Книга: Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Назад: Часть первая Мадам Эдварда
Дальше: Часть третья Шарлотта Д'Энжервиль43

Часть вторая
Моя мать

СТАРОСТЬ БЕСКОНЕЧНО УМНОЖАЕТ СТРАХ. ОНА БЕЗ КОНЦА ПРИВОДИТ ЧЕЛОВЕКА К НАЧАЛУ. НАЧАЛО — Я ПРОВИЖУ ЕГО НА КРАЮ МОГИЛЫ, ЭТО СВИНЬЯ, КОТОРУЮ НЕ СПОСОБНЫ УБИТЬ ВО МНЕ НИ СМЕРТЬ, НИ ОСКОРБЛЕНИЕ. ЕСТЬ ЧТО-ТО БОЖЕСТВЕННОЕ В ТОМ УЖАСЕ НА КРАЮ МОГИЛЫ, И Я ВСЕ ГЛУБЖЕ И ГЛУБЖЕ ПОГРУЖАЮСЬ В СТРАХ — В ПОРОДИВШИЙ МЕНЯ УЖАС.
* * *
— Пьер!
Это имя было произнесено тихим голосом, с настойчивой нежностью.
Кто-то в соседней комнате меня звал — достаточно тихо, так, чтобы не разбудить меня, если бы я спал? Но он уже разбудил меня. Разве я не был разбужен точно так же, как пробуждался в детстве, когда меня лихорадило и когда моя мать звала меня таким же боязливым голосом?
Теперь я позвал сам: рядом со мной никого не было, и в соседней комнате тоже.
Постепенно я понял, что когда я спал, то имя мое послышалось мне в моих грезах, и я уже не смогу уловить, что за ощущение оно порождало во мне.

 

Я лежал глубоко в своей кровати, без боли и без удовольствия. Я только помнил, что во время моих детских болезней и длительных лихорадок этот голос звал меня всегда одинаково; угроза смерти, нависавшая в ту пору надо мной, придавала говорившей со мной матери крайнюю нежность.
Я был медлителен, внимателен и с удивительной ясностью осознавал, что вовсе не страдаю. На этот раз обжигающе интимное воспоминание о матери уже не раздирало меня на части. Оно больше не смешивалось с ужасом того похабного смеха, который я часто слышал.

 

В 1906 году, когда мне было семнадцать лет, умер отец.
Я болел и долгое время прожил в деревне у бабушки, куда временами наведывалась ко мне и моя мать. Но тогда я уже три года как жил в Париже. Очень скоро я понял, что мой отец выпивает. Еда проходила безмолвно: изредка отец начинал рассказывать какую-нибудь запутанную историю, за которой мне было трудно уследить, а мать слушала ее, ни слова не проронив. Он никогда не мог ее закончить и замолкал.
После ужина мне часто были слышны из другой комнаты бурные сцены, в которых я ничего не понимал, но оставалось такое впечатление, будто я должен поспешить на помощь матери. Со своей кровати я прислушивался к раскатам голосов, смешанных с грохотом опрокидываемой мебели. Иногда я вставал и в коридоре дожидался, пока шум утихнет. Однажды дверь отворилась, я увидел отца: он был весь красный, шатающийся, словно пьяница из предместья, что выглядело шокирующе в таком роскошном доме. Отец всегда говорил со мной с особенным выражением нежности, делая слепые, почти детские судорожные движения. Он наводил на меня ужас. В другой раз я застал его, когда он шел напролом через гостиные: он опрокидывал стулья, а мать, полураздетая, убегала от него; отец сам был в одной рубашке. Он настиг мать; они вместе упали, крича. Я убежал, и тогда-то я прекрасно осознал, что мне не следовало выходить. Однажды он по ошибке открыл дверь моей комнаты: он стоял на пороге с бутылкой в руке; он увидел меня, и бутылка, выпав из его рук, разбилась, а ее содержимое растеклось по полу. Всего какой-то миг я неотрывно смотрел на него; после постыдного дребезга падающей бутылки он обхватил голову обеими руками, он не произносил ни слова, но я весь дрожал.

 

Я так сильно его ненавидел, что придерживался во всем противоположной ему точки зрения. В то время я стал таким набожным, что даже подумывал принять впоследствии духовный сан. А мой отец был ярым антиклерикалом. От религиозного пути я отказался лишь после его смерти, чтобы жить с матерью, которую самозабвенно боготворил. Я в своем невежестве полагал, что моя мать была как другие женщины, что она была склонна к религиозности, в чем ей препятствовало лишь тщеславие самца. Не с ней ли я ходил по воскресеньям к мессе? Моя мать любила меня; я верил, что между нею и мной существуют одинаковые мысли и чувства и что нарушить их могло только присутствие постороннего, то есть отца. Я, правда, страдал от ее постоянных отлучек, но разве нельзя было предположить, что она всеми средствами пытается ускользнуть от этого человека, столь ей ненавистного?

 

Меня, конечно, удивляло, что во время отлучек отца она не переставала выходить. Мой отец часто подолгу жил в Ницце, где, как я знал, он кутил — играл, пил, как всегда. Мне очень хотелось поделиться с матерью той радостью, с какой я воспринимал каждый его отъезд; мать со странной печалью уклонялась от этого разговора, но я был уверен, что она была не менее счастлива, чем я. Последний раз он уехал в Бретань, куда его пригласила сестра; мать должна была его сопровождать, но она в последний момент решила остаться. Во время ужина после отъезда отца мне было настолько весело, что я осмелился высказать матери свою радость оттого, что остался с ней один; к моему удивлению, она, казалось, пришла от этого в восхищение и шутила больше, чем подобало в таком случае.
Это было время, когда я только-только вырос. Внезапно я стал мужчиной; она пообещала в скором времени сводить меня в веселый ресторан.
— Я еще достаточно молодо выгляжу, чтобы оказать тебе честь своим присутствием, — сказала мне она. — Да и ты такой красавец, что тебя примут за моего любовника.
Я рассмеялся, потому что она рассмеялась, но я был как-то ошарашен. Мне не верилось, что моя мать могла такое сказать. Я подумал, что она выпила.

 

Прежде я никогда не замечал, чтобы она выпивала. Очень быстро я вынужден был понять, что она точно так же пьет каждый день. Однако она не разражалась каскадом смеха, не выказывала такой непристойной радости жизни. Напротив, она была преисполнена печальной, привлекательной мягкости, которая словно замыкала ее в себе; она впадала в глубокую меланхолию, которую я связывал с жестокостью отца, эта меланхолия предопределила мою преданность к ней на всю мою жизнь.
Она ушла во время десерта, и я был разочарован. Уж не издевалась ли она над моим огорчением? Я пребывал в этом разочарованном состоянии и последующие дни. Моя мать не переставала смеяться — и выпивать — и, самое главное, уходить из дому. Я оставался один и работал. В это время я ходил на занятия, учился — и работал допьяна, как если бы я напивался.
Однажды мать не ушла, как это бывало обычно, в конце обеда. Она смеялась вместе со мной. Она просила прощения за то, что не сдержала своего обещания и не повела меня с собой, как она говорила, «в галантную компанию». Моя мать, прежде такая серьезная, что от одного взгляда на нее возникало тягостное чувство, словно грозовым вечером, внезапно показалась предо мной в новом виде: это был образ молодой ветреницы. Я прекрасно знал, что она красива: уже давно я слушал, как ей бесконечно повторяли это окружающие. Но я не знал за ней этого дразнящего кокетства. Ей было тридцать два года, и, когда я смотрел на нее, у меня внутри словно все переворачивалось от ее элегантности и от того, как она держала себя.
— Завтра я возьму тебя с собой, — сказала она мне. — Целую. До завтрашнего вечера, мой прекрасный возлюбленный!
После чего она безудержно расхохоталась, надела шляпу, перчатки и словно проскользнула у меня между пальцами.
Когда она ушла, мне подумалось, что эта красота и этот смех от дьявола.

 

В тот вечер мать не ужинала дома.
На следующий день, очень рано утром я пошел на учебу; возвращаясь домой, я был погружен целиком в тему занятий. Служанка, отворив дверь, предупредила меня, что мать ожидает меня в своей комнате. У нее был мрачный вид, и она сразу же сказала мне:
— Плохие вести о твоем отце.
Я так и оставался стоять, ни слова не говоря.
— Это произошло внезапно, — сказала моя мать.
— Он умер? — спросил я.
— Да, — сказала она.
Некоторое время она молчала, потом продолжила:
— Сейчас поедем на поезде в Ванн. От ваннского вокзала возьмем экипаж до Сегре.
Я только спросил, отчего мой отец столь скоропостижно скончался. Она ответила мне и встала. Она сделала бессильный жест. У нее был утомленный вид, на ее плечи, казалось, лег тяжкий груз, но она ничего не сказала о своих чувствах, кроме:
— Если будешь говорить с Робером или Мартой, не забывай, что вообще-то ты должен быть подавлен горем. Наши замечательные слуги считают, что нам подобает быть в слезах. Плакать необязательно, но опускай глаза.
Я понял, что мое успокоенное настроение нервировало мою мать, у нее резко поднялся голос. Я пристально посмотрел на нее. Я был удивлен, заметив, как она постарела. Я был удивлен, обескуражен. Как я мог скрыть то благоговейное ликование, что исподволь глухо протестовало против условной печали, подобающей при мрачном явлении смерти? Мне не хотелось, чтобы мать старела, мне хотелось видеть ее избавленной как от тирана, так и от безумного веселья, в котором она пыталась найти защиту и от которого все ее лицо говорило неправду. Мне хотелось быть счастливым, мне хотелось даже, чтобы траур, в котором затворяла нас судьба, придал нашему счастью ту печаль очарования, которая и составляет сладость смерти…
Но я опустил голову: фраза моей матери вызывала у меня не только стыд. У меня было такое чувство, что мне утерли нос. Я подумал, что теперь уж я заплачу, хотя бы от досады и от смехотворного бешенства. И поскольку смерть в конечном счете провоцирует самые дурацкие слезы, то, когда я говорил слугам о нашем горе, я действительно плакал.

 

Шум фиакра и наконец шум поезда позволили нам, к счастью, помолчать.
Меня одолел полусон, позволявший мне забывать.
Я заботился только о том, чтобы не нервировать мать. Однако я предложил ей провести ночь в ваннском отеле. Она, судя по всему, предупредила телеграммой о нашем приезде назавтра, поэтому согласилась, ни слова не говоря. В ресторане, потом на вокзале мы в конце концов заговорили о том и о сем. Мое замешательство и моя инфантильность, несмотря на мои усилия, становились ощутимы. Я не заметил, что моя мать пила. Она попросила вторую бутылку, и только тогда я понял. Это встревожило меня, и я опустил глаза. Подняв глаза, я прочитал в материнском взгляде такую твердость, что ощутил себя поверженным ею. Демонстративно она наполнила свой бокал. Она ждала проклятого мгновения, которое призывала моя глупость. Ей уже давно надоело…
В том взгляде, отяжелевшем от усталости, светилась слеза.
Она плакала, и слезы скользили по ее щекам.
— Мама, — воскликнул я, — ведь так же лучше для него? И для тебя тоже?
— Замолчи, — сухо сказала она.
Она держалась со мной враждебно, словно в ней говорила ненависть. Я с запинкой продолжал:
— Мама, ты же прекрасно знаешь, что в любом случае так лучше для него.
Она быстро пила. У нее появилась непонятная улыбка. Я плохо понимал и стал возражать.
— Он умер, и мы ничего не должны о нем говорить. Но у тебя была трудная жизнь.
— Что ты знаешь о ней? — ответила она.
Она продолжала улыбаться. Она больше меня не видела.
— Ты ничего не знаешь о моей жизни.
В ней была решимость всё разбить. Вторая бутылка уже была пуста.
Подошел гарсон, подал еще на стол. В зале стоял печальный, позорный запах, на скатерти были красные пятна. Жара.
— Скоро будет гроза, — сказал гарсон. Никто не ответил.
Я сказал себе (весь дрожа перед матерью): «Как я могу ее осуждать?» И мне стало больно оттого, что я на какой-то миг засомневался в ней. Я покраснел, вытер лоб, на котором выступили капельки пота.
Лицо матери окончательно замкнулось. Ее черты внезапно деформировались. Словно расплавленный воск, они размягчились, в какой-то момент она прикусила нижнюю губу.
— Пьер, — сказала мне она, — взгляни же на меня!
Это подвижное — и ускользающее от меня — лицо тяжелело: на нем явственно проступало ощущение ужаса. Она прилагала напрасные усилия, пытаясь бороться с захватывавшим ее бредом. Она говорила размеренно, медленно, в ее чертах застыло безумное выражение.
То, что говорила моя мать, действовало на меня душераздирающе. Меня захватывала ее торжественность, и в особенности, что еще страшнее, ее отвратительное величие. Я слушал удрученно.
— Ты слишком молод, — сказала она, — и я не должна тебе этого говорить, но ты должен будешь в конце концов спросить у себя, достойна ли твоя мать того уважения, которое ты ей выказываешь Теперь твой отец умер, а я устала лгать: я хуже его!
Она улыбнулась желчной — изобличенной — улыбкой. Обеими руками она оттягивала ворот своего платья и раздвигала его. В этом жесте, выражавшем лишь отчаяние, не было ни грана непристойности.
— Пьер, — продолжала она, — один ты питаешь уважение к своей матери, которая вовсе не заслуживает его. Те мужчины, которых ты однажды видел в гостиной, те хлыщи, как ты думаешь, кто это?
Я не ответил — я никогда не обращал на них внимания.
— А твой отец прекрасно знал. Твой отец был согласен. В твое отсутствие у этих идиотов вовсе не было уважения к твоей матери… Посмотри на нее!
Отвратительная, заблудшая улыбка моей матери была самим воплощением горя.
Моя мать любила меня; как было ей без конца терпеть ту глупость, к которой вынуждали меня мое почтение — и ее ложь?
Позже она передала мне фразу моего отца: «Переложи всё на мою голову». Таково было пожелание моего отца, который понимал, что для меня мать должна быть безупречной и оставаться таковой, чего бы это ни стоило. После его смерти это соглашение перестало быть выполнимым. И, охваченная последовавшим затем смятением, она уступила искушению выставить себя передо мной в дурном свете, какой ей нравилось представляться каждый раз, когда она расслаблялась.
«Я хотела бы, — сказано было в записке, которую она оставила мне, после того как выпила яд, — чтобы ты любил меня даже в смерти. Со своей стороны, я люблю тебя сейчас в смерти. Но я хочу от тебя такой любви, при которой ты осознавал бы, что я омерзительна, и чтобы ты любил меня, зная это».

 

В тот день я вышел из столовой совершенно разбитый и, рыдая, поднялся в свою комнату.
Через открытое окно я какое-то время слушал пыхтение пара под грозовым небом, свистки и прерывистое дыхание локомотивов. Я стоя обращался к Богу, который в самом моем сердце разрывал меня и которого мое разбитое сердце уже не могло удержать в себе. В тревоге моей мне показалось, что меня постепенно поглощает пустота. Я был слишком мал, слишком ничтожен. Мне было не под силу то, что меня удручало, мне был не под силу тот ужас. Я услышал раскат грома. Я опустился на ковер. Потом мне пришла в голову мысль, лежа на животе, раскрыть руки в форме креста, в позе молящегося.
Значительно позже я услышал, как в свою комнату вошла мать. Я вспомнил, что оставил открытой дверь между ее комнатой и моей. Я услышал приближающиеся шаги, и дверь тихонько закрылась. Закрывшаяся дверь обрекала меня на одиночество, и ничто, как мне казалось, не могло отныне избавить меня от этого, и я лежал распластавшись на полу и безмолвно давал волю слезам.
Разразился длинный раскат грома, не нарушая овладевшего мною сонного состояния. Вдруг дверь открылась, удар был значительно сильнее, и он разом разбудил меня. Я был оглушен грохотом ливня. Я услышал, как в мою комнату босиком вошла мать. Она была в нерешительности, но я не успел встать. Не найдя меня ни в кровати, ни в комнате, она крикнула:
— Пьер!
Она наткнулась на меня. Я встал. Я обхватил ее руками. Нам было страшно, и мы плакали. Мы покрывали друг друга поцелуями. Ее рубашка сползла с плеч, так что я сжимал в своих руках полуголое тело. Поток дождя, хлеставшего через окно, намочил ее; пьяная, с растрепанными волосами, она уже не знала, что говорит.
Я все же помог матери сесть.
Она продолжала лепетать что-то безумное, но, поправив рубашку, снова приняла приличный вид.
Она улыбалась мне в слезах, но ее скручивала боль, и она держалась за живот, словно ее вот-вот вырвет.
— Ты так добр, — сказала мне она, — я тебя не стою. Лучше бы я встретила грубияна, который бы меня оскорбил. Я бы предпочла его. Твоя мать может хорошо себя чувствовать только в грязи. Ты никогда не узнаешь, на какой ужас я способна. Но мне хотелось бы, чтобы ты это знал. Я люблю свою грязь. Сегодня меня в конце концов вырвет: я слишком много выпила, и это меня облегчило бы. Я буду совершать перед тобой самое худшее, но останусь чистой в твоих глазах.
В этот момент она засмеялась тем «похабным смехом», от которого во мне что-то ломалось.
Я стоял опустив плечи и голову.
Моя мать встала; она направилась в свою комнату. Она захохотала еще раз, что прозвучало фальшиво, но она повернулась и, несмотря на неуверенную поступь, взяла меня за плечи и сказала:
— Прости!
Потом тихим голосом:
— Ты должен простить меня: я отвратительна и пьяна. Но я люблю и уважаю тебя, и я не в силах больше лгать. Да, твоя мать омерзительна, и тебе понадобится много сил, чтобы пережить это.
В конце концов она нашла в себе силы сказать, словно совершая прыжок:
— Я могла бы оберегать тебя, обманывать тебя, считать тебя дурачком. Я дурная женщина, распутная, пьяница, но ты не трус. Подумай о той смелости, которую я должна была призвать к себе, чтобы говорить с тобой. Если я без конца пила всю эту ночь, то это для того, чтобы помочь себе, и, может быть, также для того, чтобы помочь тебе. Теперь помоги мне, отведи меня в мою комнату на кровать.

 

В ту ночь я провожал усталую старую женщину. Одурманенный, пошатываясь, я сам ощущал себя в каком-то леденящем мире.
Мне хотелось, если бы я только мог, просто умереть.
О похоронах отца, о доме родственников, о церкви и потом о кладбище в Сегре я вспоминаю как о пустом времени, лишенном субстанции. Моя мать — в длинной вдовьей вуали, и лицемерие священников, которые не должны были петь, ибо покойный был безбожником… Это было несущественно, и черная вуаль моей матери, которая, прикрывая скверну, невольно вызывала у меня смех, также была несущественна. Меня раздирало на части, я терял голову.
И тогда я осознал, что проклятие и страх обретали во мне свой плотский образ.
Я подумал, что смерть отца вернет меня к жизни, но теперь эта кажимость жизни в черных одеяниях заставляла меня дрожать. Меня всего как громом поразило хаосом, после которого не оставалось ничего, что не должно было бы мне быть безразлично. В глубине своего отвращения я ощущал себя похожим на Бога. Что мне было делать с этим мертвым миром, кроме как забыть о той ослепившей меня молнии, когда я сжимал свою мать в объятьях? Но я уже знал наверняка: мне никогда не удастся этого забыть.
* * *
БОГ — ЭТО УЖАС, КОТОРЫЙ Я ИСПЫТЫВАЮ ПЕРЕД ТЕМ УЖАСНЫМ, ЧТО БЫЛО, ЕСТЬ И БУДЕТ, — ТАКИМ УЖАСНЫМ, ЧТО Я ДОЛЖЕН БУДУ ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ ОТРИЦАТЬ ЭТО И ВЫКРИКИВАТЬ ИЗО ВСЕХ СИЛ, ОТРИЦАЯ, ЧТО ОНО БЫЛО, ЕСТЬ И БУДЕТ. НО ЭТО БУДЕТ ЛОЖЬЮ.
* * *
Я пребывал в таком унынии, что, вернувшись из Сегре, слег в постель и сказался больным. Пришел врач, осмотрел меня. Моя мать зашла в комнату, и слова «ничего страшного», сопровожденные пожатием плечами, подействовали на меня освобождающе. Но я оставался в кровати и принимал пищу в комнате.
Потом я сказал себе, что если буду упорствовать, то мне удастся выиграть лишь очень мало времени. Я оделся и постучал в дверь к матери.
— Я не болен, — сказал я ей.
— Я знала, — сказала она.
Я смотрел с вызовом, но в ее глазах я увидел такую грозу и враждебность, от которых мне стало страшно.
— Теперь я встану. Я буду обедать, с твоего позволения, в столовой.
Она пристально посмотрела на меня. Она держалась с абсолютным достоинством, с легкостью, не соответствовавшими тому ужасному чувству, которое я испытывал. Но от нее исходило невыносимое презрение ко мне, связанное также с грозным жаром, который ее возвеличивал.
Наверно, она таким образом компенсировала тот стыд, которым она стремилась отягчить себя в Ванне. И мне пришлось с тех пор еще не раз осознать всю меру ее суверенного презрения к тем, кто не принимал ее, какая она есть.
Она сказала мне с полным спокойствием, которое вовсе не скрывало ее нетерпения.
— Рада тебя видеть. Еще до подтверждения врача мне было известно, что твоя болезнь притворна. Я же тебе говорила: убегая, ты никогда не преодолеешь. Прежде всего тебе следует перестать избегать меня. Я знаю, что ты по-прежнему испытываешь ко мне глубокое уважение, но я не допущу, чтобы между тобою и мной возникло какое-либо безумие. Я требую, чтобы ты выказывал мне это уважение так же, как и раньше. Ты должен оставаться покорным сыном той, о бесчестии которой тебе прекрасно известно.
— Я боялся, — ответил я, — что ты воспримешь как неуважение ту неловкость, которую я испытываю перед тобой. Мне недостает сил переносить все это. Мне так плохо. Я совершенно потерял голову.
По моим щекам тихо лились слезы. Я продолжал:
— Мало сказать, что мне плохо. Мне страшно.
Моя мать ответила с той враждебной и грозной твердостью, которая поразила меня еще при входе и в которой было что-то тревожащее:
— Правильно. Но тебе удастся выпутаться, только если ты смело бросишь вызов тому, чего ты боишься. Ты должен вернуться к работе, но прежде помоги мне. После смерти твоего отца я должна прибраться в. доме, после него остался большой беспорядок. Я бы попросила тебя прийти в себя и привести в порядок книги и бумаги, разбросанные хаотически в его комнате. У меня не хватает на это силы духа, и я не желаю этого больше выносить. К тому же мне надо выйти.
Она попросила меня поцеловать ее.
Она была вся красная, у нее, как говорится, пылало лицо.
Она тщательно надела передо мной свою шляпу, с которой свешивалась траурная вуаль. В тот момент я увидел, что она была декольтирована и накрашена и что траур лишь подчеркивал ее красоту как непристойность.
— Догадываюсь о твоих мыслях, — сказала она мне еще. — Я решила больше не щадить тебя. Я не намерена изменять своих желаний. Ты будешь уважать меня, какая я есть: я не собираюсь ничего от тебя скрывать. Я счастлива, что наконец могу ничего от тебя не скрывать.

 

— Мама! — воскликнул я с жаром. — Что бы ты ни делала, ничто не может изменить то уважение, которое я испытываю к тебе. Я говорю это тебе дрожа, но ты уже поняла, что я говорю тебе это изо всех своих сил.
Она тут же ушла, и я не мог понять, с чем связана ее поспешность — то ли с предвкушением развлечений, то ли с сожалением о той нежности, которую я до сих пор ей выказывал. Я еще не мог осознать всей меры тех разрушений, которые произвела в ее сердце привычка к наслаждению. Но отныне я стал кружиться по замкнутому кругу. Я тем более не возмущался, что продолжал обожать свою мать и почитать ее как святую. Я допускал, что у меня больше не было оснований для этого почитания, но я никогда не мог запретить его себе. Так я жил в мучении, которое ничто не могло успокоить и от которого меня могли избавить только смерть и бесповоротное несчастье. Тот факт, что я уступил ужасу разврата, которому, как я теперь знал, предавалась моя мать, в силу моего к ней почтения сразу же переносил весь ужас с нее на меня самого. Стоило мне вернуться к почитанию, как я должен был сказать себе, что ее разврат бесспорно вызывал у меня тошноту.
Но, когда она вышла — а я догадывался, куда именно она бежала, — я не знал, какую адскую ловушку она расставила для меня. Я понял это гораздо позже. Тогда, погрязши в самой глубине разложения и ужаса, я не переставал любить ее: я вступал в область того бреда, в котором мне казалось, что я теряю себя в Боге.
Я вошел в рабочий кабинет отца: там царил кошмарный беспорядок.
От воспоминаний о его ничтожестве, о его глупости, о его претензиях я задыхался. Тогда я еще не ощущал, кто он был на самом деле: шут, преисполненный неожиданного шарма, болезненных, но всегда восхитительных маний, всегда готовый отдать все, что у него было.
Я — плод его добрачной любви к моей матери, которой было тогда четырнадцать лет. Семья вынуждена была поженить двух юных монстров, и самый маленький монстр вырос среди царившего у них хаоса. Им многое удавалось благодаря богатству, но в библиотеке моего отца ничто не могло сдержать страшный беспорядок, окончательно довершенный его смертью, когда все осталось пылиться. Никогда раньше я еще не видел его кабинета в таком состоянии. Рекламные проспекты или сваленные в кучу счета, аптечные флаконы, серые котелки, перчатки, множество пуговиц, бутылки спиртного и грязные расчески валялись вперемешку с самыми разными и лишенными всякого интереса книгами. Когда я открыл ставни, на солнце вылетела моль из фетровых шляп. Я решил сказать матери, что только метла может привести в порядок то, что существовало единственно ради беспорядка, но я не мог этого сделать, пока не рассмотрю все поближе. Я должен был удостовериться, нет ли там каких-нибудь ценных предметов. И действительно, я нашел несколько очень красивых книг. Я стал их вынимать — полка рухнула, и среди добавленных уже мною самим пыли и кавардака я ощутил крайнее утомление. Тогда-то я и произвел одно странное открытие. За книгами в застекленных шкафах, которые мой отец держал запертыми, но мать мне дала от них ключи, я обнаружил целые стопки фотографий. Большая часть их была покрыта плотным слоем пыли, что не помешало мне сразу же понять, что на них были изображены невероятные непристойности. Я покраснел, стиснул зубы и вынужден был сесть, но у меня в руках оставалось несколько этих отвратительных картинок. Мне хотелось убежать, но я должен был любой ценой выбросить их до прихода матери. Надо было как можно скорее свалить их в кучу и сжечь. Я лихорадочно собирал их, складывал в стопки. Самые высокие стопки стали падать со столов, на которых я их складывал, и я посмотрел на произведенную мною катастрофу: рассыпанные картинки десятками устилали ковер, они были омерзительны, но возбуждали смутное волнение. Как я мог бороться с этим поднимающимся приливом? Я тут же вновь почувствовал в себе жгучий и непроизвольный внутренний переворот, как тогда, когда моя мать, полуобнаженная, бросилась ко мне в объятия. Я смотрел на них содрогаясь и стремился продлить это содрогание. Я потерял голову и бессильным жестом стал сам сбрасывать стопки. Ведь я должен был их подобрать… Мой отец, моя мать и вся эта трясина непристойности… от отчаяния я решился испить ужас до конца. Я уже по-обезьяньи держал себя за член; я заперся в пыльной комнате и снял штаны.
Радость и ужас скручивали меня удушающими путами. Я задыхался и ревел от вожделения. Чем больше эти картинки ужасали меня, тем больше я наслаждался при виде их. Почему после тревог, лихорадок, удушья этих последних дней я должен был бы возмущаться своей собственной низостью? Наоборот, я взывал к ней, благословляя ее. Таков был мой неизбежный жребий: радость моя была тем огромнее, что долгое время я противопоставлял жизни лишь решимость страдать и, наслаждаясь, не прекращал унижаться и падать все ниже и ниже. Я чувствовал себя потерянным, я осквернял себя перед свинствами, в которых марались мой отец и, возможно, моя мать. И это был прекрасный жест негодяя, в которого я и превращался, зачатый от совокупления хряка и свиноматки.

 

Значит, мать, говорил я себе, должна делать то, что вызывает у детей эти страшные потрясения.
И на полу передо мной разложены были умноженные во много раз непристойности.
Высокие мужчины с большими усами, одетые в подвязки и полосатые женские чулки, набрасывались на других мужчин или на девок, и самые плотные из этих девок приводили меня в ужас. Но некоторые из них — большинство — вызывали у меня восхищение; и оно еще больше оживлялось благодаря их отталкивающим позам. В моем состоянии спазмы и несчастья одна из девок, изображение которой я держал в руке (я лежал на ковре, опершись на локоть, мне было больно, и я был весь замаран в пыли), показалась мне настолько прекрасной (она находилась под мужчиной, запрокинувшись, ее голова свисала назад и глаза блуждали), что мне в голову пришли слова «красота смерти» и настойчиво в ней засели, вызывая навязчивое содрогание, так что я, сжав зубы, решил убить себя (мне казалось, что я так решил!).
Долгое время я оставался на ковре: неподвижный, полуголый, непристойный посреди картин непристойности. Я задремал.
Ближе к ночи в дверь постучала мать.
Я заметался. Я крикнул ей, чтобы она минуту подождала. Оправляя одежду, я сгреб фотографии и, насколько мог, подальше и поскорее спрятал их, потом открыл матери, и та включила свет.
— Я заснул, — сказал я ей.
Я был жалок.
Не могу припомнить более тягостного кошмара. Я надеялся только на одно: что не переживу его. Мою мать тоже, по всей видимости, шатало. Единственное воспоминание, которое я могу связать сегодня с этой ситуацией, — это клацание зубами, как в сильной лихорадке. Значительно позлее моя мать призналась, что ей стало страшно, у нее было ощущение, что она зашла слишком далеко. Тем не менее она пребывала в согласии с собой и только ошибалась, думая о моем самоубийстве, но что могла сделать она в тот момент, кроме как сказать, что ей самой было страшно от чудовищного желания, которое и навело ее на мысль об этой уборке. Ибо сначала она попробовала сделать ее сама, а когда ужас схватил ее за горло, то она садистски решила поручить ее мне. А сама сбежала в поисках удовольствий.

 

Она любила меня, она хотела, чтобы я жил за пределами несчастья и страшных наслаждений, которые она испытывала в этом несчастье, но разве мне самому удалось устоять перед предвкушением ужаса? Теперь я знал об этих вожделениях; и она помимо своей воли не могла уняться, пока не заставит меня некоторым образом разделить то, всеобщее отвращение к чему возбуждало ее до безумия.
В тот момент она стояла предо мной — она походила на меня — ее душила тревога.
Она сумела извлечь из этой тревоги достаточно бредового спокойствия, чтобы сказать мне после долгой паузы горячим голосом, очарование которого действовало успокаивающе:
— Пойдем ко мне в комнату. Мне не хочется оставлять тебя одного. Послушай меня. Если тебе не жалко себя, я прошу пожалеть меня. Но если ты хочешь, я буду сильной за двоих.
Этот голос возвращал меня к жизни из долгого уныния. Я любил ее еще больше, и теперь, узнав всё, я был готов думать, что всё потеряно, как вдруг ощутил неожиданное просветление, которое хлынуло во всей своей чистоте из самой грязи, торжествуя над злом.

 

Она первой вошла в свою спальню, где я рухнул на стул, на который она попросила меня сесть.
Уходя из библиотеки, я увидел несколько фотографий, которые валялись на полу и которых я в спешке не заметил.
Увидев их, я почувствовал облегчение: теперь я знал, что сомневаться невозможно. Я почувствовал облегчение оттого, что мне удалось теперь ответить на тот стыд, который моя мать, как мне казалось, должна была испытывать передо мной, вся омерзительность которого была ей прекрасно известна, — своим стыдом, который, как я воображал, являлся более абсолютным. Соглашаясь со своим падением, я опускался на тот уровень, на котором отныне вынуждена влачиться моя жизнь — если я выживу. Теперь в моих томных глазах мать могла прочесть мой позор. Меня от этого тошнило, но я хотел, чтобы моя мать знала, что я потерял право, которое никогда не получил бы обратно, — потерял право краснеть за нее. Она больше не почувствует во мне добродетели, которая могла бы презирать ее слабости и которая распахнула бы пропасть между нею и мной. Я должен был только привыкнуть, постепенно приспособиться к мысли, что я всего лишь существо, лишенное субстанции, и тогда я получал доступ к единственному благу, которое соответствовало отныне моим пожеланиям: чтобы — даже если оно будет ужасно несчастным и мы никогда не будем о нем говорить — мою мать и меня объединяло бы ощущение сообщничества.

 

Я увязал в подобных размышлениях — они не давали мне покоя, но я упорно искал в них успокоения, как если бы я еще не потерял последнего шанса остановиться на том склоне, с которого уже начинал соскальзывать.
В выражении лица моей матери было всегда что-то странное, что ускользало от моего понимания: какая-то грозная обозленность на грани буйного веселья, а порой вдруг дразнящая, — это было признание собственного позора. Передо мной она держалась с отсутствующим видом, но иногда я ощущал в ней гнев, сумасшедшее веселье или постыдную провокацию, как это возможно только в театре, когда актеры за кулисами в любой момент готовы ворваться на сцену.
Может быть, впрочем, в этом ожидании невозможного, которое моя мать чаще всего во мне вызывала, заключалась в каком-то смысле иллюзия. Ибо ее голос, редко отказывавшийся от соблазнительной изысканности и твердости, довольно скоро стал обманывать это ожидание и превращать его в успокоение. На этот раз она разбудила меня от того болезненного сна, в который, как мне казалось, жизнь погрузилась до самозабвения.
— Я не обязана давать тебе объяснения, — сказала она мне. — Но тогда в Ванне я выпила против всякого благоразумия. Прошу тебя забыть об этом.
— Пойми меня, — продолжала она. — Ты не забудешь, что я тебе сказала; но мне не хватило бы сил сказать это, если бы твое ребячество — или выпивка — а может быть, боль не заставили меня забыть о приличиях.
Она ждала, как мне показалось, что я что-нибудь скажу в ответ, но я опустил голову. Она продолжала:
— Мне бы хотелось поговорить с тобой сейчас. Я не уверена, что способна тебе помочь, но будет лучше опустить тебя еще ниже, нежели бросать тебя на произвол одиночеству, в котором боюсь, что ты замкнешься. Понимаю, тебе ужасно плохо. Ты слаб — и ты тоже. Отец твой был таким же слабым, как и ты. Тебе известно с того дня, до чего может дойти моя слабость. Ты, возможно, понимаешь теперь, что желание принуждает нас к непостоянству. Но ты еще не знаешь того, что я знаю…
И мне хватило отваги — или простоты — сказать:
— Я хочу знать, что ты знаешь…
— Нет, Пьер, — сказала она, — ты не должен узнать это от меня. Но ты простишь меня, если узнаешь. Ты простишь даже своего отца. А главное…
— …
— Ты простишь самого себя.
Я долгое время молчал.
— Теперь ты должен жить, — сказала мать.
Я увидел, что в этот момент она неподвижно смотрит на пол перед собой и ее прекрасное лицо стало замкнутым. Потом она просто улыбнулась чему-то в пустоту.
— Что-то ты не весел, — сказала она.
— …
— Я тоже.
Пришло время садиться за стол. Она потребовала, чтобы я рассказал ей о своих занятиях. Словно ничего не случилось.
Я рассказал.
Моя мать снова ушла, я снова лег в постель. Погрузившись в позор, коим подчас помимо нашей воли наслаждается воображение, я думал, что она отправилась на поиски удовольствий. Но перед тем, как выйти из дома, она зашла в мою спальню поправить мне одеяло, как делала, когда я был маленьким. В тот день я ни на минуту не мог предположить, что она нарочно подвергла меня тому искушению фотографиями! Я чувствовал восхищение, меня околдовывали ее перепады от страстной нежности к распутству, — как мне казалось, она была его жертвой и сама делалась от него несчастна, подобно тому как несчастным ощущал себя я от того, что тем вечером приключилось со мной помимо моей воли. Я лежал на кровати, которую она заправила, как жертва после несчастного случая. Когда страдающий и потерявший много крови тяжело раненный наконец пробуждается в повязках, но в больничном покое, он, наверное, должен ощущать то же, что и я.
* * *
Я ВСТУПАЛ В ПУСТЫНЮ — ЗДЕСЬ ИЗМЕРЕНИЯ ЭТОГО МИРА ЕСЛИ И ОСТАЮТСЯ, ТО ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ПОДДЕРЖИВАТЬ В НАС ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНОЕ ЧУВСТВО ЧРЕЗМЕРНОСТИ; ЭТА ПУСТЫНЯ И ЕСТЬ БОГ.
Назад: Часть первая Мадам Эдварда
Дальше: Часть третья Шарлотта Д'Энжервиль43