Глава пятая
Поезд пришел в Москву с большим опозданием. Несколько часов простояли на каком-то полустанке под Тулой, а от Серпухова их состав тащила маломощная «кукушка» едва ли не со скоростью пешехода. И в столицу они въехали вместо раннего утра незадолго до полудня.
Глядя на полузнакомые московские улочки, проплывающие мимо вагонного окна, Кольцов пытался вспомнить, сколько же времени он здесь не был. После веселенькой буколической Франции он всего лишь на несколько дней заскочил в Москву, но тут же был отправлен в Харьков. Потом Берислав, Каховка. Строгановка, Сиваш и, наконец, залитый кровью Крым. Все это пришлось на зиму. Значит, в Москве он был поздней, с холодными дождями, снежной крупкой и короткими ночными снеговеями, осенью.
Сейчас было то же самое: тот же снег ночами и лужи днем. Но только это уже была весна. Весна двадцать первого года, первая весна без войны.
Иван Игнатьевич тоже смотрел в вагонное окно, высматривал среди домов позолоченные купола церквей и церквушек. Завидев, каждый раз истово крестился.
На перроне их встречал Гольдман. Едва Павел спустился на перрон, Гольдман обхватил его и, по-медвежьи тиская, приговаривал:
— Ну, здравствуй, друг сердечный, таракан запечный! Ждали тебя! Ох, как ждали! Я тут подсчитал: девяносто шесть дней мы с тобой не виделись.
Кольцов не успел спросить, кто это — «мы», как Гольдман слегка отступил в сторону, и Кольцов увидел второго встречающего. Он не сразу узнал похудевшего и как будто даже ставшего выше ростом… Бушкина.
Тогда, в калейдоскопе последних крымских драматических событий, Кольцов не сразу вспомнил, что отправленный во Владиславовку к Кожемякину Бушкин своевременно не вернулся. Уезжая в Харьков, он подумал, что вымещать свою ненависть на Бушкине Землячка вряд ли станет. Впрочем, Землячка просто ни разу не встретила Бушкина, иначе трудно сказать, чем бы эта встреча закончилась.
Кольцов обнялся с Бушкиным, после чего представил встречающим турецкого гостя. Иван Игнатьевич, здороваясь за руку, тоже слегка нагибал голову, как это иногда делал Кольцов и при этом приговаривал:
— Здравствовать и вам!
Преображенный одеждой, Иван Игнатьевич и сам теперь стремился придерживаться тех правил, которые примечал в российских людях, с которыми доводилось общаться. Как и почти все они, лицо он держал строгим, озабоченным. Большинство из них выглядели так, будто даже на ходу решали какую-то важную задачу.
Еще в Одессе на фронтоне красивого здания, кажется, театра, он увидел красное полотнище, на котором большими белыми буквами было выведено: «Мы построим социализм!» И Иван Игнатьевич уже тогда понял, почему все окружающие его люди в большинстве своем такие строгие, суетливые, задумчивые. Они строят социализм. Что это, он не знал. Но, видать, дело трудное, и пока, видать, у них еще не все получается.
С вокзала они ехали на большущем «остине». Сидя на заднем сиденье, Иван Игнатьевич с любопытством прилип к окну.
Вот она какая, Москва!
Даже в пасмурную погоду, благодаря большому количеству церквей, ярко расписанных, с позолоченными куполами, маковками и крестами, она гляделась радостной, приветливой и знакомой. Во многом она чем-то напоминала ему Константинополь. Такие же, как и там, холмы, такие же широкие зеленые бульвары и такое же количество любовно построенных церквей и храмов.
Москва открывалась Ивану Игнатьевичу такой, какой она виделась ему по рассказам перехожих калик-гусляров. Нет-нет, но иногда случалось, они тоже забредали в его родную Новую Некрасовку.
А Кольцов, Гольдман и Бушкин говорили о своем.
— Ты вот дни считал, а мог бы, между прочим, и весточку подать: как вы, что вы? — упрекнул Кольцов Гольдмана, и тут же обернулся к Бушкину: — И ты тоже, артист!
— Не могли, Паша! — вступился за себя и за Бушкина Гольдман. — Опасались твое лежбище открывать. Землячка могла вычислить, где ты схоронился. Хитрющая баба. И мстительная.
— А что же сейчас не побоялись меня сюда вытащить?
— Теперь ей Феликс Эдмундович чуток руки укоротил. Он намедни с самим Троцким встречался. Насколько знаю, и о тебе разговор был.
Мельком Кольцов заметил, что они уже миновали Лубянскую площадь и выехали на Тверскую.
— А что, мы не в ВэЧеКа? — удивленно спросил Кольцов.
— Потом, потом! — с некоторой загадочностью в голосе сказал Гольдман. — Попутно у нас еще одно небольшое дело.
С Тверской они свернули на Садовое кольцо, потом — на Арбат. С Арбата — в узкий переулок, и затем нырнули в тесный уютный дворик.
— Ну, вот! Приехали!
— Что у нас здесь за дела? — спросил Кольцов, не выбираясь, однако, из автомобиля.
— Да ты хоть выйди! Разомнись!
По их веселым и таинственным взглядам Кольцов понял: тут что-то затевается.
Кольцов выбрался из автомобиля, следом то же сделал Иван Игнатьевич: он внимательно следил за Кольцовым и повторял все его движения.
— Ну, ладно! — с легким раздражением сказал Кольцов. — Выкладывайте! Что у вас здесь за тайны?
— Никаких тайн! Решили попутно проведать человека.
— Какого еще человека? Кончайте шутки. Меня на Лубянке ждут.
— Не шуми, Паша! Всему свой черед! — с прежней загадочностью сказал Гольдман и направился к двери подъезда. Обернувшись, он заметил, что Кольцов продолжает стоять на месте. Это взбесило Гольдмана:
— Ну, ты, козлище упрямый! Зачем людей обижаешь? Неужели тебе не интересно, какой сюрприз приготовили тебе товарищи!
— Так бы и сказали: сюрприз. А то: «кого-то проведаем». Гардеробщика с Лубянки, — и Кольцов пошел следом за Гольдманом.
В подъезде Гольдман спросил у Бушкина:
— Третий, что ли?
— Третий, третий, Исаак Абрамович, — укоризненно проворчал Бушкин. — Третий раз сюда наведываетесь, а все не запомните.
На третьем этаже Бушкин прозвенел ключами и затем отпер высокую резную дверь. Распахнув ее, отступил.
Отступил и Гольдман, пропуская впереди себя Кольцова.
— Входи!
Кольцов вошел в прихожую. Она была пустой, и если сказать точнее — пустынной. Кроме прибитой к стене деревянной вешалки, здесь больше ничего не было.
— Ну, вошел, — сказал Кольцов. — Ну, и что?
Кольцов начинал догадываться: Гольдман, зная нелюбовь Павла к многолюдным казенным гостиницам, которых он, по возможности, старался избегать, снял для него на время пребывания в Москве частное жилье.
Гольдман бросился к следующей двери, ведущей из прихожей в комнаты.
— Сюда!
Кольцов, а за ним и остальные вошли в просторную, а оттого, что в ней не было никакой мебели, кроме большого круглого стола, она казалась огромной.
Бушкин тем временем поочередно открыл еще две двери, ведущие в комнаты поменьше. При этом он голосом циркового шпрехшталмейстера объявил:
— Спальня!.. Детская!..
Гольдман в свою очередь открыл еще одну дверь и тоже, но скромнее, сказал:
— Кухня!
— Так! А теперь, наконец, объясните, что это значит? — строго, с некоторым недоумением, спросил Кольцов.
— Сам не догадываешься?
— Начинаю догадываться. Но боюсь вслух сказать.
— Правильно догадываешься, — сказал Гольдман. — Твоя квартира! Понимаешь? Твоя! — объяснил Гольдман. — Подарок тебе от Советской власти!
Кольцов молча заглянул в одну, другую комнату. В одной комнате стояла кровать с хромированными набалдашниками, грубый деревянный гардероб и две табуретки. Кровать была аккуратно застелена. Во второй комнате, кроме кушетки, ничего не было.
В кухне к умывальнику был приставлен длинный узкий стол, на котором в ряд стояли примус, керосинка, стопка тарелок, чашек и деревянный ящичек с вилками, ложками и ножами. И еще Кольцов увидел там несколько непонятного назначения закрытых коробок.
Снова вернувшись в гостиную, Кольцов спросил:
— Так это все же не шутка?
— Какая шутка? Какая шутка? — возмутился Гольдман. — Третий месяц тебя дожидается. Я когда из Крыма вернулся, Феликс Эдмундович о тебе начал расспрашивать. Рассказал. И про Харьков спросил, где ты там жить будешь? Словом, поговорили. А на следующий день он снова меня вызвал и дал ордер на заселение. Посмотрели: хорошая квартирка. Так она и стояла, тебя дожидалась. А вчера Феликс Эдмундович сказал, что ты приезжаешь. Попросил привести ее в жилой вид. Целый день мотались. Но, извини, не все успели.
— Но зачем мне одному такие хоромы? — спросил Кольцов.
— На вырост, Паша! На вырост!
— Ну, а детская?
— Сегодня не нужна. А там, глядишь, одной мало окажется, — невозмутимо парировал Гольдман вопросы Кольцова.
— А кто-нибудь у меня спросил, собираюсь ли я жить в Москве?
— А где ж еще?
— Вот разберемся до конца со всей нечистью — и все! И в Харьков. Буду там жить при коммуне Заболотного. Стану беспризорных детишек грамоте учить, воспитывать. Там и моих двое — усыновленных. Куда они без меня?
— Сюда заберешь. В Москве, между прочим, беспризорников поболее, чем в твоем Харькове. Тут коммуну организуешь.
— Лихой ты мужик, Абрамыч, — насмешливо сказал Кольцов.
— Это что ж так?
— Гляжу, ты уже все мои дела за меня порешал, на все мои вопросы знаешь ответы.
— А с тобой иначе нельзя, Паша. Объясняю для неграмотных. Чекист ты от Бога, не спорю. Тебе за армию или там за ЧеКа двумя руками держаться надо. Тут за тебя обо всем подумают: и где переспать, и как одеться, и что поесть. А в цивильной жизни все не так. В цивильной жизни четыре глаза надо иметь, и чтоб голова на все стороны света вертелась.
— Как-то же живут люди. Приспосабливаются.
— Во! Правильно понимаешь: приспосабливаются. Но ты-то приспосабливаться не умеешь. Не дано тебе это: приспосабливаться. А в цивильной жизни без этого — труба. Так что сиди ты на своем месте и не рыпайся, — совсем не шутя посоветовал Гольдман Кольцову.
— Рыпаться буду, — скупо улыбаясь, упрямо сказал Кольцов. — А что касается твоего совета — подумаю. Благо принимать решение предстоит не сегодня.
Кольцов еще раз обошел квартиру. Изучая ее более подробно, заглянул во все уголки. Под конец обхода распахнул балконную дверь, впустив в квартиру сырой весенний воздух. Вышел на балкон, Гольдман последовал за ним.
— Сюда я на днях короба завезу, в столярке заказал. Здесь повешу, — Гольдман указал на балконное ограждение. — Земельку в них засыплем, цветочки в свободное время будешь разводить, — и мечтательно добавил: — Представляешь? Утречком еще сонный вышел на балкон…
— На цветочки у меня не будет времени, — оборвал Гольдмана Кольцов.
— Ну, не ты, так жена. Бабы любят цветочки на балконах разводить.
— Прости, а я что, уже женат? — удивленно спросил Кольцов. — Тогда уж позволь полюбопытствовать: на ком?
— Но ведь не будешь же ты весь век бобылем? А при такой квартире какая-нибудь москвичка быстро гнездышко здесь совьет.
— Так! Все понятно! — решительно сказал Кольцов и сухо продолжил: — Я еще раз спрашиваю: это не шутка? Квартира действительно моя?
— Обижаешь, Паша. Такими вещами не шутят, — даже обиделся Гольдман.
— Тогда категорически запрещаю чем бы то ни было захламлять балкон. Кстати, цветы на балконе я действительно не люблю. Мещанство!
— Как скажешь. Мне даже легче, — смиренно согласился Гольдман и в том же тоне продолжил: — А как насчет балконного пейзажа? Не прикажешь ли его несколько подкорректировать?
— Не понял вопроса.
— Посмотри во-он на те крыши, — Гольдман указал вдаль, где из-за домов выглядывали остроконечные кремлевские башенки и венчающие их двуглавые орлы: — Те две курицы не портят тебе настроение? Может, велишь убрать?
Кольцов понял веселую издевку Гольдмана.
— Пока не трогай. Я подумаю, чем их заменить, — Кольцов дружески обнял Гольдмана за плечо. — Спасибо, тебе, Исаак Абрамыч, за заботу.
— Это не меня, это Дзержинского поблагодаришь. Герсон велел тебе передать, что Феликс Эдмундович ждет тебя сегодня ровно в семь вечера.
— Одного?
— Я так понял: пока одного. А Иван Игнатьевич пусть отдохнет с дороги, побродит по окрестным улицам, на Кремль посмотрит. А чтобы не заблудился в Москве, на время его пребывания велено прикрепить к нему Бушкина.
Задолго до семи вечера Кольцов вошел в приемную Дзержинского.
Феликс Эдмундович, за спиной которого остались стачки, аресты, тюрьмы, ссылки, побеги, снова тюрьмы и снова побеги, не любил перемен в быту. Он подолгу носил все одну и ту же одежду, трудно привыкал к новой мебели и не терпел все перестановки и обновления. В приемной стоял все тот же старенький диван, та же тумбочка в углу, на которой стоял все тот же давний или такой же тульский самовар.
И хозяин приемной тоже был все тот же, еще крепкий, но уже немолодой Герсон. Он не первый год работал с Дзержинским и знал все его привычки и предпочтения. Долгие годы оставаясь секретарем, он постепенно стал и его денщиком, а затем и строгим охранником.
Ходоков с различными жалобами шло к Дзержинскому много и он, по возможности, старался принять всех. Герсон вменил себе в обязанность допускать к Феликсу Эдмундовичу только людей с важными ходатайствами и жалобами, которые никто иной решить не мог.
Дзержинский вошел в приемную без пятнадцати минут семь. Увидев Кольцова, обрадовался и, поздоровавшись и не выпуская его руку из своей, повел его в кабинет. На ходу спрашивал:
— Как жили в Харькове? Как доехали? Как устроились?
На все эти ритуальные вопросы Кольцов отвечал коротко, позволил себе лишь пространно поблагодарить Дзержинского за заботу о нем.
— Вы о чем? — не сразу вспомнил Дзержинский.
— О квартире.
— Понравилась? Все устраивает?
— Намного больше, чем мне нужна.
— Привыкнете. Я случайно узнал, что у вас до сих пор нет в Москве своего угла. А без него человек не так прочно стоит на земле. По себе знаю.
— Спасибо.
— Все ваши бытовые вопросы я поручил решить Гольдману. Он — человек опытный, справится, — и, подведя черту под политесом, Дзержинский сказал: — И закроем эту тему. Перейдем к делу. А дела, собственно, пока и нет. Есть суета. Речь у нас с вами пойдет о тех тысячах белогвардейцев, которые бежали из Крыма. Вы лучше меня знаете, кто бежал. Немного армейской знати, немного богачей с семьями. Но в основном-то бежали мужики. Запуганные пропагандой господина Климовича, из страны бежали также рабочие, но в основной своей массе — крестьяне, гречкосеи, кормильцы народа. Главный контрразведчик Врангеля нашел те слова, после которых и невиновные почувствовали себя виноватыми.
— Но как теперь разобраться, кто виноват, а кто нет. «Кровь на руках» — не аргумент, — задумчиво сказал Кольцов. — Найдите такого, кто скажет: у меня кровь на руках. Даже палач промолчит.
— Ну, положим, это можно и выяснить, и доказать, — сказал Дзержинский — Нет ничего тайного, что при определенном профессиональном опыте не стало бы явным.
— А это значит, что десятки и десятки тысяч тех, кто вернется, мы снова пустим в безжалостную следственную машину. Поверьте мне, все будут виноваты, — жестко сказал Кольцов. — Все без исключения. И что тогда? Расстрел, как это только недавно было в Крыму? Или лагеря? Тогда зачем мы просим их вернуться? Чтобы насладиться жаждой мести?
— Однако вы либерал, — скупо улыбнулся Дзержинский.
— Вовсе нет. Просто я лично наблюдал эту кровавую мясорубку там, в Крыму. У этих «революционных троек» отходов не было. Все шло под нож.
— Какой же выход вы видите? — спросил Дзержинский.
— Выход только один: простить всех. Всех! И виновных и невиновных. И никогда больше к этому вновь не возвращаться. Страсти улягутся, все придут в нормальное состояние. Будем не мстить, а просто жить.
Дзержинский грустно улыбнулся:
— Дорогой Павел Андреевич! Я об этом говорил не однажды. Почти на всех последних совещаниях. Ни Ленин, ни Троцкий меня пока не поддержали. Лев Давыдович, это понятно. Он всех, ушедших из Крыма, считает врагами, и объявление амнистии рассматривает лишь как способ заманить всех их сюда и здесь расправиться. Владимир Ильич мягче, он понимает, что многие, особенно крестьяне, не выступали под политическими лозунгами. Они сразу заявили о своих справедливых притязаниях на землю. Но и с этим мы пока не справились. Крестьянин пока хозяином земли не стал.
— Тогда о чем мы говорим, если ни вы, ни я не хотим участвовать в этой грязной операции заманивания людей домой, а на самом деле для расправы? Я лично не хочу быть тем козлом, который ведет стадо овец на бойню. Вы, как я понимаю, тоже.
— Предположим. Но тогда вы должны понимать альтернативу всему этому. Врангель увел армию из Крыма вовсе не для того, чтобы спасти людей. У него совершенно иные планы. Он готовится к новому походу на Россию. И не только он. В Польше собирает свое войско Булак-Балахович, на Дальнем Востоке — этот Забайкальский атаман Семенов, ставший преемником Колчака. Не ликвидирован и международный авантюрист Борис Савинков, который доставляет нам немало неприятностей. Вам всего этого мало? Могу добавить еще. Нам надо быть предельно бдительными. Один неверный шаг — и война. Причем, возможно, еще более кровавая, чем предыдущая.
Кольцов долго молчал. Многого из того, о чем ему рассказал Дзержинский, он не знал. О личном отношении Троцкого к белогвардейцам он частично знал, но о многом догадывался. Было над чем задуматься.
— Я понимаю вас, — наконец сказал он. — Но неужели так трудно убедить наших вождей забыть о мести? В конце-концов, подумали хотя бы о том, что Россия обезлюдела. Миллионы погибли в войне четырнадцатого. И Гражданская война едва ли не ополовинила российское народонаселение. Земля осталась, а работать на ней некому. Даже те, кто кормился от земли, уходят в города, пытаясь там найти себе место и мизерный заработок, чтобы хоть впроголодь прокормить свою семью. Еще немного — и в России начнется жестокий голод.
— Мы говорим об этом почти ежедневно. И почти ежедневно я повторяю, что амнистия должна быть безоговорочная и распространяться абсолютно на всех. Я не одинок. Многие из руководства со мной согласны. Надеюсь все же достучаться и до Ленина, и до Троцкого, — уверенно сказал Дзержинский..
— Ну, а пока что? Ждать?
— Нет, конечно. Ваши предложения?
— Их у меня много.
— Ну, так вот! Прежде всего, выслушайте мои. Я отозвал вас в Москву не только из-за этого вашего…э-э… турецкого дьякона. Мне о нем рассказывал Менжинский, и об этом мы еще поговорим. Но, прежде всего, мы хотели бы предложить вам организовать и затем возглавить некое пропагандистское бюро или перепрофилировали уже существующее под конкретную задачу: возвращение соотечественников на Родину. Подробности обговорим потом. Сейчас я хотел бы знать, что вы по этому поводу думаете? Мне показалось, что наши взгляды на этот вопрос во многом совпадают.
Вот уж чего Кольцов никак не ожидал — такого предложения. Он не считал себя гуманитарием, хотя в свое время, после гимназии, три года проучился в университете на юридическом факультете. Здесь его привлекала не писанина, которой нельзя избежать, а обустройство мира, как построить его разумным и справедливым для людей. Время от времени он размышлял и записывал какие-то свои мысли в тетрадку, которую озаглавил «Институт справедливости». Давно потеряна где-то под Каховкой эта тетрадка, а мысли не забылись и по сегодняшний день.
Откуда это пошло? Может, от отца с матерью. Не обладающие достатком, они превыше всего ставили честность и справедливость. Отец порой мучился потому, что кому-то задолжал какие-то копейки и помнил об этом, и томился душой до тех пор, пока не возвращал долг. Честность и справедливость — это было то, что с малых лет привито Павлу семьей и стало его жизненным правилом, которого он постоянно стремился придерживаться, даже в самые трудные минуты.
А чем он займется на этом новом своем поприще? Листовки, воззвания… Впрочем, и в этом деле, которого пока он еще почти совсем не представлял, было, вероятно, не все так уныло.
— Думаете? — спросил Дзержинский. — Ну, думайте, думайте! У вас на это есть еще… минут двадцать.
— Ну, если всего лишь минут двадцать, то не будем их тратить попусту. Я согласен.
— Ну, вот и договорились! — радостно сказал Дзержинский. — Я был совершенно уверен, что это дело вам по плечу.
— Я совсем не уверен, — уныло сказал Кольцов. — Я даже не понимаю, с чего начинать, когда и как?
— Это ведь не я сказал: «Не будем тратить время попусту». Начинайте!
— С чего?
— Ну, хотя бы… — Дзержинский какое-то время размышлял и затем стал торопливо говорить: — Сегодня же передаем вам типографию бывшего Южного фронта. Фрунзе уже переправил ее в Москву. При ней есть небольшой штат типографских рабочих. Начинайте с листовок. Это наше первейшее дело. Их мы должны будем доставить в белогвардейские лагеря. Это очень важно. Надо заронить в души наших бывших противников простую мысль: война кончилась. Все! Советская власть не собирается воевать со своим народом, даже с теми, кто по тем или иным причинам оступился, запутался, не сумел своевременно разобраться в том, кто прав. Никто и никогда не имеет права напоминать им их вину. В их вине виновата война. Это — тезисы. Развейте их так, чтобы все было предельно убедительно!
— Главное, чтобы это было честно, — Кольцов поднял глаза на Дзержинского. — С этим должны согласиться и Ленин и Троцкий. Иначе не стоит этим заниматься.
— Обещаю вам добиться их согласия. В конце концов, справедливость на нашей стороне.
Дзержинский поднялся с кресла, разминаясь, прошелся по кабинету.
— А теперь вернемся к этому вашему дьякону. Вы провели с ним уже два дня. Ваши впечатления?
— Они не расходятся с впечатлениями Менжинского. Деревенский мужик. В меру грамотный, бесхитростный и, по-моему, честный. Во всяком случае, таким показался он мне.
И Кольцов вкратце рассказал Дзержинскому обо всем, что сам недавно узнал от Ивана Игнатьевича. И о восстании донского казачьего атамана Болотникова против царя, и о его верном сподвижнике Игнате Некрасове. После подавления восстания Игнат увел шестьсот семей, которым грозила царская расправа, сперва за Дунай, а затем и в Турцию. Там они обосновались, рассеялись по всей турецкой территории, и вот уже больше двухсот лет живут там обособленно, своим патриархальным православным укладом.
— Мне Менжинский сказал, что этот дьякон живет в селе на побережье Эгейского моря, совсем близко от полуострова Галлиполи. Как раз там французы поместили около тридцати тысяч наших солдат и офицеров. Некоторые находятся там даже с семьями.
— Я тоже слышал это от дьякона. Село, в котором этот дьякон проживает, совсем небольшое: дворов под семьдесят. Есть церковь. Но случилась беда: умер поп. Другого найти не смогли. И сельская община делегировала дьякона идти в Москву к патриарху, чтобы он прислал им попа, а если такой возможности не окажется, то возложил бы чин священника на этого самого дьякона.
— Понятно. Чтоб ввели дьякона в сан. Так, кажется, это называется.
— Вы и такие вещи знаете? — удивился Кольцов.
— Когда-то изучал каноны православия. Из чистого любопытства, в ссылке. А вот позже пригодилось. Оказывается, любые знания, которые человек приобретает, не бывают бесполезными. По некоторым причинам я однажды выдал себя за ксендза. И идти бы мне по этапу, если бы случайно в полицейский околоток не зашел местный ксендз. Мы с ним немного поспорили о теологии, и ксендз заверил полицейских, что я истинный знаток богословия.
Дзержинский расстелил на столе часть карты, на которой можно было увидеть Константинополь, проливы, Красное и Эгейское моря. Жестом пригласил Кольцова приблизиться.
— Вот Эгейское море, а вот Галлиполи. Мы уже дважды посылали туда своих людей. И оба раза они потерпели неудачу: обоих расстреляли румынские грабители. У них ничего с собой не было, мы только прокладывали туда эстафету.
— Чем же смог заинтересовать Менжинского наш дьякон? — спросил Кольцов.
— Только тем, что живет поблизости от Галлиполи. В сущности, это возможная и не слишком опасная эстафета. Во всяком случае, если удастся зацепиться за это село, за Новую Некрасовку. Сейчас Вячеслав Рудольфович наладил связь с болгарскими контрабандистами. Но это — всего лишь половина дела, — Дзержинский взмахом руки показал на карте путь от болгарского побережья Черного моря до Эгейского и ткнул пальцем в какую-то точку. — Это вот — Новая Некрасовка. Путь от мыса Калиакра до Новой Некрасовки вроде бы и недальний. Но большая его часть — по турецкой территории. По болгарской территории до турецкой границы согласились проводить болгарские товарищи. А дальше? Кругом турецкие поселения. Вероятность встречи с турками огромна. Вячеслав Рудольфович возлагает большую надежду на этого вашего дьякона. Он там живет. Всю тамошнюю землю пешком исходил. Знает, как с турецкими жителями общаться. Вячеслав Рудольфович полагает, что если заручиться поддержкой этого дьякона, риск добраться до Галлиполи минимальный. А там, в галлиполийском лагере, у нас есть свой человек. И в Чаталджи. Это вот здесь! — и, свернув карту, Дзержинский поднял глаза на Кольцова. — Вот, пожалуй, и все, что мы имеем на сегодняшний день. Как я понимаю, вся надежда на вас. Надо суметь обратить этого вашего дьякона в нашу веру. В переносном, конечно, смысле..
— Я так понимаю, надо этому дьякону всячески помочь, — сказал Кольцов. — Насколько успешна будет его миссия, настолько он ответит нам добром на добро.
— Совершенно верно, — согласился Дзержинский. — Как видите, от вас сейчас зависит куда больше, чем от всех нас. Рассчитываю на ваши дипломатические способности при переговорах с патриархом. Задача, поверьте, не из легких. Он очень обижен на Советскую власть, она полностью отмежевалась от церкви. Владимир Ильич полагает, что уже в скором времени религия, как некий дурман, будет искоренена в границах Советской власти.
— Ну, а вы? — с легкой усмешкой спросил у Дзержинского Кольцов. — Как вы относитесь к этому?
— Я пока еще чуть-чуть католик. С католичеством я все еще соблюдаю нейтралитет, — в ответ на вопрос Кольцова с легкой улыбкой ответил Дзержинский.
— Вы тоже дипломат, — сказал Кольцов.
— Мы все дипломаты, если в этом возникает необходимость, — Дзержинский встал, давая понять Кольцову, что встреча закончена.
— У меня последний вопрос, — торопливо сказал Кольцов.
— Да, слушаю.
— Эта мысь возникла у меня сейчас. Быть может, есть смысл мне отправиться в Галлиполи на переговоры. В качестве агитатора. Дело, конечно, опасное. Но не намного опаснее тех, которые мне уже приходилось выполнять в белогвардейских тылах. Я думаю, я справился бы. На девяносто процентов там, в лагерях, люди, которые мечтают вернуться на родину. Они ждут не листовки, а живого человеческого слова.
Дзержинский нахмурился.
— Меня поражает ваше легкомыслие. Я поручаю вам ответственнейшее дело, а вы… Вы предлагаете мне… как это у вас, у русских, говорят: палить из пушек по воробьям.
— Но кто-то же должен будет туда пойти?
— Кто-то должен, — согласился Дзержинский. — Значит, кто-то пойдет. И вы его, естественно, хорошо подготовите. Вы не будете возражать, если вместо вас туда пойдет ваш хороший товарищ…
— Кто?
— Ну, скажем, Семен Красильников. Вряд ли вы скажете, что у него намного меньше опыта?
— Но его здесь нет. Я отправил его в Евпаторию, чтобы он ненароком не попался на глаза Землячке. Он должен был ждать моего сигнала.
— Он оказался непослушным, — улыбнулся Дзержинский — Даже не так. Он пришел к Менжинскому, истомившись от безделья. И тот отправил его подальше от Землячки, сюда, ко мне. Хороший сотрудник. Он тут с товарищами недавно раскрыл в Мытищах небольшую, но зловредную контрреволюционную банду. Сейчас занимается зачисткой. Завтра-послезавтра вы с ним встретитесь.
Вечером на квартиру к Кольцову пришел Гольдман с двумя пакетами в руках. Ставя на стол тот, что больше, объяснил:
— Это тебе, Паша, презент от поклонника твоего таланта. Заметь, это его слова. Он что-то говорил…
— Что это и от кого? — сухо и деловито обрезал его Кольцов.
— Беня Разумович, которого ты хорошо знаешь, велел тебе кланяться и передать все, что только смог найти в своей швейной мастерской. И еще он что-то говорил о двух его братьях-капиталистах. Но, честно, я не запомнил. Кажется, у кого-то кто-то родился. Сам выяснишь, если тебе это интересно. А в коробке, насколько я понял, полотенца, пододеяльники, простыни, словом, все, что в домашнем хозяйстве лишним не бывает.
Затем рядом с подарком Разумовича Гольдман поставил еще одну коробку, поменьше:
— У нас нет братьев-капиталистов, поэтому и подарок несколько скромнее. Тут вам с Иваном Игнатьевичем немного харчей, чтобы, неровен час, не померли в Москве с голоду.
Лишь после этого Гольдман снял свою кожанку, повесил ее на спинку стула и присел к столу.
— Примус не забыл как разжигается?
— А зачем?
— Бурбон! В Москве, которая всегда считалась гостеприимным городом, прежде гостей хорошо кормили. Но ты — голытьба. Угости нас хоть нашим же чаем. Привыкай к московским традициям, — назидательно, но шутливо сказал Гольдман.
— Пошел ты к черту! — рассмеялся Кольцов.
— Понял. Разжигать примус тоже не умеешь. Ладно, я тебе помогу.
Гольдман пошел на кухню и уже оттуда, через открытую дверь, сказал:
— Герсон просил передать, что с патриархом Тихоном договорились. Он примет вас с Иваном Игнатьевичем завтра в два часа пополудни. И просили не опаздывать. У них там в Троицком подворье пропускная система построже, чем в нашей конторе.
Кольцов обернулся к отрешенно сидящему в уголке гостиной Ивану Игнатьевичу:
— Слышал, Игнатьич? Завтра пойдем к твоему патриарху!
— К самому? — взволновался Иван Игнатьевич.
— Не слышал, что ли? К самому Тихону.
— Ох, ти, мать чесна! Доньдеже своимы глазами на яго не погляжу, в век не поверю, — бормотал Иван Игнатьевич. — До константинопольского меня и на порог не пущали, а тута… фу-ты ну-ты! Из ентого чего выходить? Шо наш рассейский патриарх лучшее усех других, бо людей понимаить. Потому православный.
И Иван Игнатьич схватился с места, склонился к своей котомке, стал что-то в ней искать. Краем глаза Кольцов заметил: своей серой заячьей шапкой он стал старательно начищать подаренные ему в Харькове сапоги, доводя их до зеркального блеска.