О наших раненых можно написать очень много. Много было всего — и жестокого, и страшного, и очень грустного, а порой и смешного. Но и моей глупости на фоне этой огромной беды слишком много…
Вот лежал у нас тяжелораненый деда Серафим. Я не знаю, был ли он на самом деле такой старый. Все лицо у него было почти черным с очень глубокими морщинами и обвислой кожей. И имя у него было необычным — Серафим. Я часто за ним ухаживала, и он называл меня «внученька моя малая», с ударение на последнее «а». У него было ранение спины, оторваны ступни и одна рука была согнута в локте и вытянута вперед и держалась на какой-то подпорке. Менять простыни и клеенки ему было очень сложно, и чтобы он не гнил, его надо было обязательно подмывать после уборной. Я брала такие длинные ножницы — зажимы с тупыми загнутыми концами, захватывала ими клок ваты, поливала из кувшина и ватой смывала грязь в подставленное под него судно. Потом обтирала его сухой ватой. Может, я делала что-то не слишком ловко, а может, он стеснялся, потому что всегда плакал и приговаривал: «Ты прости меня, моя малая внученька, что лежу перед тобой старый душной козел нагишом и ты срам мой моешь». Слезы текли по бороздкам глубоких морщин, как ручейки в своих берегах. Мне его было очень жалко. Мы с ним подружились и часто разговаривали. Он рассказал, что дома его ждут его детки — Фенька и Гринька и что у жены длинная красивая коса. Он много чего рассказывал про свое житье-бытье. Но меня мучил один вопрос — где у него крылья. Я думала, что они у него сложены за спиной и он на них лежит, а чтобы они не поломались, их забинтовали вместе с раной. И когда я поправляла ему простыню или подушку, пыталась прощупать перышки от крыльев, но ничего не находила. И тогда я у него просто спросила: «Деда Серафим, а деда Серафим, а где твои крылья?» Он очень удивился и сказал, что у него нет крыльев. «Ну как же? — не унималась я. — Это же про тебя написано, что ты „шестикрылый Серафим на перепутье появился“. Ты же Серафим? Серафим. Значит, и крылья у тебя должны быть — аж целых шесть! А у тебя ни одного крылышка не видать…» «А, так ты вот о чем! Так мои крылья фриц спалил. Видишь, у меня вся спина перевязана. Вот кончится война, крылья снова и вырастут. А пока потерпеть надо, внученька моя малая». После этого разговора мне еще больше стало его жалко. Я ведь еще ни разу не видела человека с крыльями. А тут вот он — Серафим, а крыльев нет. Я тогда не поняла и того, почему соседние раненые стали называть его «шестикрылым» и почему смеялись, а вернее, ржали на весь стационар. Но он был хороший, добрый и ни на кого ни обижался. Но сама я еще долго думала о том, что давно-давно, еще до войны, папа читал мне длинное стихотворение про шестикрылого Серафима. Значит, так бывает на самом деле. И я еще ни разу не видела ни одного дядьку с именем Серафим. И вот он — Серафим лежит тут, самый настоящий, весь израненный и без крыльев. Разве такое может быть? Но тогда я так ничего и не поняла. А теперь мне и смешно, и грустно. Смешно над своей глупостью. Грустно — госпиталь это не просто страшное кино. Это страх, боль, кровь, слезы, отчаяние, неприличная ругань… Мужчины тоже плачут. Еще как плачут, что жуть берет. В госпитале очень много боли, много отчаяния и очень много злости… Иногда такое несут, что эти страницы не выдержат, если я отважусь хоть о чем-то написать, и того, что слышала, хотя многого я просто не понимала. Там здорово кого-то ругали и по-всякому обзывали. Я тогда не знала ничьих имен и фамилий. Теперь, задним числом, кое-что понимаю, а вернее, догадываюсь. И может, именно поэтому на берегу, когда мы передавали раненых встречавшим бригадам медиков, некоторых раненых увозили не санитарные бригады, а военные. Но тогда я не придавала этому значения, а вернее, не задумывалась. Очень трудно в госпитале! Тем более я еще так мало знала.
Эвакогоспиталь № 4949
Наш госпиталь плывет из Сталинграда,
Сменяя обитателей своих.
Плывем через огонь, сквозь смрад и взрывы,
И нет конца страданий неземных…
Здесь, по законам фронтового братства,
Махорку делят и ржаной сухарь.
И «козья ножка» курится по кругу,
И пальцы жжет докуренный чинарь…
Безногие, безрукие калеки…
Соленый мат, проклятье тяжких ран…
Смиренье, нетерпимость, покаянье
И радость жизни, и судьбы обман…
Нехватка питьевой воды и жажда…
Прилипшие, присохшие бинты…
И на корме — уснувшие навечно,
Их ноги голые — длиннее простыни…
И роль моя трудна и непонятна —
«Сестренка», «дочка», «няня», «старина»…
Какие непосильные нагрузки
Война взвалила грубо на меня…
Когда насмотришься на тяжкие страданья
И слышишь стоны много-много дней —
Душа становится беспомощно ранимой,
Чужая боль становится своей…