Часть третья
Шарлотта Д'Энжервиль
Под бескрайним небом, заполняемым то солнечным светом, то облаками, которые бесконечно подталкивал ветер, расстилалась равнина: четко вырисовывалась колокольня Энжервиля, что стояла в каком-нибудь часе ходьбы от дома; из своего окна я мог наблюдать, как она вздымает свой треугольный зуб. Равнина образовала зазор между церковью и бескрайними полями. Немой, открытый зазор, который так и оставался непроницаемым для меня.
Весной этот зазор был зеленого цвета, а в августе — в крапинку от выстроившихся в ряд снопов. Перед нерушимым безмолвием я тоже хранил молчание и в веселости ветра угадывал смерть. Смерть? Мне казалось, что лишь мое одиночество, соизмеримое с терзавшим меня движением, — одно, без меня, — могло бы мне ответить. Таково было мое неистовое, превосходящее всякую меру, горестное, словно я умирал, представление о Боге. В своей одинокой комнате я желал снова и снова переживать то, к чему я припадал в отчаянии, на коленях, — боль агонии, которая уничтожала меня, — боль, которую поддерживала безлюдность яростного ветра, бесконечной равнины и неба, где одна лишь колокольня Энжервиля выписывала одно слово:
БОГ!
Охваченный безумием, я порой принимался лизать пыльные доски — доски чердака в моей комнате. Мне хотелось бы, чтобы мой язык высох совсем, чтобы он весь истерся от этого лизания. Желание внутри меня взывало к червям, притягивало мой томящийся от жажды язык к вязкой грязи могилы.
…Я умолял Бога. Я умолял его в своих рыданиях, и я умолял его в крови — в той крови, что текла из-под моих ногтей. Я просил о милосердии. Почему я желал его? Что бы делал я с его ничтожным милосердием?
Целыми днями я стонал и спрашивал, что в этом стенании может быть от жажды жить стеная и что заставило бы меня взбунтоваться, если бы Бог, внушая мне эту жажду, обрек меня жить в согласии с людьми.
Наступили те дни, когда после полудня августовское солнце превращало прогулку по равнине в изнурительное страдание от жажды. Я шел к дальней церкви — на горизонте это было единственное возвышение на плоском просторе. Я не гулял с того дня, как моя мать покончила с собой. На следующий день я уехал в деревню, где прошла ее юность. Я ехал по дороге, по которой резвая лошадь рысью так часто катила ее экипаж, но думал не об этом. Я не переставал вспоминать о ее смерти, бледнея, шатаясь, когда воображал ее себе. Мне, вероятно, неосознанно хотелось, чтобы эта мысль постепенно вынула бы из меня мою субстанцию и стала аналогом смерти, подобно тому как смерть отверзает впадины глаз. Слепой, с вылезшими из орбит глазами, я хотел бы, чтобы меня растерзали на куски вороны.
Я вошел в пустую церковь; я обрел там свежесть — вместо летнего пекла. Посреди прохода я стал на колени перед Богом, но уже начинал жалеть о пекле: я находил Бога именно в пекле, а в церкви — лишь сладковатый покой, которого я избегал.
В этой деревне кюре являлся в церковь только на время службы. Даже по субботам. Дом священника, в котором мне следовало бы заранее поговорить с ним, производил на меня отталкивающее впечатление. Не беседовать хотел я с ним: мне хотелось обвинить себя во всех своих грехах. Что еще я мог бы сказать священнику? Но именно в церкви, где я провел несколько часов, я понял, что план мой совершенно напрасен. Я мог обвинить себя в грехах своего одиночества и в греховных развлечениях с Pea, Анси и Лулу. Но обвинить себя в том, что занимался любовью с матерью, значило бы обвинить ее. Я готов был считать это преступлением. Но обвинять в нем свою мать значило, по моему представлению, лишь еще больше усугублять его. Я сказал себе, что Бог моей матери — это не Бог священника, и перед этим Богом ни я, ни моя мать не были виновны, а наше чудовищное преступление было не менее божественно, чем эта церковь. И я знал, что моя мать непременно повторила бы это преступление, если бы была жива, и что она очень скоро вновь погрузилась бы в свои гнусности, если бы ей удалось, к несчастью, вернуться из мертвых.
Сквозь зубы я пробормотал, и пробормотал вновь:
— Никогда!
Я снова преклонил колени.
Я не смог бы молиться, но я зарыдал.
Я был уверен, плача, в святости моей матери. Столь страшной святости, от которой мороз пробирал меня до самых костей и хотелось закричать.
У моего уха со мной заговорил чей-то голос, похожий на продолжение тяжелого вздоха.
— Пьер!
Я повернулся. Рядом со мной была девушка, она и говорила за моим плечом. Настолько хрупкая, что, казалось, стоит к ней прикоснуться, и неосязаемое видение рассеется.
— Кто вы? — спросил я очень тихо.
— Шарлотта д'Энжервиль, — сказала она. — Я друг вашей семьи. Когда вам было десять лет, мне было пятнадцать, и я иногда приходила к вам, но…
Я ощущал, что она робеет: она покраснела, и у нее немного дрожали руки.
— Простите меня, — сказала она.
— Вы знали мою мать.
Она застыла передо мной, ничего не отвечая. Я сказал ей:
— Это я должен просить у вас прощения.
Внезапно она проронила таким тихим голосом, что я скорее догадался, чем действительно расслышал:
— Я была ее любовницей.
Я пробормотал:
— Может быть, я плохо расслышал.
— Нет, — сказала она. — Я уже много месяцев хотела вам написать, прийти. Я превосходно знаю ваш дом. Когда вы вошли в церковь, я стояла за одной из колонн, и я узнала вас с первого взгляда. Вы меня не видели. Я видела, как вы прошли. Когда вы вошли, я молилась. Меня так растрогало, что я застала вашу молитву. Вы очень несчастны. Вы должны меня извинить. Я плохо выражаю свои мысли. Я тоже очень несчастна.
Она неловко опустила голову.
— Послушайте, — сказала она, — если бы я была уверена, что не буду вам докучать, я пришла бы к вам в гости.
— Может быть, мне самому прийти, я приду…
— Я не осмелилась бы принять вас у себя, но ночью, даже если это будет выглядеть странно… я бы могла к вам прийти. Только оставьте зажженный свет. Простите меня, что я предлагаю вам это, как если бы я была мужчиной и мы были братьями. Хорошо?
— …ну… да…
— Спасибо. Я рада.
Вдруг показалось, что она вот-вот засмеется. Я был озадачен.
— Я приду к полуночи, — сказала она еще.
Было такое впечатление, что она едва сдерживает внезапную радость, которая смущала ее. Мне показалось, что, пожимая мне руку, улыбаясь мне, она давала прочесть в своей улыбке иронию; я взял ее за руку и увидел, что она, напротив, готова расплакаться.
Шарлотта — это была воплощенная чистота и нежность. Она узнала меня, по ее словам, потому что я поразительно походил на свою мать. Но ее немыслимая чистота, почти золотая шевелюра, синие глаза, их наивный блеск и ее игривая торжественность, — при том что она была меньше ростом, а ее черты были не просто несхожими, но менее четкими, замутненными нерешительностью, — производили впечатление глубинного сходства с моей матерью.
К середине ночи, но после условленного часа, я услышал ее шаги, ее легкие-легкие шаги по скрипучей лестнице. Она поднималась впотьмах, как кошка. Со стороны столь хрупкой молодой девушки это чувство уверенности было просто поразительно. Я поспешил к ней навстречу, захватив с собой лампу. Я был удивлен, увидев в ее руках саквояж, — но, как и сама она, он был очень легким. В пришедшей ко мне девушке было что-то паучье, почти неуловимое, она, пожалуй, могла бы постараться произвести на меня впечатление, но была готова сбежать при малейшем движении.
Я чувствовал, что она вся дрожит, что она готова раствориться в воздухе подобно тому, как пришла. Легкая сумка лежала у ее ног, и я дрожал точно так же, как она.
— Уверена, вы меня не тронете, — сказала она.
— Вы же знаете, умоляю вас, страшно не вам, а мне.
Это было так неожиданно. Я должен был бы, наверное… Никогда… никогда я не смог бы подумать… Я был так далеко… Я встал.
Я смотрел на нее. Она была вся в белом. Я видел, что на ней были длинная юбка в мелкую складку, корсаж и широкий пристегивающийся воротничок.
— Видите, — сказала она.
Она показала на свою смятую одежду, пятна грязи, оторванные пуговицы на корсаже, другие — застегнутые вкривь и вкось.
— Что-то случилось? — спросил я.
— Что поделаешь, — сказала она. — Ночью темно. Пока я не вошла сюда, — сказала она с каким-то ужасом, — мне казалось, что повреждения менее заметны.
— Но скажите…
— Не мучайте меня вопросами, — продолжала она. — Мне стыдно признаться…
Она надолго замолчала, потом продолжала с затравленным видом:
— Я похожа на вашу мать, но мне стыдно. Почему я не могла прийти днем?
— Я так и не понял, — сказал я, — по какой причине вы пожелали прийти именно ночью.
— С тех пор как умерли мои родители, не осталось никого, кто мог бы защитить меня от самой себя. Моим опекунам было на это наплевать, а теперь я уже три месяца как совершеннолетняя. Я выходила по ночам, как сука во время течки, бегала к батракам в надежде…
— Но вы ведь так набожны! — воскликнул я.
Она поколебалась короткое мгновение, потом сказала с той же самой звериной гордостью, какую я уже однажды заметил в ней:
— Если бы я грешила с вашей матерью и если я вздумала бы исповедаться, разве вы бы стали со мной говорить?
Я чуть было не ответил ей «да», но внезапно спросил у нее:
— А если бы я грешил в постели с собственной матерью и вздумал исповедаться…
— Никогда! — сказала она.
На равнине не было ни дуновения ветерка. Над дорогой, ведущей к энжервильской церкви, щедро сияли звезды, а во мраке моей пыльной спальни мерцало трепещущее несчастье.
Мне хотелось снова делать то, что я делал в одиночестве, хотелось лизать шершавые доски, как некогда крестьяне смиренно лизали доски, на которые проливали таинственный свет святые видения.
Я заговорил с Шарлоттой.
— Знаете, — сказал я ей, — в тот момент, когда вы тихо подошли ко мне, я повторял одно слово: «Никогда!» Потому что я не смог бы никогда. Пусть я буду навеки проклят, но я никогда не стану осуждать свою мать и никогда не стану обвинять вас.
— Не забывайте, — сказала Шарлотта, — что, даже идя к вам, я этого хотела, я не убежала, я даже раздела его…
Она посмотрела на меня как-то странно: в ее взгляде я читал мольбу — и еще в большей мере вызов. В ней была какая-то смутная неуверенность — и в то же время смелость, которую никто не мог бы сломить.
— Я же тебе сказал, — повторил я, — я никогда не стану тебя унижать.
В моей маленькой спальне она села вдали от яркого света. Она опустила голову, и ее волосы совершенно затеняли лицо. Она сидела на самом краешке соломенного кресла, готовая вспорхнуть в любой момент. Она, казалось, стремилась исчезнуть, скрыться в стене. Я сказал ей об этом.
— Простите, — сказала она. Она улыбнулась.
— По пути сюда мне пришлось долго бежать в темноте, я шла больше часа, а теперь так глупо сижу на стуле. Мне страшно… я хотела бы быть лишь пылинкой, которую никто не сможет узнать. Наверное, я надоедаю вам? Я принесла вам одну записку вашей матери. Наверное, вы предпочтете прочесть ее, когда я уйду. Уж и не знаю, зачем пришла. Я заикаюсь. В общем, вот она.
Она вынула из саквояжа тонкий бумажный конверт. У меня было такое ощущение, что все происходит во сне, и я сказал ей:
— Мне хотелось бы знать, когда ты должна вернуться домой, уйти от меня. Можешь не отвечать. Я тебя не трону. Я хотел бы оставаться рядом с тобой в неподвижности и дрожать от желания поцеловать тебя, как если бы я не был сам частью реального мира.
— Я же вам говорила, какая гниль скрывается за внешностью благонравной девушки! В деревне я отдаюсь любому, кто меня захочет. Но на следующий день я молюсь в церкви, где я тебя встретила. Мне часто кажется, Пьер, что я вижу Бога. Я не осмеливаюсь тебе это сказать, но когда я давеча вставала, я ощутила такую легкость, как будто уже лечу по небу. Я была словно те неощутимые субстанции, из которых состоит Млечный Путь, я поднималась все выше и выше в небо. Мне страшно, что вы думаете обо мне.
— Конечно же в твоих глазах я лишь заблудшая маленькая девочка, которая не ведает, что делает и что говорит, если бы я не была также… Знаешь, как называют меня деревенские парни?
— ???
— Гнилая корзина. Их немного, и они не злые, но на днях они собрались вместе. Тогда они и придумали это имя «гнилая корзина». Каждый из них говорил про себя, что я его любовница. Мне и в голову никогда не могло прийти, что они будут ждать от меня верности. Я здесь барыня, а главное, я ведь дурочка: я и не думала, что они меня [неразборчиво], потому что они с одной и той же фермы. Они подкараулили меня в лесу по другую сторону от Энжервиля, там, на поляне. Один из них ждал меня там, как у нас было условлено, он снял с меня одежду. Но при этом унес ее подальше. Они принялись смеяться и кричать:
В гнилую корзину —
Гнилых яиц
И яблок гнилых!
Мне стало очень страшно. Я была голая, со всех сторон сыпались яблоки и яйца, яблоки больно ударяли по мне, я задыхалась от вони яиц. Я была вся вымазана клейкой массой. Я была омерзительна сама себе, но сказала себе, что на моем месте твоя мать получила бы удовольствие. Она писала мне до самой своей смерти. Я ничего не понимаю в жизни, Пьер, но когда мне удается узреть Бога, то я вижу его в форме страсти, которая горела в сердце твоей матери и которую ничто не могло утишить; именно таким я и люблю его и готова за него умереть. Твоя мать смотрела мне прямо в лицо, и она учила меня смотреть, как она: знаешь…
Я сам едва улавливал собственные мысли, но два или три раза мне случалось заметить, как моя мать улыбалась сама себе, сама пропадая в этой улыбке, я видел в этой улыбке безумие, силу желания, знак того, что ей легче агонизировать, чем жить. Ее страсть была всегда рядом с болью, рыданием, сумасшествием. То, что печаль поднимала на поверхность в виде крика, заброшенности и тоски, более нежной, чем любовь, исходило из самых глубин мрака и вод. Все заключенные в сердце потрясения, жестокость, стремительность вдруг проскальзывали в этой подавленной улыбке — фальшивой улыбке желания, заключавшей в себе стон несчастья и безумия.
Я смотрел на Шарлотту. Она обхватила голову руками, облокотившись на колени. Я догадывался, что на этих коленях горела ее печальная улыбка, и эта таящаяся от меня лукавая улыбка открывала мне всю ее наготу. Она знала, что всю эту ночь я и пальца на нее не подниму, а я знал, что она оставит под нечеловеческой оболочкой платья судорожное чудо этого тела, которое она в тот вечер открывала грязному разврату.
— Знаешь, — сказала она мне, — я никогда не дрожала так. Я едва осмеливаюсь говорить с тобой так, как, вижу, тебе хотелось бы, то есть как сестра или, по первому же твоему знаку, как возлюбленная. Что поделать, если я угадала твое желание? А ты, может быть, угадал мое? Но я подожду.
Меня здесь пробирает дрожь, все в этой комнате словно подвешено в неопределенности. Я дрожу, а я должна рассказать тебе… о твоей матери и вообще о моей жизни. Сейчас, только что меня охватило желание: оно не дает мне дышать, и я знаю, что ты и сам больше не можешь дышать. Не прикасаясь друг к другу, мы окажемся словно подвешены друг к другу, теряясь друг в друге; позволь мне говорить, но, когда я кончу, знай, что я откроюсь перед тобой. Не думай, что я буду меньше дрожать, но я вся красная, в голове у меня кровь и ад, и, когда я открою тебе то, что ты знаешь, я не смогу больше себя сдержать, я буду такой, какой я часто бываю, — сукой, срывающейся с поводка.
В эту минуту меня останавливает безумие, экзальтация. Я приму тебя только в тот момент, когда ты узнаешь… когда я скажу тебе то, о чем я горю сейчас тебе сказать — и это желание сильнее моего желания сжимать тебя в объятиях — ибо я хочу — со всем моим отчаянием — объять тебя глубже, чем это возможно.
Она замолчала. У нее был звериный взгляд, она сидела передо мной затравленная, потерянная, словно уже пожираемая. Я чувствовал себя прожорливым, я видел ее юную шею, я мог укусить ее, я видел ее язык между губами, и я мог выпить его. Я угадывал все ее проницаемые, покрытые волосками, нежные части. И мы начали говорить как раз с самого бесстыдного, двусмысленного, невыразимого словами, что было в нас: «Вот твои тайные желания, но послушай вот это — оно еще отвратительнее — да, вот это, и, не правда ли, мы просто созданы друг для друга. А вот это еще ужаснее, и я горю желанием сделать это. А вот это — ужаснее просто некуда. Друг мой, я умираю. И я знаю, можешь ли ты сделать мне еще больнее, убить меня еще глубже». Ибо я хотел сказать ей, что именно мое благоговение и способно было быстрее всего свести ее с ума… точно так же как автор спектакля заставляет нас страдать на самом спектакле. Поэтому Шарлотта и стала говорить, чтобы ответить на это расстройство всех возможностей.
Рассказ Шарлотты д'Энжервияь
Я появилась на свет в большом доме, который жители деревни Энжервиль называют замком. Сколько я помню себя, это было темное здание, с редкими окнами, облезлая со всех сторон лачуга, от феодального величия которой сохранилась лишь масса камня, уцелевшая от революционного разбоя. Затхлому запаху коридоров и комнат вторили силуэты старцев, обитавших в этих стенах, словно ночные птицы. Как тебе известно, моя мать — старшая сестра твоей матери, и едва лишь они с отцом, г-ном д'Энжервилем, произвели меня на свет почему-то в этой старой лачуге, они сразу же уехали в Париж и промотали там основную часть своего состояния. Отец проигрался и покончил жизнь самоубийством, а мать вернулась в Энжервиль и умерла от туберкулеза. Совсем еще ребенком я присутствовала при ее смерти. Моя мать, как мне казалось, поддерживала в доме некое подобие жизни. Мне было тогда восемь лет. Позднее слова твоей матери помогли мне понять, какая двойная агония выпала на долю моей. О моем образовании заботились только три старые девы, которых она обычно называла Тремя Парками. Моим опекуном был твой отец, а моей опекуншей была одна из Трех Парок. Я была еще очень мала, когда твоя мать обратила внимание на мои пристрастия. Однажды она случайно меня застигла: я была счастлива, мы вдвоем с другой девочкой заглядывали в штанишки маленькому мальчику. Из нас двоих я была наиболее предприимчивой. Твоя мать ничего не сказала. Как ты знаешь, у твоей матери всегда был очень святой вид. Я была просто сражена тем, что она меня застигла, поскольку я глубоко любила ее. После смерти моей матери она была единственным живым существом из всех, кто меня окружал. Если бы меня застала одна из старых тетушек, то я была бы в некотором смысле больше испугана. Но мне не было бы так стыдно. Увидев нас, твоя мать сделала недовольное лицо, и я решила, что пропала. Но немного позже она позвала меня, встретив в тех зарослях, которые мы по-прежнему называли парком.
— Вот она, прелестная негодница, — сказала она мне смеясь. — На этот раз тебе это сойдет, но повторять лучше не надо.
— Хорошо, тетя.
— А иначе — берегись, слышишь? В другой раз ты должна будешь все рассказать тете Мадлен. Ты не думала об этом, но что, по-твоему, должна сделать тетя Мадлен? Ей придется тебя побранить. Если бы тетя Мадлен так себя вела и ты ее застигла, то ты тоже должна была бы ее побранить.
— Но, тетя Мадлен, ты же никогда так себя не ведешь, — сказала я ей.
— Кто знает? — сказала она. Я думала, что она шутит.
Но я стала думать о тете Мадлен и вдруг сказала себе, что на ее месте я спряталась бы в конюшне.
Однажды тетя Мадлен одевалась для верховой езды. В Энжервиле не было лошадей, но твоя мать приезжала в экипаже, с двумя резвыми лошадьми и непременно с молодым кучером. Твоя мать заказала для меня костюм, чтобы я ее сопровождала. Мы оделись вместе.
Она была настолько бесстыдна, что кучер, якобы помогавший ей, наполовину видел эту сцену. Она выказывала нетерпеливое любопытство и целовала меня в приливе любви.
В ней была крайняя непринужденность, живость, перед которыми я не смогла бы устоять. Я обожала ее, а старые тетки были в полном маразме, и я чувствовала на этот раз ее огромную заинтересованность. Она хохотала по любому поводу и придавала исключительное значение этому дню, как мне казалось, потому, что я впервые выезжала вместе с ней на лошади. День сиял. Мы поскакали в сторону Этуальских лесов.
— Шарлотта, — сказала мне очень тихо Мадлен, — от этих лесов я всегда сходила с ума. Давай-ка спешимся и немного пройдемся.
Запах лошадей, кожаных седел и леса вызывал у меня головокружение.
Мадлен продолжала тихим голосом, когда мы привязали лошадей:
— В лесу я больше всего люблю дрожать, в лесу я люблю быть голой — голой, как зверь.
Она умолкла, разделась и сказала мне:
— Не говори больше ничего.
Ее охватила какая-то дрожь, словно она сделалась созвучна лесным зверям. И, голая, в одних сапогах, вся трепеща, она стала писать. Меня заразило ее безумие. У нее было нечеловеческое лицо. У нее начинался припадок, который всю ее преображал. Я думаю, что она была в том состоянии, в каком менады, как говорят, пожирают своих детей.
— Тетя, — сказала я, еле разжимая зубы, — если ты сейчас запретишь мне раздеться, то мне придется с тобой подраться.
Я разделась, а моя тетя, вместо того чтобы остановить меня, помогала мне снимать и даже едва ли не раздирать одежду. Мне показалось, что лес стал еще больше. Я поняла: будучи нагой, ей удавалось ощутить в лесу что-то тревожившее ее. Тревожащей в этой наготе леса была тишина, которая заставляла нас дрожать. То же самое, что нагота девочки и мальчика, с которого мы вместе с девочкой сняли штанишки. Эта тишина состояла вся из чего-то звериного. Моя тетя встала рядом со мной на колени; она стала целовать мне ноги и все те части, которые в пансионе нам запрещали не только показывать, но и рассматривать в одиночестве. Я в свою очередь тоже преклонила колени и покрывала ее в изобилии такими же поцелуями. Потом мы опрокинулись на землю и в религиозной торжественности леса стали вести себя, как животные. Я чувствовала, что тетя ненавидит так же, как и я, все то, что меня заставляли чтить; она показывала мне пример, делая как раз то, что считалось скверным, и я почитала ее за это, я гордилась тем, что могла совершать то же самое. Мне долго хотелось крикнуть ей, что я никогда не представляла себе такого огромного счастья, но в этом крике мне чудилось что-то неподобающее, ибо одна лишь тишина была способна соответствовать несообразности и торжественности леса. Представь себе радость девочки, которая отдается лесной любви, лежа голая во мху. При мысли об этом я больше не желаю себя сдерживать — мне так хочется уйти с тобой в ночной мрак. Я уверена: ты поймешь, что мы чувствовали в лесу. Но ты должен знать, что мы с твоей матерью были пьяны, не выпив ни капли. Мне хватает смелости говорить с тобой об этом, сидя в метре от тебя, и я чувствую себя так, как если бы ты уже проник в меня целиком, как если бы ты сейчас проникал в меня, — так опьяняет меня одно только воспоминание о лесе и о Мадлен. Я снова вижу, как Мадлен стоит не видя меня, корчась от дрожи, и ты должен знать, что эта дрожь — религиозный трепет. Раздевшись, Мадлен занялась мною не сразу. Она вовсе не пыталась забавляться со мной, пока не убедилась в том, что я разделяю ее опьянение. Ей хотелось сперва захмелеть, и она вела себя так, словно была одна. Тебе известно, что она была очень красива и в рыжих сапогах ее высокий рост и худоба выглядели просто фантастически: создавалось впечатление, что она безумна. Я глазела, как она писала на ходу и как по всему ее телу пробегали содрогания, напоминающие дрожь породистой лошади, но более того, я — словно заразившись — тоже сняла свою одежду и тоже по-лошадиному прочувствовала свою наготу в лесу. Я легла животом на палые листья и тоже начала мочиться под себя, словно сама жизнь вытекала из меня, словно я превратилась в дрожащий ручеек всего водяного хаоса, всех трепещущих вод. Мне хотелось, чтобы прохладный ветерок прикрыл меня одеялом из палых листьев, хотелось, чтобы дождь покрыл меня своим поцелуем, в котором была бы влажная нежность жизни, но в то же время погребальная влажность смерти. Гнилой запах палой листвы походил на запах смерти, влюбленной в жизнь, или жизни, влюбленной в смерть. Мадлен научила меня купаться в залитой солнцем тине болот, где благодаря нашим движениям лопались пузырьки зловонного газа. Все замаранные грязью, мы растягивались на берегу и выдирали из себя длинные черные нити пиявок, которые вцеплялись нам в складки вагины или паха. Потом прямо с кожи, которая воняла тиной, мы сами высасывали пресную кровь из треугольной раны, оставленной острой присоской паразита. Было нелегко отделить его клейкое тело от искусанной им плоти. Для этого следовало потянуть с большим усилием, и казалось, что мы тянем за кишки, словно на берегу происходила вовсе не галантная сцена, а разделка туши. Тем более что, высосав свои раны, мы пачкали друг друга кровью во время игры в поцелуи. Нам нравилось быть в крови, словно в нас таилось преступление, и нам не хватало только посрамления кровью, в сочетании с наготой. Нам даже хотелось, чтобы нас пожирало как можно больше и как можно более черных пиявок.
— Ты думаешь, — говорила твоя мать, — что я могу удовольствоваться счастьем? Ненавижу само слово «счастье». Я знаю, что несчастье является платой за сладострастие, которого я жажду, и эту жажду ничто и никогда не сможет утолить. Поэтому я прекрасно себя чувствую с тем глупцом, который навязывает мне свое бесчестие и низость.
Она продолжала:
— Но больше всего я — всегда довольная своим богатством — жалею о том, что никогда не была уличной шлюхой.
Ты знаешь, что она искупила — пусть и поздно — то, что называла своим грехом, когда сделалась в Каире белой проституткой у арабов. Предполагаю, правда, что с ней не случилось никакого настоящего несчастья, но она каждую минуту рисковала самым худшим. Она часто говорила мне, что счастлива быть женщиной, ибо женщина, особенно если она красива и богата, может жить более вызывающе, если только не убоится никакого срама и, наоборот, сумеет из стыда извлекать истинное наслаждение. Сладострастие было для нее чем-то более истинным и, главное, более всепоглощающим, чем счастье, которое есть не что иное как осторожность, диктуемая страхом его потерять.
Если благодаря твоей матери я не стала бы тем, чем стала, то я бы не осмелилась с тобой так говорить о ней. Но не только я приняла — столь же истинно, как принимают смерть, — безумие твоей матери — то, что она сама называла своим безумием; я уверена, что и ты сам принял его. Не думай, что набожность способна была хоть на миг разлучить тебя с нею. Никогда — и я стою перед тобой, я живу для того, чтобы возвестить тебе об этом. Я буду возвещать тебе на коленях, сама преисполнившись набожности, и я буду возвещать тебе это, как только ты пожелаешь, криком моего сладострастия. Мы оба с тобой смеемся над нашей набожностью, и твоя мать тоже смеялась над своей. Поэтому наша набожность так глубока, и мы чувствуем, что она раздирает нас. А теперь не мешай бешенству моему снять одежду с меня и с тебя. Я голая, дай мне смеяться и преклонить колени, сейчас я буду снимать с тебя штаны — самозабвенно. [Благословен будь, приди в сердце мое: как он огромен!].
Так закончился рассказ Шарлотты д'Энжервиль.
Сначала я думал попросить ее сходить со мной в лес, но потом решил, что подобное паломничество кощунственно. Я вновь, как это часто бывало, заметил, что мы с не меньшим вниманием, чем другие, стараемся не задевать тех своих чувств, которые считали священными; из какой-то болезненной внимательности мы и воздержались от этого. Я увез Шарлотту в Париж. Мы, разумеется, не могли жить как лесные звери. Но в Париже мы бы чувствовали себя менее одиноко, если бы поселились в кварталах блуда. Мы стали жить весьма бедно в доме свиданий. Мы впали в беспробудное пьянство, на какое только были способны. По правде говоря, с некоторыми перерывами. Мы заболевали. Потом начинали пить снова. Мы решили наслаждаться, опускаясь все ниже и ниже. Шарлотта, так же как и я, гордилась своим позором. Мы вели себя настолько дурно, насколько хватало наших сил.
— Хочешь сделать это? — спрашивала меня Шарлотта.
— Конечно, — отвечал ей я.
Однажды ночью в квартале Центрального рынка нас остановила полиция; Шарлотта, напившись абсента, забывала, что находится не у себя в спальне. Я испугался, но понимал: она наслаждалась, превратившись наконец в то, во что хотела превратиться, — в омерзительный кошмар. В руках полицейских она нагнулась: ее вырвало. Полицейские разразились руганью.
— Вы же видите, — сказал им я, — это кровь. Позвольте мне отвезти ее в больницу.
Я остановил проезжающее такси.
— Кто вам разрешил? — сказал мне полицейский, который еще колебался.
— Вы же видите, — ответил я, — она вот-вот умрет. Она хотела напоследок посмеяться, но выпила сверх меры. Отпустите нас.
— Я хотела позабавиться, — подхватила она, — но я умираю. Я дал адрес квартиры моей матери.
Такси остановилось, но шофер не заметил кровавой лужи. Полицейские сделали вид, что не видят, как мы садимся в машину. Я окончательно протрезвел. В квартире моей матери никто не жил уже много месяцев.
Мертвая приглашала в гости умирающую — приглашала ее в скопище пыли и праха.
В такси Шарлотта сказала мне:
— Ты бы лучше отвез меня в бордель. Я хотела бы умереть в борделе. У меня даже нет сил снять платье. Я бы поехала к твоей матери, но тогда надо позвать друзей. Там есть что выпить?
— Шарлотта, — сказал я ей, — хватит, мы уже слишком далеко зашли.
Я отвернулся в слезах.