Глава седьмая
На следующий день Гольдман показал Кольцову его собственный кабинет. Скромная комнатка располагалась на первом этаже одного из самых старых домов Лубянки среди сложного лабиринта нескольких зданий ВЧК.
Кольцов критически осмотрелся: комнатка за ненадобностью давно пустовала или служила какому-то начальству для временного пребывания — пока приводили в порядок новый кабинет в одном из основных зданий. Здесь все было старое: старый, заляпанный чернильными пятнами канцелярский стол, дешевенькие стулья для хозяина кабинета и двух его посетителей — больше посетителей здесь не предполагалось. И еще примитивная вешалка у самой двери. Даже телефона здесь не было: не полагается или не успели поставить. И еще в полстены за его спиной висела большущая карта «Российских императорских железных дорог».
— Ну, а это еще зачем? — указав на карту, Кольцов насмешливо посмотрел на Гольдмана.
— Как это «зачем»? Я тебя, Паша, хорошо знаю. На одном месте долго не усидишь. Понадобится тебе, к примеру, в Омск, Томск или в какую-нибудь Голозадовку. Глянул на карту — и уже знаешь, ходят ли туда поезда, сколько туда верст, как долго ехать. И вообще! — даже слегка рассердился Гольдман: — Зайди к любому начальнику, у каждого на стене что-нибудь висит, какая-нибудь фитюлька. А у тебя, чувствуешь, вся Россия за спиной! Какой масштаб личности!
— Чувствую! Очковтирательство. Афера. Сегодня, к примеру, личность будет добывать обычный поповский крест для Ивана Игнатьевича, потом попытается что-то выпросить для типографии, хотя бы килограммов пятьдесят белой мелованной бумаги, потом… потом будет сочинять текст листовки, которая пойдет начальству на утверждение. А начальство не сразу ее утвердит, а заставит десять раз ее переписать, и не потому что она плохо написана, нет. А лишь для того, чтобы доказать личности, что она пока никакая не личность. Без всяких объяснений. А ты, Исаак Абрамыч, о масштабе личности! Словом, сними, к свиньям, эту карту и повесь что-нибудь скромнее, какие-нибудь цветочки.
— Цветы не положено, — не согласился Гольдман. — Вождей мировой революции можно. Только у нас на складе никого нет. Прислали шесть Карлов Марксов, тут же расхватали.
— Ну, любой какой-нибудь повесь. Менделеева, Шерлока Холмса. На крайность, даже Навуходоносора.
— Тут такое дело, Паша, — замялся Гольдман, чувствуя, что Кольцов настойчиво и упрямо отвергает карту. — Я говорю, тут не все так просто. Портреты, понимаешь, маленькие, а стена большая.
— Ну, и в чем проблема?
— Не то что бы проблема, — жевал слова Гольдман и наконец решился: — Тут, понимаешь, кусок стены изуродованный. Был вмурован сейф, его выломали, а стену… ну, не успели. А Герсон получил нагоняй от Феликса Эдмундовича: чтоб сегодня же, приказал, у Кольцова был кабинет.
— С этого бы и начинал, — понял затруднение Гольдмана Кольцов. — Ладно! Пусть висит!
— А про крест ты чего вспоминал? — у Гольдмана отлегло от сердца и он решил поговорить с Кольцовым просто ни о чем.
— Не мне. Гостю нашему. Он у нас теперь иерей, их словами: священник, — пояснил Кольцов. — Кстати, можешь у него исповедаться. Все грехи по знакомству отпустит.
— У меня для этого Фрида Марковна есть. Я ей иногда исповедуюсь. Тоже отпускает, — и затем Гольдман поинтересовался: — А не подскажешь, какой крест ему нужен?
— Слушай, ты начинаешь деградировать. Я тебе рассказываю: нашему гостю присвоили звание. Как бы тебе это объяснить: не самое высокое в их православных войсках, но все же офицерское. Был дьякон, это что-то вроде сержанта. А теперь ему офицерское — иерей. И нужен соответствующий званию крест. А у патриарха ничего такого не нашлось. Я пообещал достать.
— Ну, и в чем дело! — удивился Гольдман. — Через пару часов у него будет крест. Кстати, а какой нужен: золотой, серебряный?
— Лучше всего хороший медный. Дорога у него предстоит дальняя. За золотой или серебряный и убить могут, — пояснил Кольцов и спросил: — А где ты его достанешь?
— Секрет фирмы.
— Не вздумай только, пожалуйста, в каком-нибудь храме реквизировать.
— Ты плохо обо мне думаешь, Паша. Зачем мне грабить, если уже есть награбленное. В Гохране, у Юровского.
— Юровский что, все еще в Гохране?
— А куда он денется?
— Должен бы повеситься. Детей ведь расстреливал.
— Вот тут ты, Паша, положим, не совсем прав. Я тоже не люблю Юровского за его паскудный характер. Но закавыка в другом: дети-то царские.
— Дети, они дети и есть. Чьи бы они ни были. Они еще не успели ни перед кем ничем провиниться.
— Рассуждаешь, как гувернантка. Выросли бы — натворили дел. Нет, Паша, тут я не на твоей стороне.
— Ну, и ладно. Хорошо, что тебе столько власти не дадено, как тому же Юровскому Ты бы, возможно, еще больше чего натворил.
Гольдман заметил, что Кольцов нахмурился, замолчал.
— Ну, чего ты! — примирительно сказал он. — Юровский сам за свои грехи и ответит. Если есть Бог — перед ним. А нет — перед людьми. Люди ничего не забывают.
Кольцов продолжал молчать. Гольдман немного потоптался в кабинете, подошел к карте, отогнул край. Кольцов заметил под нею неглубокую, но грубо развороченную нишу.
— Знаешь, если тебе эта карта не по душе, я тут, в кабинете у Ходжакова, приметил большой портрет Льва Давыдовича Троцкого. Он, пожалуй, это безобразие прикроет, — попытался примириться Гольдман с Кольцовым: — Я у него сегодня же этот портрет выменяю.
— Не трожь карту! — сухо сказал Кольцов.
— Хотел как лучше.
— Не надо как лучше.
— Ну, как знаешь. Так я пошел, — Гольдман дошел до двери, обернулся: — Так я это… пошел добывать тебе крест.
— Зачем тебе самому идти? Бушкина отправь, — подобрел Кольцов. — Он этот Гохран вдоль и поперек знает. Их со Старцевым там конспирации учили. Это когда их в Париж командировали.
— Бушкина я отправил в Мытищи.
— Зачем?
— Все хочешь знать? В моей хозяйственной работе тоже кое-какие секреты водятся. Не могу разглашать.
— И не надо! Не больно хочется в ваши секреты вникать. Своих по горло, — Кольцов уселся за стол, положил на него локти. Неудобно. Пододвинул стул поближе. Снова уселся. Дотянулся до чернильницы, обнаружил возле нее перьевую ручку. Макнул перо в чернила. Пробуя перо, вывел на четвертушке бумаги красивым каллиграфическим почерком: «Милостивый господин…». Немного поразмышлял. Заметив, что Гольдман краем глаза из-за плеча наблюдает за его манипуляциями он снова обмакнул перо и размашисто продолжил: «…и товарищ Гольдман И.А. А не пошли бы вы к…»
Гольдман, прочитав написанное, понял, что Кольцов сменил гнев на милость.
— Хулиган! — улыбаясь, сказал он и поднялся: — Ухожу! Но совсем не туда, куда ты хотел меня послать.
И он ушел.
Когда Кольцов остался один, он снова повертелся на стуле, как бы утверждая себя на нем. Снова положил на стол локти и так в задумчивости застыл. На мгновенье подумал о том, что кончилась его молодость, кончилась боевая, опасная, но такая насыщенная событиями интересная жизнь. Теперь до конца своих дней он будет сидеть в этом или подобном кабинете, решать какие-то мелочные и бессмысленные дела, ссориться и спорить из-за них и время от времени с завистью поглядывать на карту с такими притягательными названиями «Севастополь», «Феодосия», «Херсон», «Каховка» или же малознакомыми, но оставшимися на слуху и ставшими мечтой — «Царицын», «Екатеринбург», «Омск», «Кронштадт». Там будут хлестать колючие ветры, носиться пронзительные метели, бушевать ливневые дожди… Там будет жизнь!
А здесь, в тесной коморке — сиротливое одиночество и тихое умирание.
Разложив на столе чистые листы бумаги, он снова потянулся к ручке и, немного помедлив, вывел:
«Рабочим и крестьянам!..»
Затем вычеркнул «и», вместо нее поставил запятую и продолжил:
«… и всем, кто независимо от причин, покинул свою Родину — Россию! Дорогие товарищи…».
Потом он подумал о том, что далеко не всех их можно назвать товарищами. Да и вернуться домой, в Россию, он собирается звать не только товарищей, не только тех, кто сочувствует новой власти, а всех, кто оказался на чужбине и понял, что жить там не сможет, но и возвращаться домой боится. Слишком хорошо поработала белогвардейская пропаганда и сумела вселить в их души страх. Он же хочет позвать вернуться домой всех, кто считает Россию своей Родиной и не мыслит без нее своей жизни.
Он вычеркнул слово «товарищи» и поверх него написал «земляки».
Прежде чем начать писать текст, он долго ходил по своему крошечному кабинету.
Кто-то распахнул его дверь и удивленно уставился на него:
— А Сидоровский? Где Сидоровский?
— Не знаю, — пожал плечами Кольцов. — Должно быть, его переселили в другой кабинет.
— А коробку с «домино» он тут, случайно, не забыл?
— Не видел.
— Если обнаружите, передайте их Маслову. Собственно, Маслов это я и есть.
— Обещаю. Обязательно верну.
Дверь захлопнулась.
Кольцов снова сел за стол, обмакнул перо в чернила и еще долго держал его занесенным над листом бумаги. Затем стал решительно писать:
«Окончилась Гражданская война и на всей территории России прочно и навсегда установилась рабоче-крестьянская власть. Тысячи и тысячи российских граждан, не являющиеся убежденными классовыми врагами пролетарской власти, в силу самых разных причин оказались на чужбине.
Настало время изменить отношение ко всем, вынужденно оказавшимся в изгнании…»
Он снова походил по кабинету и, не присаживаясь, навис над частично исписанным листком и торопливо продолжил:
«В настоящее время, когда Советская Россия приступает к строительству новой хозяйственной жизни, везде, во всех отраслях производства, в городе и в деревне нужны ваши руки!..».
Текст листовки давался Кольцову мучительно трудно. Он снова ходил по кругу вокруг стола, с трудом изобретая убедительные слова об амнистии.
«Собственно, а чего тут придумывать? — успокаивал он сам себя. — Нужно просто довести до читающего листовку человека главную мысль о том, что Советское правительство объявляет амнистию всем гражданам. Всем, без исключения. Виноватым и невиновным. Всем, кто после перенесенных испытаний искренне стремится в Россию. Если, конечно, они твердо решили включиться в строительство новой жизни».
Но тут же его одолели сомнения:
«Это, все же, только слова. А нужны гарантии. Причем самого высокого, правительственного, уровня. Скажем: ВЦИКа. Только такой гарантии люди могут поверить. Но такой гарантии у них пока нет. Даже Дзержинский засомневался, возьмет ли ВЦИК на себя такие обязательства… Если же таких гарантий не будет, стоит ли ввязываться в это предприятие? Чтобы не выглядеть потом козлом, который ведет стадо на бойню».
И он решительно написал:
«ВЦИК заранее объявляет, что никто, подчеркиваем, никто, добровольно вернувшийся на Родину, не будет подвергнут репрессиям».
Кольцов решил: если эти строки о гарантиях ВЦИКа будут каким-то способом из листовки изъяты, это станет сигналом ему сворачивать свою самодеятельную публицистическую деятельность и любым способом избегать ее. Он хорошо помнил Зотова. Таких, как он, не единицы. Они в своей злобе могут свободно пустить «под тройки» состав тех, кто вернется, поверив листовкам.
Кольцов еще несколько раз возвращался к своему сочинению, вычеркивал какие-то слова, дописывал другие.
Во второй половине дня он отдал все им написанное, тщательно отредактированное и выверенное машинисткам и уже отпечатанный текст отнес помощнику Дзержинского Герсону.
— Пусть Феликс Эдмундович ознакомится. Если у него не будет никаких замечаний, он обещал подписать это во ВЦИКе. Лучше, если подпишет сам Ленин.
— Вы многого хотите, Павел Андреевич! Ленин у нас один, а важных дел — горы. Может быть, Троцкий? Амнистия бывшим белогвардейцам — это все же по его ведомству.
— Нет-нет! Ленин! — настойчиво попросил Кольцов.
Герсон бегло прочитал текст, поднял глаза на Кольцова:
— Сами сочинили?
— А что? Плохо?
— Наоборот. Вы — прирожденный публицист. Все убедительно, ни одного лишнего слова.
— Спасибо за поддержку.
— Думаю, Ленин согласится с Феликсом Эдмундовичем.
Кольцов ушел.
Вторую половину дня он посвятил поискам типографии. После самоликвидации Южного фронта Фрунзе за ненадобностью отправил ее в Москву и, в конечном счете, она оказалась на Лубянке. Но ни в хозуправлении, где, по идее, она должна была находиться, ни в других отделах о ней никто ничего внятно не говорил. Везде, к кому бы Кольцов ни обращался, ему отвечали:
— Слышали. Но где она сейчас, не знаем.
Наверняка, что-то о ней знал Дзержинский, но он едва ли не с утра уехал по делам, и Герсон не знал, вернется ли он вечером на Лубянку или сразу же уедет домой.
По поручению Дзержинского, типографию принимал у представителей Южного фронта бывший начальник ХОЗУ Кашерников, но его вскоре откомандировали по каким-то делам в Швецию. И так получалось, что прояснить судьбу типографии может только Дзержинский
Герсон, которому Кольцов уже порядком намозолил глаза, вдруг что-то вспомнил:
— А в нашей типографии ВЧК вы не наводили справки? Может, они что-то знают?
В самом деле, почему он сразу же не подумал о печатниках ВЧК? Они просто могли присоединить ее к своей типографии или отдать кому-то за ненадобностью.
Но выяснилось, что типография ВЧК находится едва ли не на самой окраине Москвы, в районе Ходынского поля. Быстро туда съездить не удастся, и Кольцов перенес поиски следов типографии на следующее утро.
Уставший и злой после бессмысленных хождений по кабинетам и впустую потраченного времени, он возвращался по внутреннему двору Лубянки к себе в кабинет.
— Боже мой! Павел Андреевич? — услышал он за спиной чей-то голос.
Обернулся и увидел своего давнего знакомого, портного спецателье Беню Разумовича.
— Нет, подумать только! Вы четыре дня здесь. Нет, таки пять. И мы ни разу не встретились. Кого не хочешь видеть, так видишь пять раз на дню, а кого хочешь — так нет. К слову сказать, вы получили от меня небольшой презент? Простынки, пододеяльники, полотенца, носовые платки?
— Да, я вам очень благодарен.
— Вот! Это то самое главное для мужчины, который уже намерен жениться.
— Кто? — удивился Кольцов.
— Но мне сказали, что вы получили квартиру? Или это неправда?
— Получил, — согласился Кольцов.
— Тогда, возможно, меня обманули, что вы все еще не женаты?
— И это правда.
— Так слушайте меня внимательно. Вы уже в том возрасте, когда надо жениться. Возможно, вы тянули бы с этим, если бы у вас не было приданого. Но, слава богу, оно у вас есть. И квартира тоже. Попомните мое слово, к осени вы уже будете очень счастливы. Вы поняли мой намек?.. Кстати, я вас очень часто вспоминаю. И Фрида тоже.
— Ну, как там, в Париже, ваши братья? Надеюсь, они процветают? — Кольцов перевел разговор в другую плоскость.
— Какой еврей скажет вам, что он процветает? И знаете почему? Сколько бы денег у еврея ни было, он всегда думает, что у соседа их больше. И это очень портит настроение, — Беня наклонился к Кольцову и, перейдя на полушепот, сказал: — Надеюсь, это останется между нами.
— Не сомневайтесь, — успокоил его Кольцов.
— И еще по секрету. Я получил от Натана письмо. Его привез какой-то француз. Но он не пожелал мне представиться и бросил его в почтовый ящик. Знаете, такое толстое письмо, что оно с трудом пролезло в ящик. Честно скажу, я подумал, что брат решил поделиться со мною долярами. Но там были только фотографии, двадцать восемь штук: Натан и Исаак, их жены и дети, сваты и сватьи и их дети, и их внуки, пусть все они живут до ста лет! Нет, вы мне скажите, разве нельзя было положить между фотографиями хоть немного доляров?
— Ну, и зачем они вам? — спросил Кольцов.
— Вот! Они, наверное, подумали так же, как и вы. Зачем? Но я тоже хочу, как всякий приличный человек, хотя бы один раз в неделю сходить в Торгсин.
— Может, у них не было такой возможности. Это все же контрабанда!
— Да, конечно! Когда не хочешь что-то отдать, всегда можно найти накой-нибудь закон. «Контрабанда!» — и, продолжая все тем же сварливым голосом, Беня спросил: — Мне сказали, вы теперь у нас?
— Да. Надеюсь, временно.
— И что за дело вам определили?
— Тупое и бессмысленное: искать то, чего здесь нет.
— Здесь есть все, только надо уметь искать, — уверенно сказал Беня и спросил: — Так все же, что вы ищете?
— Типографию. Там печатный станок, шрифты, краски, бумага, словом, все необходимое для печатанья агитлистовок.
— Вам это нужно? Я бы вас понял, если на нем можно было печатать деньги, — сказал Беня Разумович. — Нет, ничего подобного я не видел.
Кольцов решил больше не тратить время попусту, откланялся и пошел дальше. Он уже пересек двор и хотел войти в здание, когда его догнал запыхавшийся портной.
— Павел Андреевич, постойте. Вы сказали: бумага.
— Какая бумага? Я говорил о печатном станке, о типографии.
— Нет-нет! Вы сказали: бумага.
— Ну, допустим, я так сказал.
— Не знаю, может, это наведет вас на какую-то мысль, но вон в той пристроечке стоят какие-то ящики. Но дело не в этом. Там еще лежит большой рулон бумаги. Мы ею потихоньку пользуемся, если надо кого-то культурно обслужить и что-то, как в прежние времена, аккуратно завернуть. Слушайте, до чего мы дожили! Соленую рибу вам дают прямо в руки, крупу насыпают в фуражку.
— Где эта бумага?
— Идемте.
Они вновь прошли в другой конец двора. Это были замусоренные задворки большого учреждения, куда, как водится, сносят и свозят все ненужное, но которым в трудную минуту еще надеются воспользоваться. А потом забывают.
Иными словами, это была обычная свалка местного значения.
Пристройка к сараю походила на большую собачью будку. Дверь была не заперта. Точнее, она была прикрыта, и через одну из двух петель, на которых должен был висеть замок, продета веревка с дощечкой, на которой красовалась сургучная печать. Этот «медальон» существовал сам по себе и к двери имел косвенное отношение.
Беня по-хозяйски распахнул ворота. Первое, что Кольцов увидел в сумерках сарайчика: большой рулон типографской бумаги. Дальше у стены стояли в ряд три деревянных ящика: большой и два поменьше. Кольцов поискал глазами какой-нибудь кусок железа, которым можно было приподнять доски и узнать, что в ящике.
Не найдя ничего подходящего, он поднял булыжник и с его помощью проломил пару досок и затем запустил в ящик руку. Он долго там что-то ощупывал.
Беня напряженно ждал.
— Она! — наконец выдохнул Кольцов. — Типография.
— Странно! — удивился Беня. — Вы, конечно, уже ходили по городу. Заметили, все афишные тумбы, все телеграфные столбы, даже заборы и стены домом обклеены различными объявлениями. Продают, покупают, ищут работу, женятся, лечат от всех болезней, изгоняют бесов и снимают порчу. Печатный станок, работающий круглосуточно, — это мильоны. А этот валяется на свалке. Нет, это не укладывается в моей голове.
— Может, случайно потеряли? Забыли, — предположил Кольцов.
— Забыли, — хмыкнул Беня. — Мильйонеры!
Типографию, и верно, почти забыли. Когда Фрунзе за ненадобностью отправил ее из Мелитополя в Москву, в ВЧК была своя хорошая типография, и ее мощности вполне хватало. Подаренную Фрунзе решили спрятать до лучших времен. И постепенно за чередой бесконечного количества дел о ней забыли. Дзержинский был один из немногих, кто все еще помнил о ней
Обрадованный этой находкой, Кольцов поднялся к Герсону и рассказал ему о своей находке. Но это было лишь полдела. Нужны были печатники, нужен был метранпаж. Чтобы до конца завершить все дела с типографией, надо было все же уже сегодня ехать на Ходынку. Кольцов надеялся с кем-то там договориться, кого-то перевербовать и, если с этим ничего не получится, разместить у них свой заказ на первую партию листовок. Герсон поддержал его и даже предложил для поездки на Ходынку автомобиль.
Все оказалось проще простого. Бывших печатников фронтовой типографии вместе с метранпажем не уволили. По распоряжению Дзержинского их оставили в типографии ВЧК. Кольцов познакомился со всеми шестью работниками бывшей фронтовой типографии и с метранпажем, пожилым подслеповатым человеком с интеллигентной бородкой клинышком. До Гражданской войны Александр Иванович Фадеев работал курьером у знаменитого книгоиздателя Сытина, повзрослев, стал работать в типографии и одновременно помогал большевикам-подпольщикам, печатал прокламации, воззвания. А в семнадцатом он оставил сытинскую типографию, но не оставил профессию. Его талант печатника оказался очень востребованным революцией.
Кольцов задал им один короткий вопрос:
— Когда?
— Когда надо? — спросил Фадеев.
— Завтра, — ответил Кольцов.
— Если так надо Советской власти, значит, типография начнет работать завтра, — и, подумав, он добавил: — Если, конечно, есть помещение?
Помещение было.
Домой Кольцов вернулся ночью. Его остановил у двери неожиданный шум, смех, голоса. «С кем это так веселится Иван Игнатьевич?» — подумал он и открыл дверь.
В гостиной помимо Ивана Игнатьевича был еще Бушкин и, полная неожиданность, Семен Красильников. Иван Игнатьевич ютился, как и прежде, в облюбованном уголке гостиной, но сейчас на равных со всеми сидел в своем черном облачении за столом, и на его груди медово поблескивал хорошо начищенный медный крест.
Красильников вскочил со стула и обнял Кольцова.
— И опять здравствуй, — весело сказал он.
— Почему — «опять»? — удивленно спросил Кольцов.
— Так ведь у нас с тобой, Паша, всю жизнь: то — здравствуй, то — прощай. Когда уже наша жизнь в тихую заводь завернет?
— Уже завернула, — хмуро сказал Кольцов и пожаловался: — Круто завернула. Тише заводи не бывает. Собачья конура, стол, стул. Сиди и вой! Хочешь, на луну, хочешь, на солнце. Полная свобода выбора. Кончилась моя бедовая жизнь, Семен! Стреножили меня! Все!
— Да что ты, дружаня! Что ты! Вспомни, из каких переделок выбирались! — Красильников ободряюще похлопал его по спине. — Мы с тобой, Паша, еще поскачем по воле! Еще потопчем ковыли!
— Ну, помиловались, и за дело! — сказал Бушкин и отправился на кухню. Следом за ним туда же отправился и Красильников.
И вскоре на столе появились чашки, ложки, хлеб, кольцо колбасы, с десяток уже очищенных тараней — словом, все, что нашлось в пока еще не до конца обжитой квартире Кольцова.
Потом в дверь снова постучали. Бушкин пошел открывать и вернулся в гостиную с Гольдманом.
— Пьянствуете? — оглядев стол, строго спросил Гольдман.
— Ну, положим, собрались отметить, — с нарочитой дерзостью в голосе сказал Красильников. — А что?
— А то, что велено поломать вашу трапезу!
— Это уже невозможно, потому что стрелки манометра подошли к красной черте. Могут подорваться крышки котлов, — сказал Красильников.
— Запретить не имею полномочий. Но хозяина забираю.
— Не получится.
— У меня — нет. У Феликса Эдмундовича получится, — Гольдман оглядел компанию, остановил взгляд на Кольцове. — Тебя, Паша, ждет Дзержинский.
— Это что? Такая у тебя иезуитская шутка?
— Если это шутка, то не моя, а Герсона. Он разыскивал тебя по всему Управлению. Я по дури на него налетел. Дальнейшее, надеюсь, тебе не нужно рассказывать.
Уже одетый, Кольцов заглянул в гостиную, оглядел приунывших товарищей.
— Все, как и сказал: посадили меня на цепь. Единственное утешение: цепь пока еще длинная.
Дзержинский извинился, что был вынужден потревожить его в столь позднее время. И положил перед Кольцовым его же отпечатанную на машинке листовку.
— Владимир Ильич ознакомился. Никаких возражений.
— Я не вижу его подписи.
— Павел Андреевич! Я привык доверять Ленину на слово, — жестко сказал Дзержинский. — И вам советую.
Герсон внес в кабинет поднос с двумя стаканами чая и с горсткой бубликов. Поставил поднос на приставной столик.
— Пожалуйста! — Дзержинский пригласил Кольцова к чаю и, выждав, когда он возьмет стакан, сам тоже обхватил обжигающий стакан двумя ладонями, стал греть руки.
— Мне текст листовки тоже понравился. Строго, лаконично, убедительно. Никаких расшаркиваний и никаких обещаний, — и тут же коротко спросил: — Разобрались с типографией?
— Сегодня ночью и завтра утром они полностью установят все оборудование. Завтра к вечеру сделают первые пробные оттиски. Если все будет нормально, за ночь отпечатают несколько тысяч. Я ориентировал их тысячи на три.
— Я думаю, пока достаточно и тысячи экземпляров, — сказал Дзержинский. — Дело и в весе и в габаритах. Проверим надежность эстафеты, тогда будем лучше знать, как действовать. Кстати, там, в Галлиполи, надо бы выяснить, налажена ли у них связь с Чаталджи? Туда бы для начала хоть сотню листовок забросить… Кстати, вы уже продумали, кто отправится в Турцию с этим вашим попом?
— Насколько помню, мы об этом уже говорили, — сказал Кольцов. — Вы назвали тогда Красильникова.
— Не возражаете?
— Наоборот. Я давно его знаю и всячески рекомендую. Неторопливый, вдумчивый.
— На этом и решим. Я тоже, как и вы, боюсь молодых, быстрых, решительных и смелых. Пусть подрастают, набираются опыта.
Помолчали. С хрустом ломали сухие бублики, грели руки об остывающие стаканы.
— Когда? — спросил Кольцов.
— Мне сообщили, что болгары скоро будут в Одессе. Стало быть, дня через три-четыре Красильников вместе с попом должен быть в Одессе, — Дзержинский, не донеся стакан до рта, вдруг поставил его на столик, поднял вопрошающий взгляд на Кольцова: — Прошлый раз, когда я назвал вам кандидатуру Красильникова, мне показалось, вы отнеслись к этой идее неодобрительно. Или я ошибся?
— Нет, не ошиблись. Слишком много ему за жизнь досталось. Дети выросли. Трое. А он их почти и не видел.
— Почему же вы изменили свой взгляд?
— Многих перебрал в голове, а никого лучше Красильникова не вспомнил.
— А может, еще подумаем? — спросил Дзержинский. — День-два у нас пока есть. Я ведь понимаю вас. Ваш старый товарищ. Всю войну вместе прошли. Выжили. Трое детей — не последний аргумент. Ведь случись что: погибнет, вы себе этого не простите.
— Давайте больше не будем об этом, — нахмурился Кольцов. — Вы все правильно понимаете. Он, конечно, тоже может погибнуть. Но уж дешево свою жизнь не отдаст. И все же я надеюсь, что смерть обойдет его стороной. Потому и согласился.
Они долго сидели молча
Кончился керосин в большой лампе. Герсон внес подсвечник с несколькими весело горящими свечами.
— И чтоб закончить этот разговор. — вдруг решительно сказал Дзержинский. — Война еще тлеет. И люди попрежнему гибнут. И всех их жалко. Но мы не можем не рисковать. Вынуждены. Иначе погубим то дело, которое добыли, в том числе и миллионами смертей.
Следующие сутки ушли на сборы. Кольцов с полудня просидел в типографии. Долго что-то не ладилось. Но в конце концов далеко за полночь листовки были отпечатаны.
Бушкину как знатоку театральных перевоплощений было поручено экипировать Красильникова под подстарковатого дядьку-крестьянина.
Из растолстевшей от подарков торбы Ивана Игнатьевича Бушкин извлек всю старую его одежду, ту самую, в которой тот прибыл недавно в Одессу.
Переодевая Красильникова в поношенные домотканые одежды, Бушкин откровенно радовался и даже немного завидовал Красильникову, которому предстояло выступить в таком грандиозном спектакле. А когда стал надевать на его ноги постолы, откровенно расхохотался.
— Ты, Алексеевич, мог бы самого графа Льва Николаевича Толстого в синематографе сыграть. Ну, просто не отличишь. Только бы бороду отрастил для полного сходства.
Красильников пообещал больше до возвращения из Турции не бриться.
Даже Иван Игнатьевич, придирчиво оглядев принаряженного в его старье Красильникова, сдержанно улыбнулся и похвалил:
— У нас в селе… ета… дед Ерофей пастушит. Тожа так-то глядится.
А через три дня Герсон сообщил Кольцову, что получено сообщение от Деремешко: болгарские товарищи скоро будут в Одессе.