Глава 3
Роза
Как же это получилось: жили одной семьей, а стали совсем чужими? Да и были ли родными? Я-то любила, а его что ко мне толкнуло? Ведь как встретились-то мы? В девках я смешливая была да жалостливая. Вольно жила, счастливо. Мать умерла рано, отец баловал меня, холил, но все же он мужчина, к нему со слезами и думами не пойдешь. Я все больше с деревьями да травами разговаривала — они меня всю жизнь понимали. Оттого и в Бога уверовала и, когда стояли возле деревень, бегала в церковь. Лет в десять один православный священник крестил меня, и такой покой в душу пришел, что казалось, всю жизнь счастлива буду. Да, в юности все счастье предполагают, а как Бог нами располагает — о том не знаем, не ведаем. И потому я гадать не любила, что человеку Божий промысел открывать — человек поломаться может, даже о счастье узнав, иногда задумывается: что же я могу в этой жизни, если Бог уже все предопределил? Вот так. Да что поделаешь: табор есть табор. Если бы я гадать не ходила, ни мне, ни детям моим, ни мужу — чужаку в таборе — не жить. А как без табора? Не городские мы жители. К городу привычка нужна, там дыхание другое, а на воле, в дороге Бога лучше чувствуешь. Живешь в таборе большой семьей, людей видишь и песни поешь, что еще женщине нужно? И была бы я счастливой с таким мужем, да другая дорогу перебежала, и счастье отняла, и жизнь мою загубила.
А полюбила я своего мужа с первой же минуты, как увидела его. Стояли мы в тверских лесах. Я в малиннике засела, боюсь, медведь выйдет, сижу, малину собираю да на тропку поглядываю. Вдруг слышу — сучья ломаются, хвоя скрипит. Выглянула, а по тропе цыган идет — красивый, сильный, да печальный очень и седина в волосах. Увидел меня, остановился, и что-то ласковое промелькнуло в его глазах. Так на меня посмотрел, что обмерла я вся.
— Ты цыганка? — спросил.
— Да, цыганка я.
— А что за табор здесь стоит?
Я ему сказала. Опечалился он больше прежнего.
— Один я, без табора, без семьи и без кибитки, жизнь лихоманная во все углы носом тычет.
Почему он мне это все сказал, мне, первой встречной на его пути цыганке, до сих пор не пойму. Пожалела я его, да и с той минуты на всю жизнь полюбила, хоть и старше меня он был вдвое, а понимала я его, сердцем понимала.
Привела цыгана в табор. Назвал он себя Лешим — потом рассказывал мне, почему его так прозвали. Он много о себе рассказывал. И стал с той поры он с нами жить. Совсем скоро он ко мне посватался. Отец видит: цыган серьезный, деловой, я его люблю, да и отдал меня за него, думал, что я за ним от бед спрячусь, а вышло — наоборот.
Да, тогда-то я сама не своя была от счастья. Неделю табор на свадьбе гулял: пили, ели вволю, а Леший мой еще крепче мне полюбился — пьяным не был, сколько ни пил, головы никогда не терял. Все вокруг меня ходил, все любовался. «У меня, — говорит, — теперь и жена есть, и табор есть. Жена что цветочек, а табор что цветник». С тех пор все о себе рассказывал, о своем таборе, об отце, деде и прадеде. Все боялся, что в нем ушедшие из жизни умрут и некому о них будет вспомнить. А я так все чувствовала, всех его близких перед глазами видела, что думала порой — они мои, я с ними жила, с ними хлеб-соль делила, одни песни пела, одни думы думала.
Порой они мне во сне являлись, особенно дед мужнин — хоревод и гитарист. Ласковый такой старик, стоит и смотрит на меня. Последний раз я его перед смертью видела, поманил он меня и говорит: «Иди за мной, дочка, здесь тебе лучше будет!»
Вот я и пошла, обманулась. А уж я ли не молила за него Бога? Пойду, бывало, в церковь, свечи за всех убиенных и умерших поставлю и молюсь, молюсь за упокой души усопших, за наши изболевшиеся души. В церкви легче мне делалось. Покой снова приходил, как в юности. Но могла и в лесу с деревом говорить — тоже облегчение. Все живое вокруг, все тебя понимают, все жалеют и помогают. Только люди друг друга не слышат и понять не хотят. А ведь как просто — живи и люби, но не могут. Самое оно, оказывается, трудное — любить. Любить — это все от человека в себя вместить, все взять — и боль его, и беды, и радости, и жизни другие, и все, что мучает, и все, что радует. Да бывает так, что ты можешь на себя все взять, а другой не может и еще раздражается — зачем, мол, тебе мои дела, моя душа? Так и у меня с Лешим. Он и взваливал свою жизнь на меня, но и раздражался, когда я его слишком жалела, вроде бы цыгана жалеть нельзя, да что делать, хоть и приспособился он к жизни, а все не по нем. Вот и боялась я за него, а он злился на меня. Так всю жизнь и прожили. Ох, нелегкая жизнь у нас была. Если бы с самого начала знать все про эту жизнь?
А когда на свадьбе-то гуляли, песни цыганские пели, много пели, да все разве перепоешь? Как положено, со свадебной начали:
Добрый день, братья ромалэ,
Ай, добрый день, братья ромалэ!
На миру беседа краше,
Знаем мы о дочке вашей.
Ай, на миру беседа краше,
Ай, знаем мы о дочке вашей.
Дочку с Богом отдавайте
Или в доме запирайте,
Счастье лишь не прозевайте.
Счастья мы все желаем. Я ведь совсем молодой замуж шла. Все думала — в куклы играю. Сначала мы как бы у отца в гостях жили. У Лешего-то ни кола, ни двора, ни палатки — ничего нет. Под тридцать лет цыгану, а всего-то есть: руки, нож да легенды о его семье, да жажда жить бьется в нем, словно птица, в клеть попавшая. Он и в кузнице работал, и на торги ездил, и менял, и воровал, да мало ли чего? А я все его поджидала да ребенка ждала, уж он шевелиться во мне начал. Сразу я и подумала — мужик будет, Федькой назову, так и вышло. Счастливое было время. Отец меня не неволил, муж работал, ребенок во мне рос: я даже какой-то мечтательной стала. На берег выйду, на реку, на лес гляжу и мечтаю — о чем, не знаю. А как мальчик родился, забот прибавилось, но все ничего — в радость. Правда, мы от отца отошли тогда, самостоятельно стали жить. Леший деньги любил, но и делать их умел. Стал Феденька подрастать, я его Богу молиться учила да песни и пляски наши, цыганские, ему показывала. Тут как-то Леший и хлопнул кулаком:
— Цыганка ты или барынька? Хватит на моей шее сидеть да перед табором позорить — пора тебе деньги добывать на жизнь, а мою добычу про запас откладывать будем — деньги, они всегда нужны.
Вот тогда в первый раз я его планы узнала. У всех цыганок такая доля — семью содержать, муж только большие дела делает да гуляет, а Леший к тому же много денег собрать хотел, власть хотел получить, золотом все купить хотел, но ведь знал он, что не все покупается, не все продается, да забыл, слишком долго с гадже прожил, их думы узнал, в наши обычаи верить перестал. Сам он бегал, как волк, и хотел, чтобы я, как волчица, за добычей ходила.
Возьму, бывало, Федьку за ручку, и идем по городу или деревне да злой шепот слышим: «Вот, цыганки идут, гадалки да воровки, сглазят или своруют, беда от них». Наши-то все внимание на это не обращают, веками привыкали злых речей не слышать, чужих людей презирать, а мне боязно, хочется в церковь пойти да грехи замаливать и свои, и детей своих, и родителей, и мужа, ан нет — иди гадай, и — иду. К одной подхожу, к другой. Кто смеется, кто ругается, а кто и погадать попросит. Хорошо, кто побогаче — с чистым сердцем берешь, а иногда в деревне одни старухи, есть нечего, старушка о сыне гадает — скажи, мол, где он: не пишет, глаз не кажет, сама уже еле хожу. Хоть бы похоронить приехал. Ну что с нее возьмешь — буханку хлеба даст, и то ладно. Не деревни, а дома престарелых. Странный народ русские — матерей да отцов своих бросают да в город, там детей нарожают и бросят, чтобы государство воспитывало. Не то что уроды или памяти о прадедах нет — семьи и той нет. Ни отца, ни сына, ни брата, ни матери с сестрой, как живут — непонятно, зачем живут — неясно. Если близкой души рядом нет, Бога в душе нет, то что держит в жизни, с чем они идут по ней?! Да, Бог им судья! У них своя жизнь, у нас своя. Мы в их дела не лезем, не следили бы и они за нами, не судили бы нас, ан нет — у них мы бельмо на глазу.
Цыгане такие, цыгане сякие, а мы просто другие, чего от нас хотят, почему в покое не оставят — не знаю, ну да ладно.
Вот мне-то как жить? Иду с ребенком — мужики смотрят, женщины плюются, а я пристаю: «Дай, красавица, погадаю!» Да, видно, неискренне к ним приставала — сама не хочу, и веры во мне нету. Вот и приносила в табор гроши — наши недовольны. Леший ходит как туча. Однажды не выдержал — да как ударит меня со всего маху. Я упала, что со мною сделалось — не знаю, только не помню я ничего. Чувства все потеряла, в темени лежу, а когда очнулась, женщины наши вокруг меня хлопочут и причитают, а я лежу в луже крови и боль в животе жгучая — это из меня ребенок вышел, вторым я беременна была. Долго я потом хворала, усохла вся и детей много лет не рожала. Пхури меня все травами и заговорами лечила. Леший же почти не разговаривал со мною. Вроде бы и положено у цыган нерадивую жену бить, а я вон как — не тронь меня. Что же ему со мною делать? Месяцами стал муж мой пропадать, и не спросишь его, не узнаешь, что и как. Кончилось мое короткое счастье. Одна в постель ложусь, одна встаю. Деньги добывать не умею. С Федькой впроголодь жили, но мужниных денег не брали — для себя он их копил. Золотом и родню и табор заменить себе хотел. Цыгане наши почувствовали это и стали его сторониться — уж больно до денег жаден. Одно дело — удача: уметь добыть деньги, другое дело — жадность: желание деньги копить. Не принято это у нас, не по-людски это — жить так жить, пить так пить, любить так любить. Зачем живет тот, кто живет скучно, с оглядкой? Одна я знала — не от душевной жадности Леший жаден, а от уверенности, что деньги могут все. А доказать ему другое — нельзя, невозможно. Он во всем силу любил. Физическая сила в нем огромная — машину мог с места сдвинуть, женщин любил, ох любил на мою погибель, и всегда их силой при себе держал, и денег хотел много, денег, чтобы силу и власть иметь. Да разве цыган деньгами купишь? Эх, ошибся Леший, ошибся. Но я ему не перечила. Не моего, женского ума дело это было. Все я ему прощала, любила его душой и все его желания исполняла, потому и привязан он был ко мне, хоть и сердился на меня, хоть и ругал при всех и женщин других любил, а все же ко мне прикипел, все мне доверял, все рассказывал. Сколько мне о своей Испании говорил, все хотел когда-нибудь и в Испанию дойти, побывать на земле своих предков.
«Вот, — рассказывал он, — многого ты не знаешь, а должна бы знать. Много, — говорил, — легенд есть, в одних — мы из Египта пришли и, значит, потомки мы фараонов — царей тамошних, а кто-то думает, что мы — потомки священников, а есть легенды, рассказывающие, как из Индии пролегла наша дорога. Цыгане, мол, считают унизительным для себя жить на одном месте и не скрывают презрительного отношения к тем, кто живет оседло. Наша цыганская вера основывается на признании существования Бога — создателя, или, как мы его называем, Дэвла. Бог создан по нашему образу и подобию, покровительствует нам и прощает все прегрешения, стоит только его об этом как следует попросить. Во всех цыганских легендах о происхождении рода человеческого Бог создал цыган отдельно от других, и с тех пор они, отличные от всех, любимые его дети. Цыгане говорят, что Дэвла справедлив ко всем, но, если цыгане его о чем-то просят, Бог всю свою справедливость обращает только к ним, в ущерб прочим. Ведь именно потому, что Дэвла — Бог добрый, он должен покровительствовать бедным, униженным, оскорбленным, преследуемым, причем помощь эта всегда бескорыстна и рассчитывает Бог на одну только благодарность. Бога не надо задабривать — это его унижает. Так же, как и в Бога, мы верим в вечную жизнь. Земное существование для нас — это всего лишь часть этой жизни, причем часть, полная страданий, вера в загробную жизнь объединяет цыган во всем мире. Мы надеемся на провидение. Будущее нисколько не волнует цыгана. Он уверен в том, что не может никаким образом повлиять на него и подчинить своей воле. Напротив, прошлое всегда цыгана интересует, он живет воспоминаниями о плохом и хорошем, он убежден, что прошлое влияет на настоящее и делает его».
Иногда он пел мне песенку испанских цыган, старинную песенку, состоящую всего лишь из одного куплета:
Поскольку я родился цыганенком,
Меня страшит всякая работа,
И вместо того, чтобы карабкаться в гору,
Я предпочитаю с нее катиться.
Где он услышал эту песню — непонятно мне. Но, так или иначе, много он мне об Испании рассказывал. Раз никого из родных-близких в живых не осталось, так хоть землю, с кровью своей связанную, хотел он увидеть. И даже танцам испанских цыган меня научил — он их в городе еще в детстве видел, фламенко называются, эти танцы он особенно любил.
Мы, когда молодыми были, сбежим, бывало, от табора подальше в лес, всю одежду с себя сбросим и танцуем. Ах, как мы любили друг друга!
Хоть и трудно мне жилось, а хорошо, горевала я только, что не рожаю больше. Но Бог услышал мои молитвы, а молилась я ему день и ночь, и послал мне второго сына, я его Гришкой назвала. И такой мой младший был пригожий — глазенки большие, щечки румяные, быстрый, веселый, что Леший и тот оттаял. Стал с нами чаще бывать. Сынишки смышленые росли, я их грамоте учила и Бога почитать. Плохо тому, кто в Бога верить перестал. На кого ему опереться, от кого в бедах утешение и укрепление просить, чем дух свой взбодрить? Страшно только, когда человек изверится, когда увидит, как я, что его Бог оставил, тогда и жить незачем.
Так вот детишки наши росли, а мы, как положено, старели. И тут удар ждал меня. Совсем я мужа волновать перестала. Положил он глаз на нашу цыганку, на Марию, проходу ей не давал. А она его боялась. Она другого любила, городского, часто он в наш табор приезжал, и к нему Мария ходила. А как уедет он — она сама не своя. Вот тут и Леший возникал. И знала я, что он в ее постель ложился, и что гнала она его от себя, и что боялась его — бил он ее смертным боем, хуже, чем меня. Как тень свою он меня жалел, а от нее невозможного требовал — любви, когда она не его любила. За это он и убил ее…
Лес погружался в темноту, и деревья, усыпленные невидимой рукой, прикоснувшейся к стволам, безмятежно отдыхали до рассвета, словно совершали за день изнурительную работу и заслужили покой. Они, закрыв глаза, не обращали внимания на все, что происходило вокруг. И безмолвные птицы попрятались. И только тени выплывающей луны, которые она отбрасывала на землю, скользили мягко и осторожно.
— Спой мне, Мария, — тихо молвил цыган.
— Что тебе нужно от меня? — ответила так же тихо Мария.
— Ты понимаешь гиля.
— Но ты тоже знаешь наши песни.
— Нет, я забыл их с тех пор, как ушел в город. Я люблю их, но забыл многое.
— Будешь чаше приезжать к нам и все вспомнишь. И напишешь новые песни, и мы будем петь их.
— Ты все время говоришь мне о том, что надо остаться. Но ведь я чужой.
— Ты боишься, морэ?
— Нет, Мария. Я знаю, что Леший скоро вернется, но не его я боюсь, а себя…
Лес раскачивался под сильным ударом ветра, клонился, снова вставал и шумел. Цыгане торопливо складывали свои пожитки, собираясь в путь.
— Прощай, Мария!
Раннее утро, сырое и промозглое, заставляло его ежиться, кутаться в теплый шарф.
— Ром! — услышал он истошный крик, когда отошел немного от табора. — Ром!!!
Он обернулся. Его догоняла Мария.
— Подожди, ром, я пойду с тобой.
— Нашты, Мария.
— Трус ты, гадже.
— Нет, Мария. Я знаю, что тебя любит Леший, я не могу идти против него, он убьет нас обоих.
— Но я не люблю его.
— Это ваши дела.
— Я хочу уйти из табора.
— Уходи без меня…
Сердце никогда не подводило его. Интуитивно почувствовав опасность, он обернулся.
— А-а-а! — крикнула Мария.
Молниеносно сделав прыжок в сторону, он увидел мелькнувший нож и перекошенное злобой лицо Лешего.
— Это опять ты! — крикнул цыган.
— Леший, — начал он, — зачем ты играешь со смертью… — но не успел закончить фразы.
— Ты обманул меня, морэ, ты обещал больше не появляться здесь, — сказал Леший, — уходи, без тебя разберемся.
— Ты не тронешь ее, Леший… Пойдем, Мария!
— Нет, я остаюсь, — резко ответила Мария.
Он не успел сделать и нескольких шагов, как услышал сзади короткий вскрик. Он пошел, не оборачиваясь…
Как же я эту женщину жалела, как же я тогда кричала. Леший до полусмерти избил меня, а весь табор удивлялся — соперницу жалеет. Да в чем Мария была виновата передо мной и перед Богом? Такая ее судьба: много горя, любви мало. А в Лешем что-то от вурдалака появилось — невинная кровь ему в голову бросилась. Не может человек счастливо жить. Он и думать забыл о жертве своей, а она все вокруг него бродит и живую душу из него вынимает, ну, а когда у человека души нет, какая жизнь у него — ничто не радует, ничто не веселит.
Стал Леший снова от табора уходить, месяцами пропадать, правда, детей в сытости держал, не отказывал им, уж больно Гришку он любил. А еще Леший испугался. Когда избил он меня до полусмерти и кровью харкать я стала, схватил десятилетний Гришка палку здоровенную да на отца пошел, кричит:
— Убью, если мать умрет!
Неслыханное это дело, чтобы сын на отца пошел, а тут — ребенок. Леший убить его мог, но не тронул, отпрянул только и так посмотрел, что Гришка задрожал весь, а Леший ему:
— Уйди, не хочу кровь свою калечить, нет у меня никого, только ты да Федька, но поперек меня не стой, сорвусь как-нибудь — не сносить тебе головы.
С тем и исчез Леший надолго. Тогда и полюбила я песню свою, каждый вечер ее пела.
Улетели надежды и радости.
Мы с тобою чужие совсем.
Ах, погибла, хозяин любимый, пропала я,
Нету сил больше жизнь коротать.
Одна радость мне осталась — сыночки мои. И такие они были веселые, добрые. Бывало, в церковь пойдем, я молюсь, и они со мной. Я им много рассказывала и об отце, и о его родне, и о моем отце и матери (дед к тому времени уже умер).
Мы ведь табор бедный, малый. В городе никогда не жили, ремеслами там не занимались. Так, перебивались чем Бог пошлет. Это при нынешнем баро жить легче стало. Он умен, о таборе, как о своей семье, думает. Да и Леший помогает: такое выдумает, чтобы денег достать, что никто бы и сообразить не смог.
А детишки мои талантами в отца пошли. Федечка, тот с детства с гитарой ест и спит, да так хорошо играть научился, что любо-дорого. Ну а Гришенька, тот для меня как солнышко: везде идет со мной, улыбается, пляшет да песни поет. Бывало, все вместе выйдем — парни уже большие были, — они играют да поют, а я немного погадаю. Так не мне, а им денег и еды давали за радость, которую другим дарили, — давали на пропитание. Хоть и тяжело я жила, да счастлива была. Даже стала замечать я, что с возрастом — а было мне уже под сорок — легче мне без Лешего. Но, на беду мою, пришел как-то Леший в табор мрачный, побитый, да надолго и застрял. С того все и началось.
Давно он на Ристу поглядывал. Огонь-девка, красавица цыганка. Шальная да непокорная, на золото жадная, как и сам Леший. Я сразу их рядом поставила. Когда Риста совсем девочкой была, гадали мы с ней как-то вместе. Зашли в один дом, а там дурачок нас встречает и слюни пускает, аж испугалась я. Потом и мать его подошла и свою судьбу рассказывать стала. Муж, мол, погиб, а сын больной остался, ни уйти, ни подработать не может, так и перебиваются с хлеба на воду. Поговорила я с ней, пожалела ее, так мы с Ристой и ушли. А в таборе Риста смеется и показывает серьги и цепочку золотую, что у женщины этой украла. Я говорю ей:
— Зачем ты так? Ей и без того плохо.
А весь табор против меня — чужаков жалею. Леший меня тогда за волосы оттаскал — еле очнулась. Потом он все на Ристу поглядывал. А как подросла она, так и началось у них.
Он и раньше многих женщин брал, но как с Ристой связался, так сам не свой стал — ни я, ни дети, ни табор не нужны ему, только Ристу да деньги подавай. Уж как я горевала, как просила его. И в церковь ходила за него молиться, и Бога просила мне мужа вернуть, но ничего не помогало — все уходило от меня день за днем.
Надо сказать, что Риста под стать ему — жадная да гулящая, огневая, отчаянная. Но не пара она ему — не согреет, не приласкает, труды не снимет, детей не нарожает. Вот и пхури сказала, что меня эта цыганка погубит и Лешему счастья не даст. Знала я свою судьбу, а сделать ничего не могла. Мужик что лошадь: если сам в ярмо не впрягся — ничем его не удержать. А в какое ярмо можно Лешего впрягать, как удержать? Такой оглобли нет. Стали они вместе с Ристой из табора уходить да промышлять. Денег у Лешего много появилось, больше, чем когда со мной жил. Домой он теперь редко приходил: вернется, сыновьям гостинцев кинет и к ней опять, к Ристе. По табору идут, милуются да ругаются, а все равно видно, что счастлив Леший. Я тут — никто, и сыновья вроде бы не его. Изболелось сердце мое, высохла я вся, душа из меня уходить стала, а как жить без души — нет большего греха, чем живое тело без живой души, да что же мне делать — не вольна я в себе стала.
Тут и сыновья зароптали: Федька от ревности — он сам на Ристу поглядывал, а Гришка за меня переживал, все утешить меня старался, деньги добывал, приласкать меня хотел, все со мной да со мной, на цыганух и не смотрит. Я даже ругать его стала, мол, жениться пора, а ты все с матерью, за мою юбку держишься. Крепко переживал он, думал-думал, а потом и говорит как-то:
— Мать, я в город подамся, в ансамбле выступать буду. Только ты обещай мне, что скоро сама ко мне приедешь.
С тем и уехал сыночек мой ненаглядный. И совсем я одна осталась. Гришка далеко, Федька отдалился от меня, все делами своими занимается да помалкивает, Риста его глубоко задела, а Леший с Ристой живет, никого знать не хочет.
Что-то ведьминское в Ристе есть: она людей насквозь видит и еще сто метров под ними. И гадает: как глянет на человека, так все нутро и вывернет. Оттого и деньги гребет. А уж мужчин крутит — они очнуться не успевают.
Вот так. Да и плясунья она, надо сказать, отменная. Леший как с ума сошел, не отлипает от нее. Она и к другим цыганам уходила, и смеялась над ним, а он потемнеет, изобьет ее, а все равно к ней тянется. Колдунья, одним словом, окрутила она его. Ведь Марию он ни за что убил, а тут цыганка шалавая, что среди цыган редкость, и все ей с рук сходит. Отчаянностью берет. Они с Лешим как два костра — один вспыхнет, другой подхватит. Все Леший ради нее забыл: и меня, и детей, и даже о золоте стал поменьше думать. Только смотрит острым глазом, как бы Ристу кто не увел. Он Федьку через нее чуть не убил. Увидел раз, что они вместе стоят и чего-то там любезничают, подошел да так его огрел, что тот разом упал, а как вскочил… Да, это страшно было бы, если бы случилось. Потянулась Федькина рука к ножу и замерла на месте. Что тут было? Достань он нож да замахнись — убил бы его Леший разом, таков наш закон, шутка ли, на отца руку поднять, да Риста повисла на нем, так и обошлось. Уж как я просила Федьку ехать к Гришке в город, а он уперся: нет да нет, не поеду, говорит, так и остался подле Ристы своей. Вот и прошла черная тень между отцом и сыном.
А мне все равно стало — ни есть, ни пить не хочу. Мужа нет, дети выросли, думать не о ком. Старухой я за год стала. Ноги двигаться не хотят, зачем жить мне? В церковь пойду и жду: что Бог мне скажет, чем еще жить? А Бог все молчит, и в душе у меня все молчит, и лес молчит, и живого ничего во мне нет.
Грех самоубийства — самый большой грех. С чем я к Богу приду, что скажу? Одно сказать остается: «Боже, я не вынесла тех испытаний, что дал ты мне на земле», а он мне ответит: «Зачем же ты жила, ведь сын мой за вас вынес все на земле: и позор, и унижение, и смерть, а ты что же жизнь свою не прошла и мне ее неполной принесла?»
Что я ему отвечу? Нечего сказать мне. Только и оправдание, что сил больше жить у меня не осталось. Улетела душа моя, Господи, ушло счастье мое, растаяла любовь моя, исчезла, не видят глаза мои, не слышат уши мои, не поют губы мои. Что тебе, Господи, от человека, который ничему не радуется на этой земле? Стала задумываться я о самом страшном; а что страшнее всего — не знаешь, что там, когда жизни нет уже. Сам идешь на такое, сам своей рукой обрекаешь себя на муки. Ах, какая это боль!
Да ведь и жить незачем и стыдно. Бывало, сядем у костра. Все песни поют, едят, веселятся, а эти двое, Леший с Ристой, скандалят, скандалят, а потом глянут друг на друга да и сорвутся, в лес убегают, известное дело зачем. Я сижу ни жива ни мертва, а Федька глаза вытаращит и — со всего маху нож в дерево. Боюсь, как бы греха не вышло. Боюсь, а сделать ничего не могу, сил уже никаких нет. Жить не могу и смерти боюсь.
А что такое смерть? Главное — что навсегда отсюда уходишь, это и хорошо. Зачем на земле жить, чтобы так мучиться? Я иногда думаю, что там, наверху, где вечное блаженство и благодать, нет боли и горя, а чтобы иметь это знание, посылают нас сюда, на землю, чтобы и в блаженстве была печаль. И мою печаль не избыть. Стою я перед деревом и вижу, как тело мое качается, нет меня уже, а все вокруг есть. Вокруг все радуется, и снова с моей освобожденной душой заговорили птицы, деревья, травы, но печаль моя неизбывна, ибо умерший не от Бога, а от людей обречен скитаться возле земли, возле племени человеческого, и высшая радость ему недоступна. Печальный в жизни, печален и в смерти.