Приложение
Святая
Я шел вдоль канала, по берегам которого росли величественные деревья. Я шел медленно; вдруг послышался шум весел. Я остановился, и лодка тоже. Молодая женщина в лодке отпустила весла по течению. Она ничего не говорила, сидела в лодке одна, немного откинувшись назад, держа руки на неподвижных веслах; казалось, она меня не видела. Я ее тоже едва видел, лодка, раскрашенная в неравную бело-зеленую полоску, перегнала меня, но дальше не двигалась. Я решил, что она меня видела, но она сидела отвернувшись, словно наблюдая за противоположным берегом. Она была элегантна в своем светло-черном платье с металлическим отблеском, с прямыми почти совсем светлыми волосами — я не мог разглядеть, красива ли она или нет, но тело ее казалось красивым. Вокруг не было ни души, она перестала грести, когда я остановился. Был ли я единственной причиной ее неподвижно-скрытного присутствия? Я решил обратиться к ней. Молчание ее передо мной становилось уже слишком затяжным. Сев на откос, я подумал, что звук должен заставить ее обернуться. Она уже долго сидела таким вот образом, и ее странная поза смущала меня все больше и больше. Лодку невообразимо медленно сносило. Я ждал минуты, когда она уже больше не сможет полностью отвернуться от меня. Однако она отвернулась еще больше. Я с нетерпением следил за ее маневром: мне показалось, что по мере того, как поворачивалась ее голова, ее ноги под платьем должны были раздвигаться. Постепенно мне стало казаться, что ее запрокинувшаяся фигура напоминает тело, которое отдается: за внешней пристойностью выявлялось откровенное бесстыдство.
Лодка исчезла, оставив лишь неверное воспоминание в грязной воде у подножия деревьев. Я даже усомнился в том, что слышал единственные произнесенные слова. У нее был хриплый голос; она внезапно выпрямилась, взялась за весла и, нагнув голову, сказала мне четко, но глухо: «До завтра». Ее прямые волосы снова упали, закрывая лицо, которое я в тот момент предпочел бы не видеть вовсе. Но я его увидел: мне показалось, что она красива. Бросив одно весло, она быстро сделала мне знак не следовать за ней. Она тут же выправила лодку и удалилась под ритмичные удары весел по сонной воде.
Я лег на траву, но не зарыдал. Я обхватил голову руками, мне хотелось закопать себя в могилу.
На следующий день она не пришла. На откосе сидела какая-то женщина лет пятидесяти и смотрела на меня. Ее туалет отличался тщательностью; она держалась с тем смехотворным достоинством, какое бывает у женщин за кассой в отеле или в кафе. Она внимательно смотрела на меня; я отчетливо помню ее пустой взгляд и ничем не оправданную важность. Она встала — быстрым движением, несмотря на свою полноту. В этот момент я заметил, что у нее была сумочка из крокодиловой кожи — самая красивая, самая богатая, какую только мне приходилось видеть. Она открыла ее, вынула конверт и передала его мне. Мне почудилось, что она улыбнулась, но она смотрела совершенно отчужденно; она даже, кажется, приложила палец ко рту, и все в ее внешности соответствовало этому жесту. Но сама она, по всей видимости, этого не замечала, слепо повторяя плохо выученный урок. Она слегка наклонила голову, и я залюбовался ее несговорчивым видом. Если бы она присела передо мною в реверансе, я вряд ли почувствовал себя более неловко. Деревья вдоль канала еще сохраняли свое величие, но это было, как мне казалось, величие дурного места.
У меня не было возможности выкинуть какую-нибудь штуку. Я так и остался стоять с конвертом в руках, с сожалением провожая взглядом эту пышную женщину, которая удалялась и уносила с собой подспудную красоту этого мира.
В конверте я обнаружил карточку. Оторвать от нее глаза мне удавалось с трудом. Смысл этих слов меня очаровывал — или разочаровывал (я сам не мог понять):
ЛУИЗА
Массаж
…улица Пуассоньер
Турбиго…
Я был в восхищении, стыдясь своего восхищения. Ничто не могло бы соблазнить меня в большей мере. Но я тяжело переживал очевидную вульгарность этой истории. В то же время я был погружен в тоску солнечного вечера. Мне хотелось позвонить в дверь Луизы. Я считал минуты, отделявшие меня от этого мига. Я силился придумать средство, как его приблизить. При таком расстоянии я разорился бы на такси. Если бы я был в Париже, мне хватило бы четверти часа. Но если бы я остался в Париже, то мне бы не явилось видение лодки. Эта отсрочка раздражала меня, и уверенность в том, что, узнав, я буду разочарован, лишь еще больше усиливала это раздражение. Я жаждал тут же почувствовать грохот скорого поезда под своими ногами. Большими шагами я поспешил к вокзалу; меня удручали безмерность времени и пространства и ничтожность этой истории.
Лестница в доме на улице Пуассоньер была такая короткая, что я решил присесть, охваченный страхом. Мне надо было выиграть время. Мысль о звуке звонка в квартире вызывала у меня какую-то неловкость; я подбадривал себя, воображая, что никто ничего не узнает, что вся история кончится в доме свиданий и что для утешения у меня всегда остается одиночество. Звонок звучал пронзительно. Я объяснил субретке, не видя ее саму, что должен поговорить с хозяйкой; просто коротко спросил, не говорили ли ей что-нибудь о господине с канала.
— Вас ожидают, — сказала она.
В этот момент я увидел ножку субретки. На ней была изысканная лаковая туфелька, носок которой задевал за дырку в ковре. Я поднял глаза, спрашивая себя: может быть, эта служанка и была той девушкой на канале? Я предполагал это лишь поначалу — она была элегантна, довольно красива, но волосы другие — спутать невозможно.
Ее невыразительное лицо меня притягивало. Она не улыбалась, говорила медленно, словно сам процесс речи наводил на нее тоску.
— Прошу прощения, я должна позвонить, — сказала она. — Подождите в гостиной.
Она открыла какой-то чулан, не менее убогий, чем прихожая.
— Вот книги, — сказала она. — Если ожидание покажется вам долгим, то, как только я позвоню, я составлю вам компанию.
— С удовольствием, — ответил я, глядя на нее.
Ее безличный язык и скука, которой веяло от всей ее столь красивой внешности, взволновали меня.
В чулане было продавленное кресло. Я остался стоять, наверное, я походил на обвиняемого в тот момент, когда суд удаляется на совещание.
Дверь снова открылась, и девушка в белом фартуке спросила меня:
— Не желаете ли шампанского?
Я обвел взглядом стены и единственный предмет мебели в этом чулане.
— Идемте, — просто сказала она. — Дамы придут через несколько минут.
Я прошел за ней в комнату без окон, роскошь которой противостояла убожеству всего остального; потолок, стены и стол были из зеркал, диван обшит тем же самым муаром металлического цвета, что и широкие кресла без подлокотников. В ведерке меня ждала бутылка, в хрустале бокалов искажалось мое крохотное лицо.
— Меня зовут Терезой, — сказала девушка тем же безразличным тоном. — Вы — гость мадам Луизы, — сказала она мне.
Она открыла бутылку и разлила шампанское по бокалам. Это было превосходное шампанское, а меня мучила жажда. Одним махом я выпил целый бокал. Девушка сказала мне:
— Мне хочется быть поудобнее. Вы позволите?
Она развязала свой фартук. Ее платье расстегивалось спереди: постепенно отскакивали друг за другом все пуговицы, после чего она сняла это платье, словно пиджак. Под ним было голое тело. Не обращая на меня больше внимания, она зажгла сигарету, растянулась на софе и принялась крутить бутылку во льду.
— Хорошо, — сказала она через некоторое время, — вы не болтливы, и я тоже. Не знаю, когда придет мадам, но она приказала мне пока вас развлечь.
В наготе Терезы присутствовало что-то звериное. Волос на ней было не так уж много; такое впечатление звериности производили лишь густые брови и короткие черные пряди. Отдельные части ее щуплого тела казались словно раздутыми и деформированными; она была красива, но как-то неправильно красива, демонстративно спокойна; все сексуальное в ней смущало и притягивало, словно уродство, которое нельзя показывать, а его выставили напоказ.
— Я должна вас предупредить, — сказала она, — мадам не будет с вами разговаривать. Она будет говорить мне на ухо, а я буду повторять вам ее слова. Теперь вы должны сказать мне, согласитесь ли вы делать то, что она вас попросит. Она, возможно, попросит, чтобы вы позволили мадам Луизе или мне высечь вас. Если хотите, можете отказаться, но только сейчас. Потом, если вы сейчас согласитесь, будет уже поздно. Я покажу вам плеть.
Тереза встала, открыла дверь и позвала:
— Жозефина, плети!
Вошедшая была одета так же, как прежде была одета Тереза, — в черное платье и фартук, но она не была ни достаточно красива, ни молода, ни столь тщательно ухожена. Она принесла целый набор плетей, положила их на кровать и вышла. Я пожалел, что она уходит.
Теперь Тереза оживилась. Плеть, которую она протянула мне, чтобы я ее ударил, была с пятью длинными хвостами. В тот момент, когда я собирался взять ее, она ее забрала и, ударив в пустоту, извлекла звук, напоминающий змеиное шипение. Бросив плеть, она взяла бутылку и снова наполнила бокалы. Она тут же опустошила свой бокал, взглядом приглашая меня выпить. Я пил и глядел на нее не отрываясь. Для меня у нее был все тот же неподвижный и пустой взгляд. Она еще раз наполнила бокалы, и мы выхлебали их очень быстро, как на перроне при отходе поезда. Она заметила широкий кожаный браслет, который Жозефина положила вместе с плетками на кровать, она надела его высоко на левую руку; из кожи выступали острия, образуя нечто вроде железного ежа. Она почти не суетилась, и я увидел, что бокалы снова наполнились. Она выпила залпом еще один бокал и, слегка проведя по мне левой рукой, сказала, поднося мне мой бокал:
— Пей, теперь твоя очередь — а я сниму с тебя штаны.
Она, казалось, застыла в неподвижности, но едва только она избавила меня от штанов, как распахнула дверь и крикнула:
— Жозефина, альбом!
Хлопнула пробка второй бутылки, Тереза налила; вошла Жозефина.
Тереза со всего размаху выплеснула содержимое своего бокала ей в лицо и сказала: «Вылизывай!» — показывая на лужу шампанского из следующего бокала, разлившуюся по зеркальному полу.
Жозефина, едва переводя дух, передала мне альбом.
Она стала на колени, чтобы вылизать пол.
Тереза задрала ей подол и хлестнула по хрупкому и белому крупу с такой яростью, на которую она казалась неспособной. При звуке хлещущих ремешков стало видно разверстое бесстыдство Жозефининого зияния.
Тереза остановилась, отпустила свою жертву и сказала мне:
— Теперь смотри альбом.
«Ложись на живот, Жозефина, и вылизывай».
И, вновь обращаясь ко мне — я держал альбом в руках, но еще не открывал, — Тереза сказала:
— Мадам скоро придет, а пока ты можешь развлечься, рассматривая ее фотографии в альбоме. Ей неизвестно, что он у нас есть и что мы показываем его клиентам мадам Луизы; никогда не говори об этом. Но вот эту фотографию — она вынула из потайного кармашка в альбоме первый снимок — мы не показываем никогда.
Это была большая фотография монахини, моментальный снимок в саду; образ траура вызывал у меня сильную неловкость.
— Мадам была первоначально монахиней, — сказала Тереза. — Она очень набожна, но ее выгнали из монастыря. Она говорит, что любит Бога, но больше всего она любит загул. Посмотри сюда.
Я пролистывал альбом, где та, которую я видел в лодке на канале, отдавалась голой какому-то гиганту. Однако на большинстве снимков она была в объятиях женщины с сумкой — Луизы, у которой из-под шикарного черного белья выпячивалось толстое тело.
— Для нас мадам не имеет имени, — сказала мне Тереза. — Мы зовем ее — Святая. Жозефина называет ее «мадам», но она служанка. Я называю ее Святая. Это имя она обнаружила в одной нашей книге. Знаешь, о какой книге идет речь?
— Да, — ответил я.
Тереза одним движением сняла с меня рубашку и пиджак.
— Жозефина, начинай, — сказала Тереза.
Кровь струилась из ее исхлестанного зада. Тереза прикрыла раны шерстяным платьем.
— Плохо же она берется за дело, — сказала Тереза, — подбодрю-ка я ее!
На этот раз она взяла хлыст и сделала один-единственный удар по ляжкам Жозефины, но это был настолько сильный удар, что та не выдержала. Жозефина без крика соскользнула с кровати. Тереза заняла ее место и сказала ей:
— Помоги же мне руками, поднимайся, делай, как тебе показывали, помоги мне.
У меня всё поднялось от Терезиной свирепости, она была дьявольски ловка. Неуклюжесть Жозефины и нервный напор Терезы заставили меня так напрячься, что я чуть не вскрикнул. Но Тереза, прекрасно владея своей жестокостью, остановилась. Отстранив Жозефину, она снова наполнила бокалы.
Она присела и сказала, показывая на самую дальнюю стену:
— Это двойное зеркало.
Она дала мне время прийти в чувство.
— За ним Святая, — сказала она. Я спросил:
— А как же Луиза?
— Луиза тоже. Она, должно быть, помогает Святой забавляться. Теперь помоги ей.
Опустошив свой бокал, я поспешил к двери. Я неловко наскочил на зеркало. Подоспела Тереза.
— Ты знаешь. Ты не должен разговаривать с ней. Она будет говорить со мной тихо на ушко, я буду повторять. Идем за мной.
— А как же альбом? — спросил я. — Она же видела альбом.
Тогда Тереза впервые лукаво улыбнулась мне.
Тереза открыла дверь спальни, где я увидел на кровати Луизу в длинной розовой шелковой комбинации.
Рядом с ней, держа ее за руку, стояла Святая, она была полностью одета. На ней была маска из черного бархата. Но я знал ее лицо и тело: то, что должно было бы отдалить, в конечном счете лишь приближало ее ко мне. Передо мною, голым мужчиной, ее платье, черная маска были знаком разврата. Теперь я знал, что она видела, и это знание, вызывавшее у меня неостановимую дрожь, отдавало мне ее целиком — еще в большей мере, чем если бы она стала меня искать, провоцировать или умолять каким-нибудь [бесстыдством?]. Она отводила от меня глаза и притворялась безразличной, словно самая сокровенная плоть ее уже оросилась от моих поцелуев, мой рот наполнялся слюной, и мое желание на глазах проникало в нее, со всем своим неистовством. Я хотел ее, потому что она была свидетельницей моей ярости, вызванной образами ее наготы, когда я рассматривал альбом, и еще более отчаянной ярости от ее суровой одежды, подчеркивавшей ее падение и безнадежные усилия избежать разврата. Всем сердцем я тянулся к ней. Я ощущал свое тело как одно сплошное оскорбление.
Я посмотрел на Луизу, и мне показалось, что ее омерзительное жирное тело было еще большим оскорблением. Я набросился на нее, отчаянно пытаясь добраться до той мерзости, которая исходила от этих белых и волосатых складок. Меня опьяняла, когда я проникал в нее, чистота другого лица — над нами, — лица, жаждавшего столь безмерной скверны. Я взял руку Святой и направил ее к тому месту, где поднимается любовь. Мне хотелось искусать ей губы, но Святая отвернулась от нас, не высвобождая свою безвольную руку, и что-то шептала на ухо Терезе. Я отвернулся к Луизе и заблудился в дряблой пропасти ее рта; она была недоступна так же, как и ее сердце. Граница смерти словно отступала все дальше в этом жире. В тот момент я готов был всё отдать, лишь бы стать Луизой и осквернить Святую этим невыразимым уродством. Я оставил Луизу лежать неподвижно на кровати и, подойдя к Терезе, обнял ее тело стоя, как нельзя более неловко. У меня перехватывало дыхание. Я спросил у нее:
— Что она тебе сказала?
Из-за Терезы я увидел, как Святая склонилась над Луизой. Ее лицо под маской — на животе Луизы — было преисполнено всей чистоты разврата.
Сохраняя вялую серьезность в своем голосе, Тереза сказала мне почти любезно:
— Ты можешь просить ее о чем пожелаешь, все, что пожелаешь, она сделает все, что пожелаешь. Но если тебе страшно, уходи. Вот что она мне сказала.
— Тереза, — ответил я, — можно мне самому поговорить с ней?
— Может быть, — сказала мне она. — Но мне она ничего не сказала, и она в раздражении.
— Скажи ей, что я жду ее в соседней комнате. Я одеваюсь, но скажи ей, что я ее жду.
Через несколько мгновений я открыл дверь, в которую постучала Святая; на ней больше не было маски, но держала голову низко опущенной. Она сказала:
— Не уходите.
Я ответил нежно:
— Я уйду, но только с вами.
Она с ненавистью подняла голову и с презрением прошипела:
— Вы что, собираетесь меня вытащить отсюда? Я пожал плечами и сказал:
— Взгляни на меня. Я так сильно хочу тебя, что не знаю, как тебя взять…
Она поняла меня и, так же как и я, не зная, что делать, задрала подол, села на биде и стала подмываться. Я сказал ей:
— Приятно…
Она добавила:
— Теперь я тебя подмою. Снимай брюки.
Она встала, вытерла полотенцем у себя между ног, и я ей сказал:
— Дай я тебя вытру.
Позволив мне сделать это, она расстегнула мне ширинку.
Брюки упали к моим ногам.
Я снял их. Занял место Святой на биде. Она снова взяла мыло, намылила руки.
Когда она наклонялась, я поймал ее губы; ее раздувшийся язык заполнил мне всю глотку. От ее мыльных рук я тихо постанывал.
Я сказал ей:
— Давай будем пить… пока не станет плохо.
— Выйдем, — сказала она.
Она была совершенно голая под легким, едва прикрывавшим ее платьем. Я отвез ее на такси в темный бар, где мы безмолвно глотали виски. Святая шутливо расстегивала свое платье.
Я сказал ей:
— Мне бы хотелось, чтобы ты завтра не знала, спали мы вместе этой ночью или нет.
В темном углу бара она забавляла мои взоры самыми сокровенными расселинами в своем теле. Я лил ей виски прямо на грудь. Она набрала себе полный рот, расстегнула мне ширинку и вылила все туда. Над баром была гостиница, Святая поднималась туда голая по лестнице с райским ощущением.
На следующий день я проснулся разбитый; Святая спала. Я даже не знал, занимались ли мы с ней любовью в той комнате свиданий, куда она вчера поднялась голая и пьяная. Я совершенно не помнил, что произошло с тех пор, как, едва переводя дух после подъема по лестнице на глазах у полуошарашенных, полунасмешливых служанок, я захлопнул за нами дверь. Я больше ничего не знал, оставив попытки что-либо припомнить, я лишь ощущал дрожь и тошноту — последствия перепоя; мне было плохо. Я смотрел на Святую, распростертую на кровати, где был невероятный кавардак после беспорядочной ночи: она являла собой воплощение несчастья. Глядя на нее, я не сомневался, что она страдает так же, как и я; кошмар, от которого у нее во сне не закрывался сведенный судорогой рот, был не менее страшен, чем мое собственное состояние. Я услышал, как на церкви Сен-Рок прозвонило девять часов. Этот медленный звон, который во мне, в моем истощенном теле, обливавшемся холодным потом, отозвался тяжелым, но отдаленным резонансом, вызвал чувство какой-то сокровенной общности с этой женщиной, которая была столь чужда и столь неподобающе нага в постели и которую я, возможно, даже не успел поцеловать. Нечто ужасное разделяло и — на более глубинном уровне — объединяло нас, связывало узами непомерных страданий, которые благодаря новым страданиям должны были стать еще более тесными. В тот момент я заранее почувствовал весь ужас влечения, которое уже испытывали друг к другу наши тела, — желания, которое нам, возможно, никогда не удастся утолить, но надежда утолить его будет лишь дразнить наше нетерпение. «Утолить», «невозможное» — такими словами косноязычно выражалась вся упадочность моего состояния. Я знал, что и у нее остался такой же осадок, из точно таких же слов, боли и бесстыдства, и эта уверенность отбивала у меня желание обнять ее; она была нежна, как стена ужасной тюрьмы, где я решился умереть, расточая ей последние ласки, ибо с нею меня связывала агония. Мне хотелось быть уверенным, что в эту беспутную ночь я не сумел ее взять и оставил ее разочарованной, как и я сам. Но это не имело значения: даже если я овладел ею, я все равно был бесповоротно разочарован, ибо, охваченный чрезмерным желанием, не мог вообразить себе своих предполагаемых объятий, я лишился их; ибо ими не владела моя память. Я знал, что она скоро проснется, и тогда я мог бы начать заниматься с ней любовью, медленно, не кончая, в точном согласии со своей тошнотой, и мое наслаждение, которое становилось величайшим наслаждением только при откровенном бессилии болезненного недомогания, стало бы в конце концов совершенно невыносимым. Такое темное желание, наверное, вообще можно удовлетворить только неудачей, а не самим актом. Мне почудилось, что она открывает глаза. Я ошибался, но улыбка желчной иронии, которой я хотел встретить ее изумление, уже проскользнула на моих губах; в какое-то мгновение меня охватило удовольствие, преисполненное безмерной злобы, и я заметил, что на улице сияет солнце. Я насладился ее удивленным пробуждением — ее удивлением и отвращением. Она по-прежнему спала, но, столь дьявольски насладившись одной только этой мыслью, я ощутил между нами столь полное сообщничество, что в какой-то миг чуть было не набросился на нее и не начал топтать, как петух с победоносным кудахтаньем. Она спала, но ее сон казался мне самой противоположностью покоя, и я думал, что она стала бы смеяться вместе со мной таким же смехом, как и у меня, — смехом судорожным от сладострастия и страдания, — смехом, которым, как я иногда подспудно сознаю, я буду смеяться в агонии.
Когда она проснулась, я не мог сдержать улыбки. Она открыла глаза, пристально посмотрела на меня, и не поддающееся определению, но все же болезненное выражение, что промелькнуло на ее лице, привело меня в отчаяние. Я был не застигнут врасплох, а просто парализован в своем немощном желании наброситься на нее.
— Помогите мне, — сказала она.
Я удивленно посмотрел на нее.
— Мне надо одеться, — продолжала она. — В голове все идет кругом. У вас такой же больной вид, как и у меня.
Я ответил, что действительно у меня голова тоже шла кругом. Я спросил у нее:
— Вас не тошнит?
— Да, мне хочется вырвать, — ответила она.
— Но вы не можете?
— Нет, — ответила она.
Я понял, что она затравлена своей болью. У меня тоже было затравленное и совершенно бессильное состояние. Я не мог бы помочь ей одеться. Я не смог бы одеться даже сам. Я почувствовал себя еще хуже с тех пор, как она открыла глаза; нам с ней оставалось только переживать то состояние безысходности, в котором нас оставляла тошнота.
— Вы меня не поцелуете, — сказала она мне.
Я посмотрел на нее: мое изнеможение отвечало ей за меня. Я сказал:
— Мне плохо.
Она улыбнулась:
— Посмотрите на меня. Я больше не выдерживаю.
Она села, потом снова упала.
Она со всего маху грохнулась на кровать. Должен признаться, что ее страдание имело для меня мало значения, никакого значения, а ее выставленная напоказ нагота возбуждала во мне ярость. Я сильно хотел ее, и я чуть не вскрикнул, но при этом пребывал в расслабленном состоянии, сидя голый на краю кровати. Я больше не видел ее, бессильно опустив руки, словно ужас глодал меня изнутри, я мог воспринимать только мрак и страдание.
Она простонала:
— Что вы делаете?
Я почувствовал, что овладевавший мною мрак неощутимо проникает в меня, скользя и вихрясь в моей голове; я сдержался и сказал ей:
— Я сдерживаю себя.
Меня шатало.
Я услышал, как она стискивает зубы. Она еще по-прежнему лежала ничком, ее рыжие волосы пылали устрашающим ореолом, ее нагота была сплошным призывом к любви.
— Ты же видишь, — сказала она, постанывая; ее тело было похоже на обрубки червя, извивающегося в бесконечных и инертных судорогах.
Я видел ее в каком-то облаке; я мог бы, я должен был бы ее взять. Я встал, обхватив голову руками. Я завопил:
— Пощады!
Раздался хрип, сквозь который прорвались рыдания. Солнце заливало комнату, где она билась в чудовищных конвульсиях. Мне показалось, что ее зад смеется.
Я сказал ей это.
— Вы, наверное, плачете, — сказал я ей, — но он у вас смеется.
И жестом снова обретенной радости я похлопал ее по заду. В тот же миг от злости я затвердел; я бросился на нее.
С глазами, влажными от слез, она смеялась и отбивалась от меня. Счастье схватило нас за волосы, словно мы, больные, должны были изорвать друг друга в куски.
— Мерзавец, — кричала она мне, — оскорби меня!
— Я сделаю из тебя гнусную тварь, — сказал я ей вполголоса.
Она протолкнула язык мне в рот.
Когда наступила разрядка, мы больше не чувствовали крайнего недомогания. Она сказала мне:
— Ты глядишь на меня исподлобья, как хулиган. Посмотри глубоко в глаза. Скажи, раз ты туда смотришь, — я тебе показываю, а ты смеешься. Я оденусь, ты посмотришь мне глубоко в глаза, ты узнаешь, чего я хочу, в глубине моих глаз. Мне хочется, чтобы у тебя были сощуренные глазки хулигана, глаза, которые раздевают, раскосые насмешливые глазки. Я хочу, чтобы ты одновременно смотрел в мои юбки и в мои белые глаза. О, если бы тебя было двое, если бы тебя было десятеро!
Никто из нас не мог уйти из отеля. Я прикладывал ко лбу Святой мокрые полотенца. Я стоял в ванной комнате, иногда присаживался на стульчак. Время, которое тянулось нескончаемо, страшило меня меньше, чем то, что должно будет последовать дальше. Это…
Это была безмерная, бесконечная стена, построенная из жерновых камней, их золотило солнце, отчего они делались еще более печальными. По ним скользила тень Святой, и, глядя на нее, я боялся, что ее легкий силуэт может быть поглощен этими пористыми камнями. Сама Святая в неприметном летнем платье быстро шла вдоль этой ужасной стены. Она выглядела вся как-то стерто, словно та скользившая тень, которая, как я болезненно ощущал, едва возникнув, тут же поглощается светом и утопает в нем. Я ощущал себя, не в меньшей степени, чем тень Святой, на поверхности мира, увертки и тайны которого мне были известны, но в который я не мог, и Святая тоже не могла, проникнуть иначе, нежели через ложь. Не то чтобы было трудно заставить многочисленных друзей жить распутной жизнью, но такая жизнь проникала в дружбу не более, чем тень в стену, так что на этой земле она была для нас как для пришельцев с другой планеты, не сумевших заявить о себе, но просто нашедших для себя на земле многочисленные удобства. Что же мне оставалось, кроме того, чтобы в один прекрасный день отправить с нашей истинной родины послание, которое было настолько трудно расшифровать, что для остальных расшифровать его по-настоящему окажется не менее трудно, чем умереть. Ибо даже те, кто делали вид, что понимают, и искренне верили, стоя перед нами, что они понимают, приводили меня в такое возмущение, что перед их равнодушием во мне вскипала волна гнева, и если бы я не сдержался, то я бы начал кричать. Хоть я и замечал, что они видят вместе с нами одно и то же, но они смотрели на это спокойно, как только что смотрел я на скользящую по стене тень Святой; и дни никогда не терялись просто в ужасе от этой тени. Я даже перестал думать о том, что мог бы возмутиться ими, и вместо бессильной дружбы мне следовало бы проявить резкую враждебность. Я больше не возмущался, зная, что мой протест означал бы прежде всего согласие с первоначальным договором, о котором я не мог помыслить даже ни на миг. Словно возмущение не было бы прежде всего равнозначно приговору себе. Или, точнее, просто дать этим трещоткам противоречий право быть самими собой не означало бы то же самое, что предоставить их треску полное право заглушить даже самую отдаленную возможность моего голоса. Я должен был перед их лицом безоглядно отречься от всех своих прав и обречь себя на самую точную видимость молчания, надеясь, что в один прекрасный день и словно случайно я заставлю услышать то тоненькое журчание голоса, поистине далекого и полностью чуждого любому шуму этого мира — нашей планеты, — и хотя бы одно ухо с удивлением расслышит его. Сообщнический смех в этом одиночестве тюрьмы… смех столь совершенный, что сама смерть… в общем, столь совершенный, что я не могу представить слабость того, кто испытывал бы потребность проверить, знают ли его другие. Ибо этот смех, если удастся высвободить его, сам по себе обладает совершенством сферы и эфемерной закономерностью мыльных пузырей.
Предаваясь подобным размышлениям, я должен был сказать себе в то же самое время, что для постороннего это был какой-то сущий вздор. Меня бы, по крайней мере, он не удовлетворил. Я видел себя взгромоздившимся на вершину того, что для любого другого представлялось бы моей глупостью, тщеславием… Я по-своему разделял эту точку зрения. Рядом со Святой и вдоль тюремной стены наши соединенные тени казались мне жалкими. Она была нимфоманкой… а сам я…
Впрочем, я не смог бы поделиться с ней тем чувством, какое внушила мне ее тень. Не то чтобы я считал ее недостойной понять меня. Мне, наоборот, казалось, что ей не понравилась бы моя тяжеловесность, что она слишком умна, чтобы не стремиться опередить эти длинноты. Но даже и тогда, когда я от нетерпения перескакивал с одной мысли на другую, я уже чувствовал свою смехотворность, вместе с тем восхищаясь точностью своего ума, который я, во время своих затмений [sic], мог вовсе не сдерживать. Но только при условии, если затмения мои покажутся мне еще глубже и о каком-либо окончательном их преодолении не будет и речи, а может быть речь только о презрении, которое, будь это известно, вся земля испытывала бы к нам, о презрении, в котором я взял бы на себя труд убедить ее, если предположить, что она его не испытывает. Мне захотелось тут же, не ожидая более, избавиться от Святой, от тени и тюрьмы, в которую мы были заточены более крепко, чем был я заключен в своем убожестве по другую ее сторону, ибо единственное, что мне действительно надо было бы сделать, так это в конце концов зарыдать. Но как я мог это сделать, склонив голову на плечо Святой или будучи рядом с ней, — как я мог это сделать, зная, что она сама желала в тот миг лишь поплакать у меня на плече и что ее печаль была безысходна, что она предпочла бы ударить меня, плюнуть мне в лицо и солгать. А значит, я должен был продолжать свой путь, а она — свой, не надеясь на иное облегчение, нежели эти тени на стене, такие же тщетные, такие же жалкие, как и мы сами. Единственно успокаивающим шагом, к которому приводило размышление, было то, что в самом конце мне удавалось разглядеть свежие могилы. И, поскольку мы шли вдвоем по аллее, я неизбежно видел ту или иную разверстую могилу, и над ней — оставшегося в живых и трусливо разражающегося целой грозою слез. Ибо размышление приводило лишь к самому концу игры, что превосходила те игры, в которые они осмеливались играть вместе [sic], поскольку и сами они, и их глубокие размышления были лишь объектами игры и, несмотря на свою жадную волю, они должны были от нее устать.
В тот момент я любил Святую уже иначе, и скорбное безмолвие ходьбы выводило меня из себя, допуская наконец победу такой любви, которая, оставив мне столь же бессильный образ меня самого, как образ смерти, была бы более жестока, чем того позволяло мое благоразумие.