В Сталинград мы приехали летом 1942 г. и ужаснули всех своим видом. Тетя Катя выхлопотала разрешение подлечить нас с мамой в госпитале, в котором она работала врачом. Госпиталь находился недалеко от Сталинграда, в селе Городище.
Осмотрев меня, доктор сказал, что я настоящий живой скелет. Он завернул меня в огромный теплый синий халат и посадил на топчан, а сам куда-то ушел. Мне было тепло и уютно в этом халате, но было страшновато. Немного освоившись, я начала осматриваться и увидела себя в зеркале шкафа. Сначала я даже не сообразила, что это я. Огромная, с белобрысым ежиком волос и оттопыренными ушами голова на тонкой цыплячьей шее сидела как-то совсем неправдоподобно. В больших провалах глазниц глубоко ввалившиеся глаза. Щеки — будто я их втянула в себя. Лицо серое и совсем не мое. Я смотрела на свое голое тело, и мне становилось жутковато. Вместо плечей, локтей и коленок какие-то несуразные выступающие острые мослы. Ребра выпирали, а кожа между ними провалилась. Живота не было совсем. Он был втянут под ребра и, похоже, прилип к позвоночнику. Попы не было тоже, только косточки, обтянутые тоненькой кожей. И косточки все такие тоненькие-тоненькие. Я ощупывала себя, оттягивала от костей кожу, надувала щеки, улыбалась себе, растягивая губы, но получалась не улыбка, а гримаса. Я показала себе язык и приставила к ушам растопыренные пальцы. За этим занятием меня и застал вернувшийся доктор. Он поставил меня перед собой и сказал, что раз я могу над собой смеяться и дразниться, как обезьянка, — значит, я скоро поправлюсь, только во всем надо будет слушаться доктора. С ним пришли еще несколько врачей, и теперь они уже все вместе вертели меня, ощупывали и спрашивали о разных разностях. Наверное, им что-то не нравилось. Потом они долго о чем-то говорили, о совсем мне непонятных вещах, и снова вертели меня… Руки у них были холодные, я стала замерзать, и все тело покрылось мурашками. Меня снова завернули в халат, и я сидела и слушала, о чем они говорят. Мой словарный запас снова пополнился новыми незнакомыми словами, которые относились именно ко мне, — дистрофия, депрессия, истощение нервов, контузия, диспепсия и еще куча всякой всячины. Я совсем не знала, что это такое, а запомнились эти и другие слова, наверное, потому, что как-то сразу сами собой сочинились в стишок и он навязчиво засел в мозгу. Я долго повторяла его про себя даже тогда, когда он мне страшно надоел, но отвязаться от него я не могла. Это было мое самое первое в жизни «стихотворение», которое я придумала сама. Вот и помню его до сих пор:
У меня болит колит
И какой-то пиелит.
Истощенье у меня
И еще цинга моя.
Кто такая дистрофия
И вонючка диспепсия?
У меня контузия,
А я коня не тузила.
Все суставы разболтались,
Как в мешке, во мне остались.
А когда я рассказала стишок тете Кате, а она потом доктору — они долго смеялись и долго потом подтрунивали надо мной и особенно над «вонючкой диспепсией».
Тетя Катя любила меня еще с «до войны». Теперь со слезами обнимала меня, все вспоминала «до войну» и удивлялась: «Неужели это моя Милочка с моргучими глазами?» Так она называла меня раньше. И теперь она всеми силами старалась выходить меня. Меня вымыли, остригли наголо, не оставив даже челочку. Но это уже не вызвало во мне сопротивления, как тогда, в уже далекой Сиверской. Меня покормили и снова привели в ту же комнату, где меня осматривал доктор. Там на кожаном диване мне постелили постель и отгородили ширмой. Доктор сказал, что лечить меня будет сам и сам следить, как я буду есть. Меня это удивило… За мной не надо следить. Я и так буду есть все, и Хлеб не буду выкидывать под стол, как до войны. Я даже тарелку всю оближу… Так я думала про себя. Меня кормили часто, но очень понемногу и все в полужидком виде. Ко мне приходили все — сестры, нянечки, разные доктора и ходячие раненые. Мне приносили кто что мог, всякие разные детские драгоценности — цветные карандаши, бумагу, куклу с тряпками, книжки… Выходить из комнаты мне не разрешали. А мне и не очень-то хотелось. У меня было все — тепло, еда, чистая мягкая постель, большое окно, в которое я наблюдала за жизнью на улице, и все те богатства, которые мне приносили. И постепенно я приходила в себя. Главное, что-то стало происходить с Душой. Там, у меня внутри, поселились тепло, покой и тишина. Стал исчезать постоянный животный страх. А вот чувство голода не проходило. Я все время хотела есть и никак не могла наесться…
Потом мне разрешили ходить в палаты к раненым. Они жалели меня — я жалела их. Я приносила им газеты, книги, зеленые веточки из сада и ставила в стаканы с водой. Приносила попить, звала нянечку или сестричку, пела им детсадовские песенки и рассказывала детсадовские стихи: «А под вечер мы с родными на Неву гулять пойдем… / Машут флагами линкоры, катера и крейсера…» Спрашивали про Ленинград. Рассказывала, как могла, но больше отвечала на вопросы. Я рисовала для них танки, пушки, самолеты и все то, что рисовала в блокадной комнате на стенах. Вот только они смеялись над моими бомбами и говорили, что они похожи на морковки с хвостиками. Раненые всегда меня чем-нибудь угощали и подкармливали. Вот только доктор, когда узнавал об этом, очень сердился и ругал и меня, и раненых. Он говорил им, что мне много есть нельзя и что они, раненые, меня просто погубят. Но отказаться от еды было для меня настоящей пыткой. Я поедала все, что мне давали, хотя, помня, как обидела маму супом, почти ничего ей не оставив, отказывалась от всего. Но голод брал свое, и я соглашалась «только попробовать» и пробовала до стерильной чистоты тарелки.
Через какое-то время доктор отпустил меня жить к тете Кате и к маме, но велел приходить долечиваться.
Прощаясь с ранеными, которые как-то ко мне привыкли, я пообещала навещать их, когда буду приезжать к доктору на осмотр. В госпиталь мы ездили с братом Юрой. Он был на 4 года старше меня и опекал меня как мог.
Раненые встречали нас в садике и каждый раз что-нибудь мне дарили — самолетики, лодочки, кораблики с парусами, вырезанные из коры и дерева перочинными ножичками. Мне даже сделали деревянного человечка и деревянную ложку побольше чайной, но меньше столовой. Она мне очень нравилась. Но кораблики, лодочки, лошадку и пр. у меня отбирал Юра. А человечка и ложку я ему так и не отдала. Я их хранила долго, пока они вдруг куда-то не исчезли. А однажды раненые подарили мне большого, толстого и очень красивого красного короеда. Только запах у него был какой-то не очень приятный. Я его хранила в спичечном коробке. Я очень радовалась всем подаркам, которые для меня делали раненые, и устраивала им маленькие «концерты». Голоса, по-моему, у меня не было, но я старательно выводила: «Наш уголок нам никогда не тесен…», «Мой костер в тумане светит…», «Не покидай меня, голубчик, тоскливо жить мне без тебя…» и т. д. Я перепела им весь мамин репертуар. Особенно они любили «Андрюшу» («Эх, Андрюша, нам ли жить в печали…») и «Чубчик» («Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый, развевайся, мой чубчик, по ветру…»). Раненые громко хлопали и кричали: «Еще, еще давай!» А «Катюшу» мы пели все вместе, хором. А однажды я им спела романс, как «Лиловый негр вам подавал манто…». Они стали кричать, почему негр лиловый? Я им объяснила, что его так специально покрасили, чтобы было интересно и красиво. Конечно же, они долго смеялись. Но я тогда совершенно ничего не знала о неграх — кто это такие и что это такое. Я их никогда не видела и ничего, кроме романса, о них не слышала, тем более почему он лиловый. Я даже не задумывалась об этом, ведь я и сама рисовала цветных человечков и зверюшек. Раненые долго смеялись после моего объяснения, и я вместе с ними, так, по сути, и не поняв, почему они так смеются.
Я читала им разные стихи — детсадовские и те, что запомнила с голоса, когда до войны у нас собирались гости и читали много разных стихов. Под тра-ля-ля я перетанцевала раненым все детсадовские танцы, и часто со мной приплясывали и пританцовывали раненые. Я, стриженая, некрасивая худышка, воображала себя настоящей артисткой, и спасибо раненым, что они не разубеждали меня в обратном. Только Юрка сказал, что я просто кривляка. Но я была убеждена, что он мне просто завидует, что меня любят раненые и все мне дарят. Да и доктора говорили, что я настоящее лекарство для раненых.
В госпитале нас с Юрой всегда чем-нибудь кормили. А вообще, я, как «выковырянная», по эвакоудостоверению была прикреплена к столовой при доме Культуры. В столовой меня поражало все: белоснежные скатерти на столах, раздатчицы в белоснежных передничках и наколках в волосах. Там были очень высокие потолки и дурманящие запахи, доносившиеся с кухни. Еще меня поражали огромные окна с белоснежными тюлевыми занавесками и эркер, где всегда было открыто окно и тюлевые занавески колыхались и поднимались от ветра высоко к потолку, как паруса, а за ними голубое-голубое небо и море солнышка. После черной, закопченной, голодной, убийственной блокадной зимы вся эта солнечная столовая с парусами занавесок казалась сказочной и совсем неправдоподобной. Я бы сидела там целыми днями, вдыхая в себя запах кухни. Но надо было быстро есть, так как на наши места приходили другие дети, наверное, тоже «выковырянные» из своих мест. И никто не знал, когда мы все вернемся домой. Мы не знали и того, что нас очень скоро выковыряют и из, Сталинграда и погонит нас война по своим жестоким дорогам дальше и дальше. И что случится с нашими ранеными, к которым я так привязалась, я тоже не знала. Но их места скоро займут другие, которых наш госпиталь будет увозить по Волге в спокойные места, а потом и по Каспию. Мы будем забирать раненых с Кавказского фронта и отвозить в Гурьев. Ничего этого мы тогда не знали. Сидя в сказочной столовой с парусами занавесок, я думала, что в Сталинграде война для нас с мамой закончилась и больше никогда нам не будет страшно, холодно и смертельно голодно и так ужасно темно-претемно, как было в Ленинграде, откуда мы уехали и еле-еле доехали живьем до Сталинграда, до света, до солнышка, до тепла. А еще я уже была не одна. У меня во дворе были подружки, была любимая тетя, вредная, но все же сестра Лилища, брат Юра, который таскал меня всюду за собой, и мои раненые…
Я зажила обычной детской жизнью вместе с двоюродными сестрой Лилей и братом Юрой. Они были старше меня — Лиля на 8 лет, а Юра на 4 года. Со мной возился только Юра. Когда мы еще только приехали к ним, брат сказал, что напоит нас с дороги чаем. Я обрадовалась. Мне очень хотелось горячего, заваренного и главное — сладкого чая. Чем он был заварен, я не знаю, но это был не настоящий чай, и был он совсем не сладкий. Я спросила у Юры, с чем чай-то пить, а он сказал: «С таком», то есть ни с чем. Я сказала, что «с таком» я не хочу. «Тогда пей с языком», — ответил он. Он дал мне тоненький кусочек Хлеба с котлеткой из морковки и посыпал солью. Я поняла, что у них тоже мало еды, и больше не приставала, что хочу сладкого чая.
Жили мы на Тракторном, в верхнем Поселке. Я не понимала, почему он называется поселком. Это был настоящий город, с многоэтажными кирпичными домами. Вечерами мы бегали по улицам и кричали, чтобы все соблюдали светомаскировку. Слухи ходили разные. Видела и слышала, как во дворе выли в голос женщины. Их дети находились за Волгой на дачах и в пионерских лагерях, а к городу приближались немцы. Мы, дети, вместе со старшими азартно красили чердаки «хитрой краской», которая вроде и не горит, а спасает дома от «зажигалок» и от пожара. Было тепло, а я хоть и мерзла все время, но бегала в трусиках — доктор велел. Он сказал, что моему хилому телу надо много солнца. А так как ребра и позвоночник у меня нахально выпирали и за все цеплялись, то кожа на позвоночнике была постоянно содрана до костей и не заживала. Через все чердаки на уровне пояса тянулись какие-то трубы, и, подлезая под ними, я и сдирала кожу на теле. Доктор сердился и говорил, что мне не хватает только еще какого-нибудь заражения, заразы или новой болезни для полного несчастья, что он меня лечит, а я себя калечу, и все идет насмарку. Но все же я потихонечку поправлялась, а потому продолжала лазить по чердакам с другими ребятами. Мы носили воду и песок и загружали ими бочки и ящики для тушения пожаров. Мы укрепляли на щитах противопожарные инструменты — багры, лопаты, топоры, щипцы для захвата «зажигалок». Нам это нравилось, и мы считали, что делаем нужное дело.
Однажды с наступлением темноты город начали сильно бомбить. Жильцы спустились вниз и сгрудились в подъезде. В открытую дверь было видно, как на аллее горели кусты роскошных махровых акаций. Мы любили сосать их цветки. Они были душистые и сладкие. Горело еще в нескольких местах, и поднимался очень черный и вонючий дым. Многие плакали, а дети от каждого нового взрыва начинали орать от страха. Мне тоже было очень страшно. Очень не хотелось начинать все сначала. Я уже уверовала, что в Сталинграде для меня война закончилась… Но с этой ночи налеты и бомбежки становились все чаще и чаще, сильнее и сильнее. Был в городе фонтан — детский хоровод. Смеющиеся дети, взявшись за руки, весело кружили вокруг водяных струек. Волосы и платьица у девочек развевались, и, глядя на них, становилось озорно и радостно на душе. Я любила бывать там. И вот этот фонтан покалечен. А в соседний с нашим дом попала «зажигалка». Она пробила крышу, но пожара не было. То ли «хитрая краска» помогла, то ли бомбу вовремя обезвредили. На крышах дежурили люди. После каждого налета разбитых домов становилось все больше и больше. А однажды город бомбили весь день. Целых домов почти не осталось, и было очень много убитых и раненых. Это жутко…
Когда нас с мамой немного подлечили в госпитале, еще до этого жуткого авианалета, мы успели совсем немного побывать в деревне. Но немцы так быстро приближались, и нам пришлось вернуться в город. После возвращения из деревни маму зачислили на работу в госпиталь санитаркой. А когда война пришла в Сталинград, мы вместе с госпиталем отправились на чем-то плавучем по Волге подбирать раненых и увозить их в безопасное место…
Сталинградский госпиталь
Я помню госпиталь в военном Сталинграде…
Склонившиеся лица надо мной…
Увечьем искалеченные жизни…
Все, что без меры выдано войной…
Там, в госпитальных тесных коридорах,
В палатах, переполненных бедой,
Я как наглядное пособие блокады
Была для всех, помеченных войной.
И все, кто мог ходить, ко мне тянулись
И, волей пересилив боль свою,
Спешили мне на помощь, как умели, —
Добром Души лечили боль мою…
Тяжелые солдатские ладони
Мою ладошку гладили… скорбя…
И улыбаться заново учила
Меня моя увечная братва.
От скудного солдатского обеда
Несли добавку в мой блокадный счет…
И смерть — «Ее Величество» — отстала,
Не победив их искренних забот…
Садились рядом, горестно вздыхая…
Нежнее нянь забота их была…
За наши искореженные судьбы
Хотелось расквитаться им сполна.
И скупо, по-мужски, слезу роняли,
Сжимали кулаки, в сердцах скрепя зубами…
Смущались и поспешно уходили,
И злей обычного стучали костылями…