеки — Миля. И каково же было мое удивление, когда они сделали мне однажды по-настоящему царский подарок. Это были деревянные шлепанцы. К деревянной подошве были прибиты по бокам ремешки, через которые можно было просовывать пальцы стопы. Были они совсем новенькие и как раз по моей ноге. Они пожалели меня, когда видели, как я, поджимая ноги, бегаю босиком по раскаленному песку, а стоя, переминалась с ноги на ногу от постоянной боли. Счастью моему не было границ. И служили они мне долго и в Ленинграде, когда мы вернулись домой, в Россию. Эти шлепанцы тоже были уроком. Своих бед у тех татар было выше головы, а они подумали обо мне, совсем чужом ребенке. И неважно, что я осознала это гораздо позже. О времени, проведенном в Узбекистане, о маленьких детских радостях, неожиданных случаях можно вспоминать бесконечно. После Демянска и Лычкова, блокады и Сталинграда, неизмеримого горя госпиталя, когда вся моя Душа была разодрана в клочья, там, в Узбекистане, был Рай. Там была тишина, мир, тепло, фрукты, в основном добрые отношения. Тогда я мыслила по-детски — обижают меня, это плохо. А если не обижают, не ругают за слизанную с молока пенку, если разрешают в саду есть яблоки и абрикосы и зовут пить чай с лепешками и талконом — это хорошо. А вот объемно поняла все это несколько позже, когда накопилось в запасе много слов и я научилась ощущения передавать словами. Там, в Узбекистане, клочья моей души начали срастаться и успокаиваться. И домой, в Ленинград, я возвращалась, переполненная множеством добрых впечатлений.
Время шло. Очень хотелось домой. И мама периодически ездила в Джизак и просила разрешения вернуться в Ленинград. Но маме предлагали поехать в Крым, на все готовое. Ходили слухи, что оттуда в 24 часа вывезли всех татар и там остались брошенные хозяйства с домами, садами, скотом. Говорили, что татары после ухода немцев еще долго не пускали в Крым наших. Я ничего не понимала. Я дружила с приезжими татарами, и мне не верилось, чтобы эти женщины, эти совсем седые старики и эта куча мала детей не пускали в Крым наших военных. Видимое и услышанное не увязывалось в моем девятилетием разуме.
Я не знаю, предлагали ли Крым всем беженцам, эвакуированным, или, как чаще называли таких, «выковырянным», или семьям военных. Мама отказалась от предложения. Она сказала, что если папа жив, он будет искать нас в Ленинграде. Мы о нем ничего не знали всю войну. Потом мама узнала, что в Самарканде вербуют рабочих в Ленинград. Она поехала и завербовалась на завод «Электросила». Кажется, даже получила какие-то подъемные. Перед отъездом она купила на базаре брезентовые тапочки и две шерстяные кофты, поношенные, но вполне приличные. Обносились мы ужасно. Сбор завербованных был в Ташкенте, и мы из Джизака отправились в Ташкент, а оттуда уже в Ленинград. Поезд почему-то назывался очень смешно — «500-веселый». Мы ехали в Россию! Какая она? Я ничего о ней не знала. Я помнила только войну, страх, голод, дикий холод, разруху, кромешную тьму, бесконечные очереди за Хлебом и щемящее одиночество…