Часть четвертая
Заметки аббата С
Предуведомление Шарля С
Читая эти заметки по первому разу, я потратил столько сил на расшифровку, что не успел уловить их смысла. После смерти Робера я стал постепенно их переписывать.
Тогда я был не столько в депрессии, но просто болен (каждый вечер меня лихорадило), и я долго не мог понять, в чем, собственно, их смысл.
Однако они не утверждали ничего такого, что вызывало у меня нервную депрессию; единственный их вред заключался в том, что они обнажали в моих глазах «человека в тревоге», которому недостало «целомудрия» и времени.
Мне казалось, что они хранили, и даже отчасти сохраняют по сей день бесстыдство мысли, хитросплетения и уловки которой не способны скрыть ее мошеннической сущности. Поначалу эта демонстративная бедность причиняла мне боль: я ненавидел брата и его бессилие найти прием, который лишил бы слова их непрозрачности. Эти заметки (ставшие заметками мертвого, и отныне неизбежно извращавшие того, кто их писал, придавая границы человеку, у которого не было границ, или были, но иные) долгое время вызывали у меня раздражение. Чувство крушения овладевало мной не только в отношении брата, но и в отношении себя самого. Когда я перечитывал их, Робер представлялся мне всего лишь «обманщиком», каким он и хотел быть в пору своего стремления к набожности.
Смерть, придавшая окончательность его чертам, на мой взгляд, бесповоротно обрекла его играть роль хитреца. Эти бумаги теперь не могли быть сожжены, а если предположить, что он сам растопил бы ими камин, так он тогда написал бы еще! Я мог бы не знать по ошибке, какую границу он себе поставил, но моя ошибка не способна была бы ее изменить.
Единственное средство искупить грех письма — уничтожить написанное. Но сделать это может только автор; хотя разрушение оставляет нетронутым самое главное, я могу так плотно связать отрицание с утверждением, что перо мое будет стирать по мере своего продвижения вперед. В этом случае оно будет действовать, одним словом, так же, как обычно действует «время», которое от своих умножающихся построек оставляет лишь следы смерти. Я полагаю, в этом и заключается тайна литературы, и книга может быть прекрасна, только если ее искусно украшает безразличие руин. В противном случае пришлось бы возопить до того громко, что никто не вообразит себе, чтобы мог выжить столь наивно надрывающий горло. Именно так после смерти Робера, и именно потому, что он оставил эту наивную писанину, я должен был разрушить совершенное им зло, я должен был еще раз, посредством своей книги, уничтожить, убить его.
Когда я с трудом разбирал слова, то сразу же ощутил большую неловкость, так что порой даже краснел: эти обрывки речи распутника звучали для моих ушей не менее фальшиво, смущали меня не менее, чем его прежнее ханжество проповедника. Эта смесь вульгарной веселости и елейности до сих пор причиняет мне страдания. Привязанность, объединявшая и по-прежнему объединяющая меня с братом, была настолько близкой, она была так прочно основана на чувстве идентичности, что у меня возникало желание заменять слова, будто это я сам писал их. Мне казалось, что и он бы их заменил: после каждой наивной дерзости в конце концов должен прийти покойный сон и признание ошибки, без которой мы бы ее не совершили.
Впрочем, эти страницы фальшивили не только в силу своей незаконченности, оставшись на полдороге между наигранной легкостью и молчанием; на мой взгляд, они «лгали», ибо мне была известна слабость моего брата, и они коварно заставляли меня прочувствовать ее. Такое ощущение вызывала не только детская — и тягостно комичная — природа «преступлений», которые он брал на себя. В этом даже была сила аббата — писать наперекор собственному комизму, да еще писать самым тягостным образом (может быть, даже более безумным, чем осмеливались до него). Прием этот, однако, непременно разочаровывал, ибо сам язык всегда непроизвольно смешон; здесь эта его особенность преднамеренно затушевывается: отсюда увертки, «испражнинские» фразы, «подвохи», которые скрадывают ужас, обезоруживающий его перо. Я знал своего брата очень близко (несмотря на всю темноту и увертки, о которых я говорил), и невыразимый стыд доходил до меня вне этих лживых фраз, я чувствовал его напрямую — в своем собственном ощущении удушливого молчания. Причем это молчание было тем самым, что и хотел сказать аббат, его ужас заключал в себе ту самую оглушительную — и безмерную — фальшивость всего сущего, так что эти лепетания, казалось, выдавали его. Так и было. Вереница косноязыкой лжи подменяла собой то, что никогда не заикалось, поскольку никто не мог ни услышать и ни достигнуть того, что, не произнося слов, лгало, как свет, в то время как бессильная болтовня взывала к спору.
Ничто, впрочем, не разочаровывало меня больше той бессмысленной побасенки, которой заканчиваются его записки. Первоначально аббат назвал ее «Праздник совести», потом зачеркнул первое слово.
Это, разумеется, греза в чистом виде. Робер был любовником Рози, потом Раймонды, но Рози из «Совести» не имеет ничего общего с той довольно вялой девицей, которую он любил на самом деле. Характер Раймонды, правда, не изменен, но роль ее — мимолетна. Строго говоря, женщина из «Совести» соответствует скорее образу Эпонины, маниакальному воспоминанию о которой он в последнее время отдался весь без остатка.
Когда Робер еще ребенком познакомился с Эпониной, у нее уже были глаза больной, буйной женщины, которые я прекрасно помню и которые завораживали меня. В них было что-то бурное и холодное, обдуманное и растерянное… (но в ранней юности она не была еще так вульгарна, какой впоследствии она стала притворяться). Эти воспоминания приводят меня сегодня в какое-то замешательство: Эпонина и мой брат играли с Анри, порой одни, порой вместе с другими детьми. Я в то время был болен и жил в Савойе; если бы не позднейшие рассказы Эпонины, я бы никогда не узнал, в чем заключался смысл этих игр. Теперь я слишком хорошо понимаю, что именно они послужили причиной религиозного обращения Робера, воспитанного вне религии; в конечном счете грязь, грубость Анри, тревога и порочность Эпонины устрашили его; чтобы не погрязнуть во всем этом, он очертя голову перевернул свои верования и свой образ жизни. Это превратилось в настоящую провокацию: я стал ему совершенно чужд морально, а поскольку он дорожил мною, то его поведение по отношению ко мне стало сплошным парадоксом, постоянным и раздражающим вызовом. (Вообще-то подобные трансформации типичны для периода полового созревания.)
Эпонина никогда не говорила мне, что Роберу приходилось терпеть жестокости Анри, она даже старалась не вспоминать, что в те далекие времена Робер был тенью Анри. Но эти сближения, которых я до сих пор стремился избежать (мне был до того отвратителен Анри, что я предпочел бы никогда о нем не думать), в конце концов сами навязчиво приходят ко мне — и пугают меня.
Теперь я осознаю, чем была для Робера та встреча на башне, и не могу вспоминать о своей жестокости, не впадая в прострацию. Возможно ли было сделать что-то более одиозное? И что следует думать о бессознательном, если я, как сомнамбула, шел прямо к цели? Я был ведом слепым ясновидением, и оно теперь убивает меня, а мои судорожно сжатые руки, помимо моей воли, начинают делать жест Эдипа. Теперь я стал понимать, почему возвращение Эпонины в жизнь моего брата неизбежно должно было вновь привести его к неистовой разнузданности детства, — почему он любил Эпонину столь разнузданно — и столь безумно, — как, может быть, никто никогда не любил, — почему, наконец, эта любовь решительно отдалила его от того, во что ему так долго хотелось верить.
Хотя последний текст этих заметок и проливает свет на рассказанные мною события, я могу лишь еще раз повторить, что он вызвал у меня чувство разочарования. Его слабости, на мой взгляд, тем ощутимее, чем больше сквозь них просвечивает мрачная правда (эта правда сама по себе вызывает депрессию).
Пусть мое поведение покажется нечеловеческим, но вне самого себя я живу в страхе: ничто теперь, кроме страха, не имеет значения в моих глазах. В таком состоянии мне тяжело переносить всё, что невозможно соизмерить с совершенным мною злом.
Как бы там ни было, мне все же пришлось уделить место этим листкам. Дело в том, что я считаю свою книгу в некотором смысле незаконченной.
Повесть моя мало соответствует тому, чего ждут от повести. Вместо того, чтобы выделить сам предмет, который является ее целью, она в некотором смысле ловко его скрадывает. Если я нечаянно высказываю о нем что-то главное, намекаю на него, говорю о нем, — то это, в конце концов, лишь для того, чтобы еще надежнее оставить его в тени.
Кажется, мне хватило и смелости и умения. Но меня парализует стыдливость. Мне тем тяжелее это высказывать, что я сам обвиняю Робера в несдержанности.
Примечательно, что следствие моей стыдливости и роберовского бесстыдства оказалось одним и тем же. И то и другое привели к тому, что упомянутый мной предмет оказался не данным и определенным событием, а какой-то загадкой. Мы увидим, что Робер беззастенчиво задает нам что-то вроде шарады, — и повесть моя тоже скрывает сам факт, с которым она призвана познакомить читателя.
…Следовательно, по всей видимости, невозможность быть представленным как все остальные заложена в самой природе этого предмета: его можно было предложить вниманию лишь в форме загадки…
В этом случае моя повесть является незаконченной не в обычном смысле этого слова: здесь недостает не тех или иных уточнений, которые было бы просто дать, но в ней остается «морально» невыразимой самая суть. С другой стороны, мои оговорки, касающиеся заметок Робера, не должны ставить под сомнение возможность их публикации.
Первым достоинством этих листков является то, что в них используется формальный язык шарад. И право же, если книга сама по себе загадочна или вынуждена быть таковой, если она предлагает читателю вместо готового решения — которое воплощалось бы в чистом и простом пересказе события — отправиться на поиски этого решения, отыскивать его причины, различные аспекты и смысл, то описанные мною недостатки, которые отнимают симпатию, позволяют этим запискам соответствовать более отдаленным целям: они дают тому, кто попытается отгадать «загадку», некоторые подсказки, способные ему помочь.
(Я должен сформулировать свою последнюю оговорку — хотя она тоже мало что значит, если мы остаемся в непосредственной данности вещей — возможно ли решение вообще? Речь идет о полном и непоколебимом решении, а не о точном ответе на бесконечную серию неуместных вопросов. В конечном счете, загадочная природа моего предмета, кажется, связана с тем чувством стыдливости, которым, как я говорил, он связывал меня; этот предмет был бы лишен смысла, не будь в нем невыразимого стыда… — стыда конечно же преодоленного, но наподобие той боли, которую все-таки ощущает молчащий мученик, подвергаемый пытке; если отгадать загадку действительно никогда невозможно, то не должен ли этот предмет отвечать, по ту сторону ограниченной загадки, на классические «вечные вопросы»? И пусть так трудно поверить в божественность аббата С, но не окажется ли определенное в каком-то невозможном случае «целое» шарады тем, что никогда не сможет быть обозначено словом? Увы, эта темная, разрастающаяся речь, далеко не проясняя темноту загадки, сама по себе обезоружила бы безумца, который осмелился бы к ней подступиться.)
Дневник Испражнина
Ночь бесконечная, как сны во время лихорадки. Гроза, при моем возвращении… устрашающе сильная гроза… Никогда еще я не ощущал себя таким маленьким. Гром то гремел и обрушивался со всех сторон, то яростно падал плашмя; мерцание вспышек, разрывающихся в ослепительном треске. В тот миг я ощутил такую слабость, что задрожал, словно оттого, что перестал по-настоящему быть на земле: я вознесся в величественные небеса, где весь дом дрожал, точно стеклянный фонарь. К тому же жидкая стихия, низвержение вод с неба… земля исчезла: звучащее пространство, опрокинутое и утопленное в ярости. И ураган не кончался. Мне хотелось уснуть, но ослепительные вспышки раздирали мне глаза. Я пробуждался все больше и больше, и хлопающее падение молнии предавало это пробуждение некоему священному ужасу. Свет погас уже давно. Внезапно он зажегся снова, и я тут же погасил его. В этот момент я заметил полосу света под дверью.
Двери моей комнаты выходят в обветшалый салон, где стоит мебель начала прошлого века, уже почти рассыпавшаяся в прах. Мне показалось при небесном грохоте, что кто-то чихнул. Я встал, чтобы выключить свет, я был голый и остановился, прежде чем открыть…
…Я был уверен, что обнаружу Иммануила Канта, ждущего меня за дверью. Его лицо уже не будет просвечивать, как при жизни: это будет всклокоченная физиономия молодого человека, с растрепанными волосами под треуголкой. Я открыл дверь, и, к моему изумлению, передо мной была пустота. Я был один, голый, в самых мощных, какие я только слышал, раскатах грома.
Я сказал сам себе, с большой любезностью:
— Ты паяц!
Я потушил свет и пошел назад к кровати — медленно, при обманчивом свете вспышек.
Теперь я буду размышлять не спеша.
Обожаю страх человечества перед самим собой! Ему кажется, что существует только два пути: преступление или рабство. Строго говоря, оно не ошибается — но оно хитроумно усматривает в преступнике лишь раба преступления. Обыкновенно преступление понимается как род судьбы, непоправимой фатальности. Жертва? Конечно, но над жертвой вовсе не тяготеет проклятия, она падает лишь под действием случайности: рок поражает только преступника. Таким образом, над суверенным существом тяготеет угнетающее его рабство, существование свободных людей заключается в добровольном рабстве.
Я смеюсь. Естественно! Это удивительное человечество соответствует требованиям преступника, который не может не казаться низким! Сами рабы дарят ему ту проклятую область, вне которой он осознавал бы себя порабощенным. Но проклятие — не то, что кажется, и вздохи или слезы проклятых по сравнению с радостью то же самое, что небо по сравнению с зерном песка!
Госпожа Румянецвовсющеку,
Вы получили послание от 7-го числа сего месяца. Я упоминаю о прохождении аббата Испражнина, в скобках — Подузкимпроходомподмостом; время преступления? Около трех часов.
Нечистая сутана.
Вожделение! Вожделение! Я подузкимпроходомподмостом. С тех пор как… я счастлив.
Счастье мое течет безмерно, словно река без берегов.
Упокой будущего, которое весело, как нож. Я люблю лихорадку, краснеющую от стыда. Кто я есмь? Может быть, я Эпонина в кровати с Шарлем? Забавная полушутка; мне это помогает, потому что я этого стыжусь. А если меня затопит стыд? Я наслаждаюсь, и на меня обрушиваются небеса, но мне еще хочется быть ясным, присутствовать и не поддаваться путанице.
Для того, чтобы задрать юбку, Испражнину требуется много энергии, но еще больше — для того, чтобы об этом говорить. Обычно о таком не говорят: рыдают. Но слезы вовсе не означают несчастья, они должны руководить балетом фраз, унижать слова, которые упрямо не желают танцевать. Я без стенаний выбрал ясность; возможно, я продаю секреты преступления. Но преступление обращается в ничто, и если оно раскрыто, и если оно тайно. Преступление — ничто, и если оно весело, и если оно печально.
Недомогание, писание, литературу, которые мучают меня, невозможно преодолеть без обмана. От согласия Испражнина с законами, управляющими порядком слов, вопиет перо. Я лишь выражаю безмерное волнение, счастье, говорящие в пользу темной таинственности Испражнина, который уверен, что он смог бесконечно запакостить даже самую пакостную пакость. (У Эпонины точно такая же душа, и в ней такая же нечистота.)
Приняв священнический сан, ему было удобнее стать тем монстром, каким он был. У него даже не было другого выхода.
А ведь Испражнин был слаб, он повсюду искал поддержку: любовь к нищим, любезность, подвижность моложавых теологов, мессы, грандиозные церемонии, происходящие из глубины веков, вереницы Моисеев — бородатых, с надсаженным голосом, ангелоподобных, в сердце Бога Саваофа. Над всем этим он смеялся, выбиваясь из сил от смеха. Шутка преступала границы, ибо, хотя он жил в Боге, который преодолевал границы в нем самом, эта шутка бросила его на этой земле, — его забыли, как шляпу на стуле.
Ни на мгновение я не могу представить себе человека вне Бога. Ибо если у человека действительно открыты глаза, он видит именно Бога, а вовсе не стол, не окно. Но Бог не оставляет ему ни секунды покоя. У него нет пределов, и он разбивает пределы человека, который его видит. И нет у него покоя до тех пор, пока человек не станет на него похож. Поэтому он оскорбляет человека и учит человека оскорблять его самого. Поэтому он смеется в человеке разрушительным смехом. И этот смех, который бесконечно захватывает человека, лишает его всякого понимания; этот смех усиливается, когда с высоты облаков, разгоняемых ветром, он понимает, чем я являюсь; этот смех усиливается, если, мучимый на улице нуждой, я вижу себя, я вижу небо, опорожняемое ветром.
Все рассеялось, у меня появились силы разгромить любое вообразимое понятие, как бьют стекла, яростным движением. Потом, не зная что делать и стесняясь своего скандала, я заперся в туалете.
В момент беспредметной страсти я запел — медленно, словно хоронил мир, — но весело, на величественный мотив Те Deum:
DEUS SUM —
NIL A ME DIVINI ALIENUM PUTO
Я спустил воду и, стоя во весь рост без штанов, залился бессмысленным смехом, я был, как ангел, на седьмом небе от счастья.
Мистический опыт Испражнина
Тревога, сперва бесконечно утонченная, бесконечно сильная. Кровь, прилившая к вискам. Окрыляюще легкое наслаждение — войти голым в чужую спальню, совершить то, что абсолютно не должно здесь делать, в чем никогда не признаешься, в чем абсолютно невозможно признаться (сказанное — это провокация, это не признание).
Глаза, если бы они узрели это, вышли бы из орбит. И тут, коли уж на то пошло, необязательно заходить настолько далеко, чтобы потерять мужество совсем или почти. То же самое происходит при виде призрака, и особенно призрака любимого существа: какой-то сладкий бред, призрачный бред, непомерно интенсивный бред. И не только тревога сжимает сердце, но сердце само сжимает в себе тревогу, или скорее Испражнин, аббат, прижимает свою тревогу к сердцу, сжимает ее как женщину — как наслаждение женщиной (что было бы трудно удержать…).
Конечно, нужно быть безумным, чтобы не понимать, что в таких условиях человек нечистоплотнее обезьяны: он куда неистовее!
Мне нравилось шокировать своих прежних друзей: ибо своего рода чувство умершей дружбы к ним лишило меня преимуществ равнодушия. Я страдаю — немного — от малодушия, заставлявшего их считать меня больным (один из них даже заговаривал со мной о психоанализе!). Но возразить им я могу только молчанием, беззлобным молчанием. Напрасно я пытался страстно увлечься теологией (однако для великой или, точнее, бескрайней теологии я был мертвым, точнее, смехотворно уничтоженным предметом); отныне мне нечего ответить теологам (мне нечего было бы ответить Шарлю!). Я мог бы только заставить их понять — и им было бы нечего мне возразить (мне приходит в голову название книги одного августинца, имя которого я забыл: «Дабы избежать чистилища» — и подзаголовок: «Способ сразу попасть на небо»), — что я в раю на этой земле: рай это не Рози (и не Раймонда), но Испражнин (и Эпонина: то же самое, что Испражнин).
И в момент испражнения Испражнина из этого величественного кратера мрак становится животом лавы: не переводя дух, как при bel canto, он задыхается.
Жар тела, жар губки, жар медузы: какое разочарование, что я в своей спальне мельче, чем кит. Но довольно того, что я переживаю боль, тревогу тонущего кита и особенно сладость, сахарную сладость смерти. Мне бы хотелось умирать медленно и сосредоточенно, точно так же, как младенец сосет грудь.
Религия, которой я служил, которой служу, обвиняла людей в том, что они предали Бога, и тем самым ясно показала самую суть нашего существования:
— Это Бог предает нас!
— И тем ожесточеннее предает, чем больше возносим мы к нему наши молитвы! И тем большего обожествления требует предательство.
Только предательство исполнено непомерной красотой смерти. Я хотел бы поклоняться женщине — принадлежавшей мне — для того чтобы через предательство ее открыть ее непомерную божественность.
Сознание
Достопамятный вымысел
Рози, сияющая, увидела меня: облаченная в венец из роз, она спускалась по монументальной лестнице.
Я увидел, как один танцовщик протягивал ей бокал; на нем был костюм жокея.
Долгими глотками пила она ледяное шампанское, жокей обнял ее, опустошил бокал и поцеловал в губы.
Со всех сторон толпа смеялась со сладчайшей нервозностью; Рози высвободилась из объятий жокея и, подойдя ко мне, воодушевленно проговорила:
— Ты видел?
Ее огромные глаза лучились.
Она была счастлива видеть меня, показывать мне свою радость.
— Если бы ты знал, как мне весело.
Плутовка, она сказала мне:
— Поцелуй меня!
Я взял ее в руки. Она отдалась мне целиком, словно во сне. Ее глаза были закрыты, веки трепетали, под ними можно было различить только белки. В той сутолоке, затопляемой потоком тревожного блаженства, никто не обращал на нас внимания. Она изнемогала от радости в моих руках, словно солнце в воде, когда море звенит в ушах.
— О Робер, — говорила она мне, — еще, еще, чтобы больше не жаждать!
Она немного отодвинулась, и сказала мне не без грубости и не без страха:
— Посмотри!
Она смотрела на толпу.
— Видишь, я смотрю на толпу до умопомрачения, но ты же знаешь, мне не хочется терять голову.
Застывший взгляд ее был так же напряжен, холоден и враждебен, как звериное шипение.
— О, сейчас… — проговорила она.
«Мне хотелось бы, чтобы оно поднялось к горлу. Сейчас мне хотелось бы — яду!
И ты чувствуешь, правда, что я осознаю».
В этот момент ее позвала Раймонда, она подняла семь пальцев и весело прокричала:
— Семь раз!
А Рози, увидев ее, сбросила напряжение, захохотала, она была восхищенно-дразнящая, и она толкнула меня в руки Раймонды.
— Восьмой, — сказала Рози, показывая на меня.
— Ты хочешь? Восьмой раз? — произнесла Раймонда, показывая восемь пальцев.
Рози шепнула ей что-то на ухо. Раймонда, захохотав, подошла ко мне и предупредила меня одним восхитительным движением, в котором сочетались вызов и задор:
— Ну, держись…
Она хищно набросилась на мой рот, вызвав такое острое содрогание в чреслах моих, что я был готов закричать. Ее натиск был до того откровенен, до того сладостно конвульсивен, что я изо всех сил своих задержал дыхание. Во всем этом шуме Рози отдалась порыву радостной мольбы, вплоть до какого-то восторженно-неистового веселья, и она с помутившимся взором, с хрипотой в горле сказала:
— Посмотри на него!..
— Посмотри на меня…
Я смотрел на Рози и терялся в видениях неумеренного, всё приумножавшегося сладострастия.
Рози пала на колени и затанцевала на коленях, издавая крики. Ее тело выделывало непристойные прыжки. Она застонала и долго повторяла, словно в предсмертном хрипе:
— Еще!
И голова начинала кружиться у нее на плечах. Но, остановившись, она стала неподвижно смотреть на свою подругу, которую я душил в объятьях.
Потом, продолжительно икнув, она отбросила голову назад.
Первая речь Рози
Рози была сладостно легка.
Постанывая, она оставалась на коленях.
— О, — медленно проговорила она, — посмотри на меня, я в сознании, я вижу. Если бы ты знал, до чего сладко, до чего хорошо, когда я сама смотрю и когда на меня смотрят..
Узри же мое счастливое содрогание! Я смеюсь, и я открыта вся.
Посмотри на меня: я дрожу от счастья.
Как это прекрасно, как это грязно — знать! Однако я захотела, любой ценой захотела знать!
У меня в голове такая непристойность, что если бы я могла изрыгнуть самые ужасные слова, то и этого было бы мало!
Знаешь? Эта непомерность жесточе смерти.
Знаешь, это очень черно, так черно, что мне хочется вырвать.
Но посмотри! Посмотри и пойми же: я счастлива!
Даже если бы меня рвало, я была бы счастлива этой рвотой. Нет никого непристойнее меня. От знания я вся исхожу непристойностью, от знания я счастлива.
Посмотри на меня еще — внимательнее!
Разве когда-либо женщина была более уверена, чем Рози, в том, что она счастлива? Когда еще женщина лучше знала, что она делает?
Вторая речь Рози
Она наконец поднялась и продолжала:
— Раймонда, теперь оставим Робера. Пока довольно того, что ты приоткрыла ту пустоту, в которую мы его затаскиваем, но если бы он вошел в нее сейчас, то он не смог бы измерить всей ее протяженности: он насладился бы мною, как это было с тобой, не ведая что творит. Ему пока еще не ведомо, что счастье требует ясного сознания в пороке. Пусть вообразит, как мы отдаемся самым вульгарным любовникам, соперничая с ними в вульгарности.
Иди сюда, Раймонда, не задерживай меня, ибо у меня уже слюнки текут.
Ты встретишь нас, может быть, немного дальше: последние шлюхи конечно лее не более беспутны, но им не посчастливилось знать это.
Тогда она посмотрела на меня долгим взглядом и улыбнулась, надеясь и одновременно потеряв надежду ощутимо передать свое высшее счастье: она грациозно отвела лицо назад, ее черная шевелюра струилась по спине, и сообщническое перемигивание затуманенных взглядов довело до высшей точки то безграничное чувство, которое она мне внушала.
Непомерность радости
Я терял ее, находил снова, так продолжалось нечеловеческое постижение. Без передышки и без устали блуждали мы по неведомым вероятиям, по пустой дали, где земля без конца уходила из-под наших ног. Громкий звук смеха и болтовни и ощущение сладострастного покалывания, от которого бесконечно раздражались нервы, переносило нас в перепутанные залы. Дверь выходила на крутую и узкую лестницу. Я следовал за Рози в задыхающемся вознесении.
Наконец мы вышли на террасу, ограниченную четырьмя высокими куполами. Вдали гасли огни города, и небо светилось звездами. Рози вздрогнула от холода, я снял пиджак и надел на нее. Она болезненно сжалась: мы услышали в ночи, как рабочие разрывали мостовую, оттуда поднимался слепящий свет и запах гари от работы.
Рози тихо сказала:
— Это было слишком прекрасно — теперь нервы срываются, и я вся напряжена…
Затем:
— Когда я поднималась по лестнице, я шла так быстро, как только могла, словно бежала от какой-то опасности, теперь уже невозможно взобраться еще выше, а шум роющих механизмов вызывает у меня тошноту.
Однако я еще счастлива…
Я думала, что сегодня вечером я умру от радости, именно радость, а не тревога убивает меня.
Но эта радость причиняет мне сильнейшую боль, и я не стала бы ею дорожить, если бы мое ожидание должно было длиться.
Я не мог ничего поделать.
Рози пребывала в таком состоянии, что она не смогла бы, далее с посторонней помощью, спуститься с крутой лестницы.
В конце концов я назвал ей единственный выход, который нам оставался, и она согласилась, но я сам был до того изнурен, что не надеялся его достичь. До такой степени, что мне самому пришлось растянуться на полу.
— Этот тяжелый кошмар, — сказала она мне наконец, — лучше всего на свете!
Она посмотрела в мои глаза и призналась мне, наполовину скрытая тенью:
— Я скверная. Погоди: я сделаю кое-что еще. Посмотри на меня, я словно умираю перед тобой; нет, хуже. У нас нет выхода, поэтому я чувствую, что действительно схожу с ума.
— Однако ты знаешь, — сказала она еще, — как счастлива я была внизу; на этой крыше я чувствую себя еще счастливее. Я далее так счастлива, что мне мучительно от этого счастья: я наслаждаюсь, ощущая невыносимую боль, словно меня пожирают львы, а я наблюдаю, как они меня едят.
Я настолько распалился от таких речей, что глубоко проник в нее.
У меня было ощущение, что я убийца. Она всплеснула руками, у нее пресеклось дыхание, и она судорожно сжалась, резко, как при падении; таких резких подскоков не могла бы вызвать у нее даже смерть.
Она измерила, и я измерил вместе с ней возможность столь отдаленную, что она казалась абсолютно недоступной. Мы долго смотрели друг на друга, застыв в каком-то холодном гневе. Те замершие взгляды были самым непристойным языком, на каком только разговаривали человеческие существа.
— Я уверена… — сказала она, ни на секунду не сбрасывая этого невыносимого напряжения.
Она улыбнулась, и моя улыбка ответила ей, что я уверен в беспутстве ее мыслей.
Если бы мы перестали жить, то божественность этого завершения навсегда разрешилась бы в пустоте.
Но слова с трудом выражают то, что должны отрицать.