Когда маме сказали, что отцу на фронт сообщили, что мы сдохли в Ленинграде и у отца там, на фронте, новая жена, мама поняла, что у бабушки нам делать нечего. И тогда мы поехали в Сталинград, к маминой старшей сестре.
Было все — скитания, пересадки, отставания от поезда, нас обкрадывали, почему-то несколько дней простояли в степи под Сталинградом, часто простаивали, пропуская воинские эшелоны… Было все, как у многих в то время. Но о двух эпизодах этого пути не могу не вспомнить особо.
Теперь с каждым годом я переживаю этот эпизод все острее и острее. Он мучает стыдом и чувством непоправимой вины перед мамой, да и перед своей взрослеющей совестью. Мне кажется, что этот стыд останется со мной на всю жизнь, но будет и уроком на будущее.
Наверное, мы делали пересадку. А может, я лежала в больнице, так как у меня болели все потроха и из меня просто тянуло все внутренности наружу. А может, это была детская комната при вокзале — не помню, а скорее всего — не знаю. Да это и не существенно. Помню большую полузатемненную комнату, в которой длинными рядами стояло очень много кроватей. На них лежали дети, по крайней мере — вокруг меня. К некоторым приходили мамы, приносили поесть, а потом устраивались на полу и, положив головы на кровать, засыпали. Моя кровать стояла где-то в середине комнаты. Как-то пришла мама и принесла в бидончике гороховый суп. Давая мне бидончик, сказала, чтобы я поела немного и оставила ей. Суп невыносимо вкусно пах… Я вылавливала горох и, что было совершенно невероятно, кусочки сала. Мама предупредила, что сало мне есть совсем нельзя. Но что значит «нельзя» в сравнении с постоянным голодом… Я внутренне уговаривала себя, что попробую только один кусочек… Только один… попробую и все… Делала это тайком, почти не жевала, а только прикусывала, запивала супом и со страхом заглядывала на дно, с надеждой, чтобы суп не кончался. Очень хочется есть, есть и есть… Но я все же отдаю маме бидончик. Мама начинает есть… Я жадно смотрю на нее с надеждой, что она даст мне еще. Но вместо этого мама говорит мне, что я выловила из супа все, что можно было выловить, и оставила ей одну жижу и что, оказывается, я даже съела все сало. Я не знаю, сколько его там было, но мне казалось, что я съела совсем ничего. Я и сейчас думаю, что его там и не было много. Это было удивительно. Мне казалось, что я так мало съела. Я была и осталась голодной, а оказывается, что я съела все… Тогда я, наверное, впервые испытала чувство душевного смятения, чувство вины и желание оправдаться, жалость к себе и маме и страх чего-то непоправимого… И стыд… Потом этот случай то забывался, то всплывал вновь, но, всплывая, становился все острее и острее. И теперь он живет во мне неизлечимой нравственной болью. И чем старше я становлюсь, тем сильнее болит, тем сильнее стыжусь своего проступка… Может быть, становлюсь Homo sapiens.
А второй случай похож на то, что чуть не произошло с мамой по дороге в Горький. Но теперь это чуть не произошло со мной.
На остановках мама ходила на вокзал за кипятком и за обедом или сухим пайком, которые нам выдавали по эвакоудостоверению. Я оставалась в вагоне и все время боялась, что мама может отстать от поезда и я останусь совсем одна. Однажды так и случилось. Поезд отошел от станции без гудка и без других уведомляющих предупреждений. Поезд пошел, а мама не вернулась… Я метнулась к двери, но меня оттащили курившие там военные. Меня кто-то успокаивал, кто-то ругал, что ревела и ревела, но я никого и ничего не слушала. Кто-то усадил меня к топившейся буржуйке, которая стояла в центре теплушки. Обычно там сидели одни и те же люди и никого туда не пускали. Они даже на горшок ходили, не отходя от буржуйки. Я не знаю, кто они были, но одеты были как старик и старуха и почти по самые глаза замотаны теплыми платками. А может, мне только казалось, что они старики. А тут меня посадили на узел с вещами, потеснив этих постояльцев. Я все всхлипывала. Мне было страшно. Наверное, страх обострил и слух, и зрение, но вернее — внимание. Всхлипывая, я прислушивалась к разговорам вокруг меня и зыркала глазами, высматривая опасность. Но от теплой буржуйки было так приятно, что я стала успокаиваться, хоть и нестерпимо пахло мочой и нечистотами. Но это была такая мелочь. Меня стало клонить ко сну, и я придвинулась ближе к «бабушке». Может, Даниловну вспомнила, может, ища сочувствия и поддержки. Но «бабушка» почему-то отталкивала меня локтем, стараясь отодвинуть подальше. Это теперь я понимаю, что тогда я покушалась на ее территорию. А тогда, с высоты своих 7,5 лет, я решила, что она устраивается поудобнее, чтобы я могла к ней прислониться, как это делала мама. Когда она устроилась, я снова попыталась придвинуться к ней. И вот тут произошло неожиданное… Старуха повернулась ко мне и вдруг начала кричать, чтобы люди добрые посмотрели на меня, этого брошенного дистрофика, какая я вся завшивленная, что у меня по лбу вошь ползет, так что же под тряпьем у этого заморыша, что я их всех награжу вшами, что вши переносят всякую заразу… И мать нарочно бросила меня, и кто теперь со мной возиться будет… Я не знаю, действительно ли у меня по лбу вши ползали, а они тогда были поголовно у всех, но это была целая лекция о вшивости и ее последствиях. Даже сейчас, спустя столько лет, помню весь ужас, охвативший меня от этого визга. Я не знала, что делать. Защиты у меня не было, и, вспомнив, как еще совсем недавно чуть не выкинули из вагона мою больную, но живую маму, я сама завизжала во все свои тощие, голодные силенки. Мысль, что меня могут выкинуть из вагона, была первой и единственной. А в вагоне все задвигалось, зашумело, и это еще больше напугало меня. Я думала, что все они сейчас накинутся на меня. И действительно… я почувствовала, как кто-то сзади поднимает меня… Сердце мое обрывается, падает куда-то в живот, и там становится холодно. В каком-то полузабытьи от страха чувствую, как сильные руки прижимают меня к чему-то колючему щекой. Я пытаюсь сбросить с лица это «что-то» колючее, вцепившись в это «что-то», но меня сжимают еще крепче… Я ору от усиливающегося страха, но слух обострен, и я сквозь собственный крик пытаюсь услышать, что происходит вокруг меня. Я стараюсь понять: человек, который держит меня, идет или стоит, скрипят ли отодвигаемые теплушечьи двери, в которые меня сейчас выкинут. Я догадываюсь, что мне нарочно закрыли глаза, чтобы я не увидела, как меня выбросят из вагона… Но человек стоит и двери не раздвигаются. Делаю усилия выскользнуть из рук держащего меня, но руки сжимаются еще крепче. Человек что-то мне говорит, но я все пытаюсь оттолкнуться от него руками и ногами. От плача, содроганий и ужаса не разбираю слов. Потом мне начинает казаться, что меня называют «дочкой», и голос не злой. Начинаю слышать, как в вагоне люди ругают каких-то жидов, которые, как кулаки, сидят на своих узлах, никого не пускают к печке, и что их самих надо убрать из вагона, и что-то еще в этом роде. Уже потом я узнала, что жиды — это те старик со старухой в платке и с горшком. Потом их переселили на другое место, и у печки грелись все по очереди. Кто такие «кулаки», я тогда не узнала, было не до того. Да и для меня «кулак» — это был просто кулак и ничего более. А «жид» — просто жадина. Так в нашей ребячьей среде звали «жадин-говядин». А мне тогда повезло. После скандала я сидела на коленях у военного. Это его шинель была такая колючая, о которую я терлась щекой, когда сопротивлялась. Он уговаривал меня успокоиться. Говорил, что мама может догнать нас на следующей остановке… что она могла успеть заскочить в какой-нибудь другой вагон, и тогда она тоже придет на остановке. Мне этот перегон показался вечностью. Он достал из своего «сидора» большой кусок колотого сахара и, что совсем невероятно, большой бесформенный кусок шоколада с мой кулак и сказал, что это американский шоколад. Именно кусок, а не плитка. Я таких еще никогда не видела. Так я первый и последний раз ела горький американский шоколад. Но как это было вкусно! А он гладил меня и уговаривал: «Не плачь, дочка, ешь. Все будет хорошо. И мамка найдется, и папка с войны вернется. И не бойся никого, никто тебя не обидит». Он еще о чем-то расспрашивал, что-то мне рассказывал, но мне было беспокойно…
Мама действительно появилась на следующей остановке и рассказала, что пыталась догнать наш вагон, когда поезд тронулся. Но вагон был далеко, и тогда мама решила сесть в ближайший вагон. Лесенку уже успели убрать. Она на ходу поставила в открытую дверь теплушки чайник с кипятком и бидончик с обедом и схватилась за скобу, прибитую сбоку от двери. Но ей никак не удавалось поднять ногу, и она какое-то время бежала за набирающим скорость вагоном, держась за скобу, и кричала, чтобы ей помогли. Кто-то подошел из глубины вагона и подал ей руку. Но она боялась отпустить скобу, а за одну руку ее было не поднять. Хорошо, что быстро подошел еще кто-то и, отцепив ее руку от скобы, ее втащили в вагон. Спасибо добрым людям — мы не потерялись…
Спасибо вам всем, кто служил мне опорой,
Спасибо, кто душу мою согревал,
Спасибо вам, светлые, добрые люди,
Кто беды и радость со мной разделял.
На круги своя
Мой неуклюжий и тяжелый стих
Палитру чувств, увы, не отражает.
И как бы ни хотела я забыть
Блокады боль, но боль не заживает.
И, возвращаясь «на круги своя»,
Я вновь и вновь блокадою болею…
Я снова мерзну, снова есть хочу
И бабушку умершую жалею.
Я снова умираю в тишине,
В своей холодной и сырой постели.
Теплом буржуйки не согреть ее,
Я в ней лежу, как в ледяной купели…
Я снова крошки Хлебные ищу,
Как в сказке, «по сусекам и амбарам»,
Но ничего, увы, не нахожу…
Все поиски мои проходят даром…
Мне снова жаль моих сожженных книг,
Я помню их прощальный яркий всполох…
И умирали сверстники мои…
И был безжалостен войны жестокой молох.
Я помню тот немыслимый обстрел,
Когда земля горела и стонала,
Когда душонка детская моя,
От ужаса мертвея, трепетала…
Когда все рушилось, надежд не оставляя,
И голод рвал связующую нить,
Мы, как могли, боролись и держались,
Хоть многих приходилось хоронить…
Я кожей помню голос Левитана,
Мурашки страха по худой спине…
Жестокая и страшная блокада
Безжалостно проехалась по мне…
И переживши этот ад кромешный,
Немыслимо об этом забывать…
Ни тех, кто жизнью нас спасал от смерти,
Ни тех, кто помогал нам умирать…
Пусть каждому воздастся по заслугам
За все, что сделал он для Ленинграда.
А тех, кто предавал людей голодных,
Пусть не минует «слава Герострата»…