Книга: Война, блокада, я и другие…
Назад: Деда Серафим
Дальше: Бунт на корабле

Вася

Как-то к нам попали два друга-летчика. Одного положили в кают-компанию, а другого — в стационар. В стационар клали рядовых, а в каюты и кают-компанию клали только офицеров. Каюты разительно отличались от стационаров и трюмов, оборудованных под палаты. Там было светло, там на окнах висели занавески, там было чисто, там были мягкие постели и кормили сытнее. Лейтенант Вася, которого положили в кают-компанию, долго уговаривал политрука, чтобы его положили рядом с другом, но безуспешно. И тогда он сам пополз в стационар. Оба летчика были тяжело ранены. У Васи — перебиты ноги, а у другого — позвоночник. Он был парализован. Но, как говорил Вася, именно друг спас ему жизнь, и поэтому-то Вася и хотел лежать рядом с ним. Сейчас я не помню его имени. Был он весь в гипсе, лежал пластом и почти все время молчал и всегда очень краснел, когда ему нужна была помощь, связанная с туалетом. Он был очень тяжелым. Его трудно было поворачивать, приподнимать, кормить и поить. Надо было приспособиться, чтобы донести ему ложку до рта и не облить и кормить осторожно, чтобы он не подавился и не захлебнулся… Вот к нему-то и пополз Вася. Но какой уж он ползун с такими-то ногами, замурованными до самой попы. И тем не менее он пополз на поиски друга. И он своего добился. Но за нарушение дисциплины его положили в стационар. Зато теперь они лежали рядом. Их сдвоенные койки-нары стояли у самого входа в стационар, на самом проходе рядом с раздаточной и моечной. Здесь постоянно гремели посудой и толпились люди. Ближе к двери лежал Вася. Между койкой и проходом едва умещалась табуретка, на которую ставили еду.

Вася был веселый, любил рассказывать разные байки и истории довоенного времени, а также военные происшествия. Вокруг него всегда собирались ходячие раненые, и там часто слышались взрывы громового хохота. А еще он любил петь и песен знал очень много.

Над полями, да над чистыми

Месяц птицею летит,

И серебряными искрами

Поле ровное блестит…

И какие сказочные картинки рисовались в моем не очень-то развитом воображении. Вася часто подзывал меня к себе, усаживал рядом на кровати и рассказывал, как жил до войны, что дома у него осталась такая же сестренка, как я, и ее тоже зовут Милочка. До войны он учился петь и собирался стать певцом, а пришлось стать летчиком. И еще говорил, что после войны приедет в Ленинград, найдет меня там и поведет в театр слушать, как он поет. А я сидела и слушала его рассказы и очень верила в то, что он говорил. Мне это нравилось, потому что я была нужна, что обо мне будет кто-то помнить, а потом приедет и найдет меня в моем большом городе. Слушала и переживала свою некрасивость, стеснялась стриженой головы. Да и вообще я, наверное, выглядела очень смешно. Длинный, не по росту, халат с завязками на спине был велик, и я его не завязывала сзади, а почти заворачивалась в него и подвязывалась поясом. Косыночку с красным крестиком мне подарили раненые из трюма. Они ее сделали сами, как сказали они — для полной экипировки. Кто-то из них отрезал угол от простыни и даже подшил обрезанную сторону.

А вот где они взяли красные лоскутки для крестика — не знаю. Конечно же, мне было очень радостно, когда они сказали, что это подарок для их маленькой милосердной сестренки, и захлопали в ладошки. Я так растерялась, что расплакалась, и они все меня успокаивали. Когда я успокоилась, то решила, что в таком виде я смотрелась как настоящая взрослая нянечка. Это теперь мне смешно — скорее всего, я была просто карикатура, но Вася вроде этого и не замечал, и никогда надо мной не подшучивал, и я считала, что это нормально. У меня к нему было очень доверчивое отношение. Мне было интересно все, о чем он говорил, потому что у меня самой кроме детской ерунды нечего было вспоминать. А у него и школа, и музыка, и театр… Он пытался учить меня петь. Голоса у меня не было. Говорили, что после осложнения скарлатины. Но он говорил, что голос можно распеть. И я, по мере возможности, подпевала ему:

А под дугой-дугой звенят бубенчики,

А мы сидим с тобой, сидим как птенчики…

Я вторила ему, и воображение снова рисовало нечто сказочное, белое, пушистое, теплое и доброе… Он нахваливал меня, и я старалась и верила, что пою по-настоящему… В награду он всегда дарил мне белый офицерский сухарь, который прятал для меня под подушкой. Я стеснялась брать, а он смеялся и приговаривал: «Ешь, ешь. Вот женюсь на тебе после войны и откормлю тебя. И будешь ты у меня белая лебедушка, а не гадкий утенок. А пока грызи сухарь, чтобы не умереть раньше времени. А то вон какой шкилет — одни глаза, нос да уши». И он начинал рассказывать мне сказку про «гадкого утенка», которого никто не любил и все гнали его от себя и клевали, и он от всех ушел, а потом превратился в прекрасного лебедя. Мне очень нравилась эта сказка. Я думала, что это он специально для меня придумал эту сказку. И странно, но я ему верила, что когда-нибудь превращусь в прекрасного белого лебедя и мы пойдем в таинственный театр, где тепло, много огней, музыка и много красивых людей. Я любила Васю преданной детской любовью, грелась его добротой и веселым нравом. Он всегда называл меня невестой. Я помогала ему и его другу умываться, поправляла подушки и одеяла, рассказывала госпитальные новости, добывала книги и газеты. Они были хоть и не очень свежие и зачитанные почти до дыр, но все же шли нарасхват. Я старательно делала все, в чем нуждались лежачие раненые. А таких лежачих было много, и им я тоже помогала. Ведь я же была не сама по себе, а помогала маме. Мама была нянечкой. Я тоже считала себя настоящей нянечкой. Я раненых поила, кормила, умывала, давала и выносила утки и судна. При необходимости могла им перестелить постель. Этому меня научила военврач тетя Аня, и это оказалось не так трудно, особенно если раненый мог хоть чуть-чуть повернуться на бок. Я разносила им второе. Первое мне не доверяли — пароход качался, и я могла расплескать весь суп. Собирала и уносила грязную посуду, могла подтирать и полы. И когда приходилось с ними прощаться в Гурьеве, всегда было жалко. Но Вася был какой-то особенный — веселый, общительный, разговорчивый, и поэтому я запомнила его больше всех. В Гурьеве закончился мой первый «роман». Как и всегда, мы разгружали раненых на берегу, и их увозили дальше в тыловые стационарные госпитали на полное излечение. А мы сдавали грязное белье, получали чистое, пресную воду, продукты и возвращались в Каспий. И снова где-то там, далеко от берега, с каких-то других пароходов мы забирали на свой пароход раненых и снова привозили их в Гурьев. А я все вспоминала и вспоминала Васю и его многочисленные песни:

Устелю свои сани коврами,

В гривы конские ленты вплету.

Пролечу, прокачу с бубенцами

И тебя на лету подхвачу…

Или:

Не надейся, рыбак, на погоду,

А надейся на парус ты свой.

Мать тебя никогда не обманет,

А обманет туман голубой…

Жив ли ты, Вася? И вспоминаешь ли стриженую худышку, для которой прятал под подушкой белый офицерский сухарь?

Страшны плавучие палаты…

Здесь все пропитано бедой,

Здесь крики, ругань, боль и стоны

Над искалеченной судьбой…

          Ленинград — Сталинград

Меня не убил сорок первый блокадный

Ни голод, ни холод, ни пулей шальной.

И, вроде бы выжив, бреду я по жизни

Под грудой вопросов с мятежной Душой…

Скажите, зачем и за что наказанье,

Мне помнить тот ужас блокадной зимы?

За что одиночества тяжкая доля?

Недетские детские беды мои?..

И, повзрослев неожиданно быстро,

Я, горе чужое смешав со своим,

Несу это бремя немого бессилья,

Не в силах помочь ни себе, ни другим…

Я выжила в том сорок первом блокадном…

И вопреки всем канонам живу!

С моим Ленинградом, продрогшим, голодным,

Я разделила лихую судьбу.

Теперь я ходячая боль — поневоле…

Все помню, все знаю, и мне не забыть —

Казнит меня цепкая детская память…

Но задним числом, что теперь говорить…

                           * * *

И в сорок втором не убили меня в Сталинграде,

Где, на дыбы поднимаясь, стонала земля…

Где Души погибших живых защищали…

Там воздух горел и горела вода…

И в госпитальных плавучих палатах

Страданья и боль не убили меня…

Для раненых наших в недобрые будни

Я «дочкой», и «няней», и миром была…

Душа моя тихо, беззвучно рыдала,

Когда, обезумев от боли, кричал

Какой-нибудь раненый, грязно ругаясь,

Или в беспамятстве, стиснувши зубы, мычал…

Гладишь его, как когда-то братишку, и шепчешь:

«Дяденька, миленький, что ты, не надо, не плачь…»

Жутко мне было смотреть, как страдают от боли…

Страшно услышать мужской нескрываемый плач…

Сколько той боли скопилось в Душе моей детской,

Как непосильна и горестна ноша была…

Сколько пришлось повидать искореженных судеб…

Как искалечила жизни и Души война…

Назад: Деда Серафим
Дальше: Бунт на корабле