Книга: Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Назад: Divinus Deus*
Дальше: Часть вторая Моя мать

Часть первая
Мадам Эдварда

Смерть есть самое ужасное, и для того, чтобы выдержать действие смерти, требуется величайшая сила…
Гегель
Предисловие
Автор сам подчеркивал, что «Мадам Эдварда» — очень серьезная книга. Однако мне хотелось еще раз об этом напомнить, ибо к писаниям, посвященным сексуальной жизни, относятся обычно с величайшей легковесностью. Не то чтобы у меня была надежда — или намерение — что-либо в этом изменить. Но я прошу читателя моего предисловия хотя бы на миг призадуматься над традиционной точкой зрения на наслаждение (которое в сексуальной игре доходит до безумной интенсивности) и боль (которой смерть приносит успокоение, но сначала усиливает до предела). В силу целого ряда причин мы представляем человека (и человечество) на одинаковом отдалении как от крайнего удовольствия, так и от крайней боли: чаще всего запрету подвергается сексуальная жизнь либо смерть, в результате чего обе эти сферы образовали область сакрального, относящуюся к религии. Но самое худшее началось с того момента, когда мы стали воспринимать серьезно только запреты относительно исчезновения человека, а те, которым подвергались обстоятельства его появления — всего процесса его генезиса, — мы стали рассматривать легкомысленно. Я и не думаю восставать против этой глубинной тенденции, характерной для большинства: видно, так выпало на долю человека — смеяться над детородными органами. Но смех этот, противопоставляя наслаждение боли (боль и смерть достойны уважения, в то время как наслаждение — смехотворно и заслуживает лишь презрения), указывает и на их основополагающее родство. Этот смех уже не способен сосредоточиться на своем объекте, он становится знаком ужаса. Смех — это компромисс, выражающий реакцию на нечто отвратительное, но как бы несерьезное. Точно так же серьезное, трагическое восприятие эротизма представляет собой полное обращение этих понятий.
…Прежде всего я должен уточнить, до какой степени пусты те банальные идеи, согласно которым сексуальный запрет является предрассудком и пришла пора от него избавляться. Сами чувства стыда, смущения, которые сопровождают переживание сильного наслаждения, вероятно, являются лишь доказательством непонимания. Всё равно что утверждать, будто мы должны стать tabula rasa и вернуться в эпоху животного состояния, свободной всеядности и безразличия к скверне. Как будто всё человечество не происходит из череды великих и резких жестов отвращения и влечений, с которыми и связаны наша чувствительность и разум. Но, вовсе не намереваясь что-либо противопоставлять смеху, провоцируемому непристойностью, нам хотелось бы вернуться — отчасти — к одному взгляду, к которому мог привести только смех.
Ведь именно смех оправдывает форму позорящего осуждения. Смех ведет нас по такому пути, где принцип запрета, соблюдения необходимых, неизбежных приличий превращается в глухое лицемерие и непонимание того, о чем идет речь. Крайняя вольность, связанная с шуткой, сопровождается отказом принимать всерьез — то есть трагически — истину эротизма.

 

Я пользуюсь предисловием к этой маленькой книжице, в которой эротизм безо всяких уловок представлен как непосредственное постижение надрыва, для того чтобы бросить клич — в высшей степени патетический, как мне кажется, клич. Меня вовсе не удивляет, что дух отклоняется от себя самого, так сказать, поворачивается к себе спиной и становится, в своем упрямстве, карикатурой на собственную истину. Если человек нуждается во лжи, то, в конце концов, зачем ему мешать! Человек, у которого, наверное, есть своя гордость, утопает в человеческой массе… Но в конце концов: я никогда не забуду насилия и чуда, что сливаются с желанием открыть глаза, посмотреть прямо в лицо всему, что случается, всему, что есть. И я не узнал бы, что случается, если бы ничего не ведал о предельном наслаждении и если бы ничего не знал о предельной боли!
Попытайтесь понять. Пьер Анжелик старается сказать: все мы пребываем в неведении и в глубоком мраке. Но мы можем, по крайней мере, видеть то, что нас обманывает и отвлекает от понимания своей тоски, а точнее, от осознания: радость, боль, смерть — одно и то же.
Взрыв здорового смеха, вызываемый вольной шуткой, отвлекает нас от тождественности крайнего наслаждения и крайней боли: бытие — то же самое, что смерть; познание, открывающееся в этой яркой перспективе, — то же самое, что окончательный мрак. Конечно, мы можем в конце концов и посмеяться над этой истиной, но это будет уже иной — абсолютный — смех, который не ограничивается презрением к тому, что, может быть, и омерзительно, но что самим этим омерзением втягивает нас в себя.

 

Для того чтобы до конца забыться в экстазе сладострастия, нам следует всегда обозначить его ближайшую границу: ужас. Приблизить меня к тому моменту, когда у меня всё поднимается от ужаса, позволяя достичь состояния радости, легко соскальзывающего в безумие, способны не только боль другого человека или моя собственная, — можно сказать, что для меня вообще не существует ни одной формы отвращения, в которой я не видел бы сходства с желанием. Это не значит, что ужас сливается с любовным влечением, но раз он не может подавить, уничтожить его, то ужас усиливает влечение! Опасность парализует, но, будучи менее сильной, она может возбудить желание. Мы не дойдем до экстаза иначе как в перспективе смерти, в перспективе собственного разрушения.
Человек отличается от животного тем, что некоторые ощущения способны ранить его в самое сокровенное и даже вообще уничтожить. Эти ощущения зависят от личности и от образа жизни. Однако вид крови, запах рвоты, пробуждающие в нас страх смерти, заставляют нас порой переживать то состояние тошноты, что воздействует на нас еще более жестоко, чем боль. Мы не способны выносить эти ощущения, которые связаны со смертельным головокружением. Некоторые люди предпочитают умереть, чем прикоснуться к змее, даже безвредной. Существует некая сфера, где смерть означает не просто исчезновение, но невыносимое движение, в котором мы исчезаем помимо своей воли, в то время как следовало бы любой ценой избежать этого исчезновения. Эти слова любой ценой, помимо своей воли и отличают момент наивысшей радости и не выразимого словами, но чудесного экстаза. Если нет ничего, что превозмогало бы нас, что превозмогало бы нас помимо нашей воли, что должно было бы не быть любой ценой, то нам не достичь того безумного мига, к которому мы стремимся изо всех своих сил и который в то же самое время мы пытаемся всеми своими силами оттолкнуть подальше.

 

Нам следовало бы презирать наслаждение, если бы оно не было этим ошеломляющим превозможением, причем речь идет не только о сфере секса — подобного экстаза достигали мистики различных религий, и в первую очередь христианства. Бытие дано нам в невыносимом превозможении бытия, не менее невыносимом, чем смерть. И поскольку в смерти оно одновременно нам дано и отнято у нас, мы должны искать его в ощущении смерти, в тех невыносимых моментах, когда нам кажется, что мы умираем, ибо бытие существует в нас лишь благодаря эксцессу, когда полнота ужаса совпадает с полнотой радости.
Даже наша мысль (рефлексия) может быть завершенной лишь в эксцессе. Что значит истина вне представления эксцесса, если мы не видим того, что превосходит возможность видеть, что невыносимо видеть, подобно тому как в экстазе невыносимо наслаждаться? Если мы немыслим того, что превосходит возможность мыслить?..

 

На исходе этого патетического размышления, которое в едином крике уничтожается само собой, увязая в собственной непереносимости, мы находим Бога. Здесь и заключается весь смысл, вся безмерность этой безумной книги: этот рассказ включает в игру самого Бога, во всей полноте его атрибутов; но вместе с тем этот Бог оказывается публичной девкой, во всем похожей на других. Но то, чего не смог высказать мистицизм (ибо, высказывая это, он сам погибает), под силу высказать эротизму: Бог — ничто, если он не есть превозможение Бога во всех направлениях — в сторону вульгарного бытия, в сторону ужаса и скверны; наконец, в сторону ничто… Мы не можем безнаказанно вводить в свой язык слово, превозмогающее все слова, — слово «Бог»; как только мы сделаем это, это слово, превозмогши само себя, головокружительно сломает собственные границы. То, чем оно является, не отступает ни перед чем, оно — везде, где невозможно его достичь; оно — сама ненормальность. Кто хотя бы немного подозревает об этом, сразу же замолкает. Или же, стремясь найти выход и зная, что запутывается, он ищет в себе нечто такое, что, рискуя уничтожить его самого, делает его похожим на Бога, похожим на ничто.

 

На невыразимом поприще, куда увлекает нас эта несообразнейшая книга, мы тем не менее можем совершить еще кое-какие открытия.
Например, откроем вдруг счастье…
Ведь радость, пожалуй, обретается как раз в перспективе смерти (поэтому она скрывается под видом своей противоположности — печали).
Я вовсе не склонен думать, что суть этого мира заключена в сладострастии. Человек не сводится весь к органу наслаждения. Но именно этот орган, имя которого неприлично произносить вслух, открывает ему свой секрет. Раз наслаждение зависит от открытой для духа перспективы смерти, то вполне вероятно, что мы попытаемся схитрить и достичь удовольствия, стараясь держаться как можно дальше от ужаса. Те образы, что возбуждают желание или провоцируют окончательный спазм, чаще всего пошлы и двусмысленны: если в них и содержатся ужас и смерть, то всегда лишь исподволь. Даже у Сада смерть переносится на другого, а другой — это прежде всего притягательное выражение жизни. Сфера эротизма всецело отдана на откуп хитростям. Предмет, вызывающий движение Эроса, выдает себя не за то, что он есть. Поэтому в области эротизма правыми оказываются именно аскеты. Аскеты утверждают, что красота — ловушка дьявола: на самом деле только благодаря красоте мы способны переносить потребность в хаосе, насилии и бесчестии, из которых и произрастает любовь. Я не могу вдаваться здесь в детали бреда, во всех его многообразных проявлениях, — бреда, жестокость которого проявляется подспудно как раз в самой чистой любви, бреда, который подводит слепой эксцесс жизни к границе смерти. Разумеется, аскетическое отрицание наслаждения грубо, трусливо, жестоко, но оно согласно с тем содроганием, без которого мы отдалились бы от истины мрака. Нет никаких оснований приписывать сексуальной любви то превосходство, что принадлежит жизни вообще, но если мы не осветим всего, до той самой точки, где наступает мрак, то как еще нам познать самих себя, какие мы есть — воплощенные отражения бытия в зеркале ужаса? — если эта любовь обрушивается в тошнотворную пустоту, которой должна была бы избегать любой ценой?..

 

…Нет ничего страшнее, уверяю вас! Как смехотворны должны были бы казаться нам картины ада на церковных вратах! Ад — это лишь слабое представление о Боге, которое невольно дает нам он сам. Но по мере того, как мы переживаем бесконечную утрату, мы снова видим победу человеческого существа, которому всегда недоставало лишь настройки на то движение, что обрекает его на гибель. Бытие приглашает само себя на страшный танец, чей ритм образован потерей сознания, и мы должны принимать этот танец таким, какой он есть, ведая лишь о том ужасе, на который он настроен. Мучительнее всего — когда нам не хватает храбрости. И этот миг пытки неизбежен: если бы его не было, то как бы мы его преодолели? Но в его приглушенном свете уже появляется существо открытое — смерти, пытке, радости — безоглядно, существо открытое и умирающее, страждущее и счастливое; это и есть божественный свет. И крик, который этот человек пусть и судорожно вымучивает, но все же торжественно изрекает своими искаженными устами, крик этот — громадная аллилуйя, затерявшаяся в бескрайнем молчании.
* * *
ЕСЛИ ВСЁ ВЫЗЫВАЕТ У ТЕБЯ СТРАХ, ПРОЧТИ ЭТУ КНИГУ, НО СНАЧАЛА ВЫСЛУШАЙ МЕНЯ: ТЫ СМЕЕШЬСЯ ПОТОМУ, ЧТО ТЕБЕ СТРАШНО. ПО-ТВОЕМУ, КНИГА — ЭТО ПРОСТО НЕПОДВИЖНАЯ ВЕЩЬ. ВОЗМОЖНО. НУ А МОЖЕТ БЫТЬ — ТАКОЕ ВЕДЬ ТОЖЕ БЫВАЕТ — ТЫ НЕ УМЕЕШЬ ЧИТАТЬ? ТЕБЕ БЫ СЛЕДОВАЛО ОПАСАТЬСЯ?.. ТЫ ОДИНОК? ТЕБЕ ХОЛОДНО? ЗНАЕШЬ ЛИ ТЫ, ДО КАКОЙ СТЕПЕНИ ЧЕЛОВЕК — ЭТО «ТЫ САМ» — ГЛУПЫЙ И НАГОЙ?
* * *
ТРЕВОГА МОЯ НАКОНЕЦ ВЗЯЛА НАДО МНОЮ ВЛАСТЬ — АБСОЛЮТНУЮ И СУВЕРЕННУЮ. МОЯ ПОГИБШАЯ СУВЕРЕННОСТЬ — НА УЛИЦЕ. НЕУЛОВИМАЯ — КРУГОМ ГРОБОВОЕ МОЛЧАНИЕ, — ОНА СЪЕЖИЛАСЬ, ОЖИДАЯ ЧЕГО-ТО СТРАШНОГО, — ОДНАКО ЕЕ ПЕЧАЛЬ СМЕЕТСЯ НАДО ВСЕМ.
* * *
Там, на улице, на углу, тревога — тревога грязная и пьянящая — расчленила меня на части (может быть, после того, как я увидел на лестнице двух девок, проскользнувших в туалет). В такие мгновения мне хочется стошнить. Я должен раздеться или раздеть девок, к которым меня тянет: прохлада пресной плоти дала бы мне облегчение. Но я прибегнул к более скромному средству: заказал у стойки рюмочку перно и сразу же опрокинул ее; таким вот макаром я переходил от одной забегаловки к другой, пока не… спустилась ночь.

 

Я стал бродить по соответствующим улицам, между перекрестком Пуассоньер и улицей Сен-Дени. Одиночество и тьма довершали мое опьянение. На пустынных улицах заголилась ночь, и мне не терпелось раздеться тоже, как она; я снял с себя брюки и повесил их на руку; я жаждал своими ногами обвить свежесть ночи, меня несла ошеломляющая свобода. Я чувствовал, как увеличиваюсь в размерах. Я держал в руке свой выпрямившийся член.
(Мне трудно дается это введение. Я мог бы избежать его и оставаться в рамках «правдоподобия». Я был заинтересован в околичностях. Но так уж получилось, начало было без околичностей. Продолжаю… еще труднее, еще тверже…)

 

Обеспокоенный каким-то шумом, я снова надел штаны и направился к «Ле Гляс»; там я снова увидел свет. Окруженная целым сонмом девиц, голая мадам Эдварда показывала язык. На мой вкус, она была ослепительна. Я выбрал ее; она села рядом со мной. Едва только успев ответить гарсону, я набросился на Эдварду, и она забылась в моих объятьях; наши рты спутались в каком-то больном поцелуе. В зале было набито битком мужчин и женщин — в этой пустыне мы продолжали свою игру. Ее рука внезапно соскользнула туда — в тот же миг во мне раскололось точно стекло, и я задрожал в штанах; я почувствовал, что мадам Эдварда, когда руки мои сжимали ее зад, и сама разрывается на части: в ее огромных, закатившихся глазах — ужас, в горле — долгая удушающая спазма.

 

Я вспомнил, что мне хотелось быть омерзительным или, скорее, что я должен был — любой ценой — стать им. Сквозь гомон голосов, огни и дым я угадывал их смех. Но это было уже не в счет. Я сжал Эдварду в своих руках, она улыбнулась мне; и тут же, похолодев, я ощутил в себе новый удар, будто на меня сверху ледяной глыбой упала тишина. Меня приподняли от земли и понесли по воздуху бестелесные и безголовые ангелы, состоявшие целиком из скольжения крыл, но это было так просто; я ощутил себя несчастным и покинутым, таким, каким чувствуют себя пред ликом Бога. Это было дурнее и безумнее, чем опьянение. И поначалу мне стало грустно при мысли о том, что это нисходящее на меня величие скрадывало от меня те наслаждения, которые я рассчитывал вкусить с Эдвардой.

 

Мое поведение было абсурдно: мы с Эдвардой не обменялись даже парой слов. В какой-то момент я почувствовал большую неловкость. И у меня не было возможности ничего сказать о своем состоянии: посреди гомона и огней на меня обрушивалась кромешная тьма! Мне хотелось перевернуть стол, всё опрокинуть: стол оказался намертво прикован к полу. Невозможно вообразить себе более комичной ситуации для мужчины. Всё исчезло: и зал, и мадам Эдварда. Только ночь…

 

Из оцепенения меня вывел чей-то голос — слишком человеческий голос. Голос мадам Эдварды, как и ее хрупкое тело, был похабен.
— Хочешь поглазеть на мои потроха? — сказала она.
Вцепившись обеими руками в стол, я развернулся в ее сторону. Она сидела, высоко задрав отставленную ногу; чтобы щель открылась еще больше, она стала оттягивать кожу обеими руками. Так «потроха» Эдварды глядели на меня — розовые и волосатые, переполненные жизнью, как омерзительный спрут. Я тихонько пролепетал:
— Зачем ты это делаешь?
— Видишь, — сказала она, — я Бог…
— Я схожу с ума…
— Да нет же, ты должен смотреть: смотри!
Ее хриплый голос смягчился, и она, почти как ребенок, сказала мне в изнеможении, с бесконечной самозабвенной улыбкой: «Как мне было хорошо!»

 

Но она не меняла своей дразнящей позы. Приказ:
— Целуй!
— Как… — запротестовал я, — у всех на виду?
— Конечно!
Я дрожал; я смотрел на нее, она сидела неподвижно и улыбалась мне так нежно, что я затрепетал. Наконец я встал на колени — меня шатало — и приложил губы к раскрытой ране. Голая ляжка ласково гладила мне ухо: я услышал шум прибоя — тот же звук, когда прислоняешь к уху большие раковины. Во всем абсурде борделя и в окружавшей меня суматохе (кажется, я задыхался, краснел, потел) я ощущал какую-то странную подвешенность, словно мы с Эдвардой потерялись в ветреной ночи у моря.

 

Я услышал другой голос, это был голос полной и красивой, благородно одетой дамы.
— Деточки мои, — прогрохотала она мужеподобным голосом, — вам бы лучше наверх подняться.
Ее помощница взяла у меня деньги, я встал и пошел за мадам Эдвардой, что величественно шествовала по зале в своей спокойной наготе. Но этот элементарный проход между столиков, обсаженных девками и клиентами, этот вульгарный ритуал «дамы, которая идет наверх» с мужчиной, что собирается заниматься с нею любовью, преисполнился для меня в тот момент безумной торжественности: стук каблуков мадам Эдварды по плиточному полу, развинченная походка ее непристойного тела, едкий запах женщины, истекающей от наслаждения, — запах, который я жадно втягивал в себя, запах этого белого тела… Мадам Эдварда шествовала передо мной… в облаках. Шумное безразличие зала к ее счастью, к размеренной серьезности ее шагов было помазанием на царство и праздником цветов; сама смерть участвовала в этом празднике — так развратная нагота взывает к ножу мясника.
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . .зеркала, покрывавшие стены, зеркала, из которых состоял потолок, умножали во много раз звериный образ совокупления; при самом легком движении наши разбитые сердца отверзались пустоте, и мы терялись в бесконечности своих отражений.

 

Наслаждение под конец опрокинуло нас, как волны опрокидывают лодку. Мы встали и серьезно посмотрели друг на друга. Мадам Эдварда зачаровывала меня, я никогда не видел такой красивой девки — и такой голой. Не отводя от меня глаз, она вынула из шкафа белые шелковые чулки, села на кровать и стала их надевать. Она была безумно одержима своей наготой; и она снова раздвинула ноги и открылась; терпкая нагота обоих наших тел обрекла нас одному и тому же чувству изнеможения. Она надела белое болеро и спрятала свою наготу под складками домино; она прикрыла голову капюшоном от домино, маска, отороченная кружевами, скрывала лицо. Одевшись вот так, она высвободилась из моих объятий и сказала:
— Пошли!
— А… Тебе можно выходить? — спросил я у нее.
— Быстрее, фифи, — весело ответила она, — ты же не пойдешь голый!
Она протянула мне мои вещи и стала помогать мне одеться, но временами ей в голову взбредало желание исподтишка продолжить наше плотское общение. Мы спустились по узкой лестнице, где встретили горничную. В упавшей разом темноте улицы я с удивлением обнаружил, что Эдварда, завернутая в черное, ускользает от меня. Она спешила, вырывалась; скрывавшая ее маска придавала ей звериный вид. На улице было не холодно, но я вздрогнул. Какая-то чужая Эдварда, звездное небо, пустое и безумное, над нашими головами: мне казалось, что меня шатает, но я шагал вперед.

 

В это ночное время улица была пуста. Вдруг Эдварда — негодная девчонка — вырвалась, ни слова не говоря, и побежала. Перед ней возникли ворота Сен-Дени: она встала. Я не двинулся с места: застыв, как и я, в неподвижности, Эдварда ждала под воротами, прямо в центре под аркой. Эдварда — вся сплошь черная, тревожащая, словно бездонная дыра; я понял, что она не смеялась и, более того, что теперь — под скрывавшими ее одеждами — ее уже не было. И в тот момент до меня дошло — весь хмель прошел, — что Она не лгала, Она была БОГОМ. Ее присутствие было непостижимо просто, словно камень: у меня, стоящего в самом сердце города, возникло ощущение, будто я ночью в горах, в самом сердце безжизненных пустынь.

 

Я почувствовал, что освободился от Нее, — я стоял в одиночестве перед этим черным камнем. Я дрожал, догадываясь, что предо мной нечто самое разрушительное на свете. От меня вовсе не ускользал весь комический ужас этой ситуации: та, вид которой сейчас леденил меня, минутой раньше… Эта перемена произошла словно вскользь. Траур мадам Эдварды — траур без боли и без слез — вытеснил пустое молчание. Однако мне хотелось знать: эта женщина, которая только что была так нага, эта женщина, которая весело называла меня своим «фифи»… Я пересек улицу, моя тревога приказывала остановиться, но я продолжал идти вперед.

 

Она ускользнула, молча отступив к левой колонне. Я был в двух шагах от этих монументальных ворот; когда я очутился под каменной аркой, домино бесшумно исчезло. Я прислушался, затаив дыхание. Меня удивляло, что я сразу все понял: когда она побежала, я знал, что она несется изо всех сил, чтобы броситься под арку; когда остановилась — что она застыла в каком-то отсутствии, совершенно по ту сторону всякого смеха. Я больше не мог ее видеть: со сводов падала мертвая тьма. Не задумываясь ни на минуту, я уже «знал», что пришло время агонии. Я был согласен, я хотел страдать, я хотел продолжать все дальше и дальше, чтобы дойти, пусть ценой своей жизни, до самой «пустоты». Я знал, я хотел знать, я жаждал открыть ее тайну, не сомневаясь ни на минуту, что в ней самой уже царила смерть.

 

Стоная под аркой, я был в ужасе, я хохотал:
— Один из всех людей — в небытии сей арки!
Я содрогался при мысли, что она может убежать от меня, исчезнуть навсегда. Я содрогался, принимая эту мысль, но когда представлял ее себе воочию, то сходил с ума; я ускорил шаг, обходя правую колонну; она исчезла, но я не мог в это поверить. Так, удрученно стоял я перед воротами и уже начал было впадать в отчаяние, когда заметил на другой стороне бульвара неподвижное домино, теряющееся во тьме: Эдварда стояла, по-прежнему откровенно непричастная, отсутствующая, перед убранной террасой кафе. Я приблизился к ней: она казалась безумной, словно пришелица из мира иного, и на улице она была эфемернее призрака — словно запоздалый туман. При виде меня она стала потихоньку отступать, пока не наткнулась на стол пустой террасы.
Она проговорила каким-то безжизненным голосом, словно я ее разбудил:
— Где я?

 

В отчаянии я показал на пустые небеса над нами. Она посмотрела; какое-то мгновение она замерла, не снимая маски, ее мутные глаза терялись в звездных полях. Я поддерживал ее; она страдальчески прижимала к себе спереди обеими руками домино, чтобы оно не распахнулось. Она забилась в конвульсиях. Ей было больно, кажется, она плакала, но так, словно мир и тревога в ней задохлись, не в силах разрешиться в рыданиях. Она вырвалась от меня, охваченная каким-то смутным отвращением, отталкивая меня; в каком-то внезапном бреду — она бросилась вперед, потом резко встала, взмахнула крыльями домино и открыла свои ягодицы, одним движением выставив свой зад, потом вернулась и набросилась на меня. На нее нашло первобытно-дикое вдохновение: она яростно ударила меня по лицу, она била крепко сжатым кулаком, одержимая безумным желанием подраться. Я споткнулся и упал, она бегом скрылась.

 

Не успел я полностью подняться, оставаясь еще на коленях, как она вернулась. Она ревела каким-то хриплым, невозможным голосом, она кричала небесам и в ужасе рассекала руками воздух.
— Я задыхаюсь, — вопила она, — но на тебя, поповская морда, МНЕ НАСРАТЬ…
Ее голос под конец превратился в хрип, она вытянула руки вперёд, словно хотела задушить, и лишилась чувств.

 

Она вся закорчилась от дыхательных спазм, как обрубок земляного червя. Я наклонился, чтобы вытащить кружево от маски, которое она принялась уже было заглатывать и раздирать зубами. Ее беспорядочные движения раздевали ее, она оголилась до самого руна; нагота ее обладала теперь бессмыслицей — и одновременно переизбытком смысла — погребального одеяния. Самым странным и самым тревожащим было то молчание, в каком замкнулась мадам Эдварда: я уже никак не мог понять ее боли и погрязал в тупике — в той ночи сердца, что не менее пустынна и враждебна, чем пустые небеса. Ее тело билось как рыба, на изможденном лице было написано низменное бешенство, и все это сжигало во мне жизнь и доламывало ее, до полного отвращения.

 

(Позволю себе объясниться: не думайте, что я иронизирую, утверждая, что мадам Эдварда — Бог. Но то, что Бог оказался проституткой из веселого дома и сумасшедшей, — действительно вне всякого разумного смысла. Строго говоря, я счастлив, что вы можете посмеяться над моей печалью: меня понимает только тот, у кого на сердце неизлечимая рана, какую никто не возьмется вылечить… но разве мужчина, пораженный любовью, согласится «умереть» от иной раны?)

 

Осознание чего-то непоправимого, когда я стоял во мраке на коленях подле Эдварды, было не менее ясным, не менее леденящим, чем в тот момент, когда я пишу. Ее боль отзывалась во мне, как истина пронзающей стрелы: прекрасно понимаешь, что она проходит через сердце, — но вместе со смертью; всё, оставшееся жить в ожидании ничто, — окалина, и жизнь понапрасну стала бы на ней задерживаться. Окруженное столь черной тишиной, мое отчаяние совершило некий скачок; судороги Эдварды с силой вырывали меня из самого себя и бросали куда-то по ту сторону, во мрак, беспощадно, как приговоренного выдают на расправу палачу.

 

Когда приговоренного к мучительной казни, после бесконечного ожидания, выводят ранним утром на место свершения этого ужаса, он начинает наблюдать за приготовлениями; сердце колотится, разрываясь в груди; каждый предмет, каждое лицо в сократившемся горизонте его зрения облекается самым тяжким смыслом и лишь сильнее сжимает тиски, которых ему уже не избежать. Когда я смотрел на мадам Эдварду, извивающуюся на земле, ее состояние действовало на меня заражающе, но я не мог замкнуться на происходившей во мне метаморфозе; линия горизонта, перед которой я оказывался благодаря несчастью Эдварды, была неуловима, подобно тому как ускользает причина гнетущей тоски; разорванный и разбросанный по пространству, я ощущал в себе мощный подъем силы в тот миг, когда начинал злобно сам себя ненавидеть. Головокружительное скольжение, в котором я терял себя, открывало передо мной поле безразличия; больше не было ни забот, ни желаний: иссушающий экстаз лихорадки — в этой точке — рождался из абсолютной невозможности остановиться.

 

(Тягостно — если мне приходится здесь оголяться — играть словами, подчиняться неторопливому течению фраз. Если никому из вас не удастся свести к наготе то, о чем я говорю, отбрасывая прочь одежды и формы, то пишу я напрасно. [И я уже заранее знаю, что усилие мое безнадежно: ослепляющая — и поражающая — меня молния ослепляет только мои глаза.] Однако мадам Эдварда — вовсе не пригрезившийся призрак, от ее пота у меня реально промок платок; до той точки, до которой, ведомый ею, я наконец дохожу, я хотел бы довести своего читателя. У этой книги есть секрет, и я должен умолчать о нем: он дальше любых слов.)

 

В конце концов припадок стал стихать. Конвульсия продолжалась еще некоторое время, но в ней уже не было такого бешенства: вернулось дыхание, черты расправлялись, утрачивали свою отвратительность. Дойдя до предела своих сил, я на какой-то краткий миг лег рядом с ней на мостовую. Я прикрыл ее своей одеждой. Эдварда была не тяжелой, и я решил ее понести: на бульваре поблизости остановка такси. Она лежала неподвижно в моих руках. Переход был долог, мне пришлось трижды останавливаться; тем временем она вернулась к жизни, и, когда мы пришли, ей захотелось встать: она сделала шаг и зашаталась. Я удержал ее, с моей помощью она села в машину.
Она слабо проговорила:
— …нет еще… пусть он подождет…
Я попросил шофера не трогаться с места; вне себя от усталости, я тоже сел в машину, рухнув рядом с Эдвардой.

 

Долгое время мы сидели в молчании — мадам Эдварда, шофер и я, застыв в неподвижности, каждый на своем месте, словно машина была уже в пути.
В конце концов Эдварда сказала мне:
— Пусть везет к Центральному рынку!
Я передал шоферу, и машина тронулась с места.
Он повез нас по темным улицам. Эдварда, преисполненная спокойствия и медлительности, развязала свое домино, оно упало, маски на ней уже не было; она отбросила болеро и тихо сказала сама себе:
— Голая, как зверь.
Она остановила машину, постучав по стеклу, и вышла. Приблизилась к шоферу вплотную и сказала:
— Видишь… голая до шерстки… иди ко мне.
Шофер неподвижно смотрел на зверя: раздвинув ноги, она высоко задрала одну из них, чтобы он лучше видел щель. Ни слова не говоря и не торопясь, этот мужчина поднялся с сиденья. Крепкий, грубый мужик. Эдварда обхватила его, овладела его ртом и стала шарить одной рукой в его штанах. Его брюки упали вниз, и она сказала:
— Пойдем в машину.

 

Он сел рядом со мной. Она последовала за ним, взгромоздилась на него, вся горя от вожделения, рукой помогла шоферу проскользнуть в нее. Я неподвижно на них глазел: у нее были медленные и затаенные движения, которые, по всей видимости, доставляли ей чрезвычайно острое наслаждение. Тот отвечал ей, отдавался ей грубо всем своим телом; порожденное голой близостью объятие этих двух человеческих существ постепенно доходило до предела, когда уже не хватает сил.
Шофер откинулся, задыхаясь. Я зажег в машине лампочку. Оседлав работника, Эдварда запрокинула голову, ее шевелюра свисала вниз. Поддерживая ее затылок, я заметил, что ее закатившиеся глаза были белые. Она напряглась на моей руке и от этого напряжения захрипела еще сильнее. Ее глаза восстановились, на какой-то миг она, казалось, даже успокоилась. Она увидела меня: по ее взгляду я понял, что он вернулся из невозможного, и в глубинах ее существа я увидел головокружительную сосредоточенность. Затоплявшее ее половодье выплеснулось сначала в слезах: слезы хлынули из ее глаз. Любовь в этих глазах была мертва, они источали холодное зарево, прозрачность, в которой я прочитывал смерть. И в этом грезящем взгляде сплеталось всё: голые тела, пальцы, отверзающие плоть, моя тревога и воспоминание о пене на губах — не было ничего, что было бы непричастно этому слепому скольжению в смерть.

 

Наслаждение Эдварды — фонтан живой воды, вытекавший из нее душераздирающе, — имело еще необычное продолжение: волна вожделения не останавливалась, прославляя все ее существо, обнажая еще сильнее ее наготу, делая еще бесстыднее ее бесстыдство. Экстазы тела, лица издавали какое-то невыразимое воркование; у нее, преисполненной нежности, была сломанная улыбка; она увидела меня на самом дне моей бесплодности; я ощутил на самом дне глубокой печали, как высвобождается хлещущий поток ее радости. Тоска моя восставала против удовольствия, которого я должен был бы желать; мучительное наслаждение Эдварды вызвало у меня истощающее чувство чуда. Мое уныние и лихорадка мало чего стоили, но именно в них и заключался мой единственный достойный ответ экстазу той, кого в глубине холодного молчания я называл «сердце мое».
Прошли последние судороги, потом ее тело, еще пенясь, расслабилось, в глубине такси валялся после любви шофер. Я по-прежнему поддерживал затылок Эдварды; узел распался, я помог ей лечь, вытер пот. У нее был мертвый взгляд, и она позволяла делать с собой что угодно. Я погасил свет; она наполовину засыпала, словно дитя. Должно быть, один и тот же сон тяжело придавливал нас — Эдварду, шофера и меня.

 

(Продолжать? Я так и хотел, но мне смешно. Интересно ведь не это. Я говорю о том, что меня тяготит в тот момент, когда я пишу: может быть, вообще всё абсурдно? Или должен быть какой-то смысл? Когда я так думаю, то заболеваю. Я просыпаюсь по утрам — точно так же, как миллионы — девушек и юношей, маленьких детей, стариков, — никогда не рассеивающиеся сны… Имеет ли смысл наше, меня и этих миллионов, пробуждение? Скрытый, тайный смысл? Разумеется, тайный! Но если ничего не имеет смысла, то я делаю все это напрасно: я буду отступать, обманом помогая себе. Я должен буду все бросить и продаться бессмыслице: для меня это палач, который мучает и убивает меня, и нет ни тени надежды. А если все-таки есть смысл? Сегодня он мне неизвестен. А завтра? Почем знать? Я способен понять только тот смысл, который будет «моим» страданием, в этом-то я прекрасно отдаю себе отчет. А в данный момент — бес-смыслица! Г-жа Бессмыслица пишет, осознавая, что безумна; это кошмарно. Но может быть, ее безумие — эта бес-смыслица, внезапно ставшая «серьезной»; может, в этом и есть «смысл»? [Да нет, Гегель не имеет ничего общего с этим «апофеозом» сумасшедшей…] Моя жизнь имеет смысл только при том условии, если мне будет его не хватать; если я сойду с ума; да поймет меня, кто может, да поймет меня, кто умирает; вот так и пребывает здесь мое существо, не зная почему, дрожащее от холода; бескрайность, мрак его окружают, и оно здесь нарочно для того, чтобы… «не знать». А Бог? Что сказать о нем, господа Речистые, господа Верующие? — по крайней мере Бог-то знает? Бог, если бы он «знал», был бы свиньей. Господи [я взываю в своем унынии к «сердцу моему»], избави нас, ослепи их! Буду ли я еще продолжать этот рассказ?)

 

Я кончил.
От того сна, который бросил нас ненадолго в глубине такси, я проснулся совершенно больной, первым… Все прочее — ирония, долгое ожидание смерти…
Назад: Divinus Deus*
Дальше: Часть вторая Моя мать