Книга: Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Назад: Часть четвертая Заметки аббата С
Дальше: Divinus Deus*

Часть пятая
Продолжение рассказа издателя

Рукопись, переданная мне Шарлем, заканчивается этими заметками, и теперь я опять должен взять слово, — и сама мысль об этом приводила бы меня в расстройство, если бы я не чувствовал, что решительно обязан это сделать.
Все предшествующее, после того как я перечитал его, кажется мне каким-то запредельным. Это упрямое стремление жить на самом пределе человеческих границ вызывает у меня смешанное чувство: то же самое, наверное, испытывали наши отцы при виде сумасшедших, которых они почитали, но жестоко удаляли от себя: их считали божественными, но все-таки они оставались отвратительными — смехотворными, совершенно безнадежными. Мы должны, прибегая к грубым доводам, преодолевать искушение отрицать свои границы, однако те, кто их отрицает, вправе на какое-то время принуждать нас к молчанию.
Сам Шарль после смерти Робера старался избежать этого искушения. Вероятно, для того, чтобы избежать его, он и написал свою повесть и предисловие. Этим, возможно, и объясняется реальная незаконченность книги (чем и мотивирована моя теперешняя реплика): уступив искушению, не в силах более не видеть того, что так окончательно выбрасывало его за пределы этого мира (хотя видел он это, должно быть, уже давно), он был не в силах завершить работу, несоизмеримую с его покинутостью. (В качестве другого объяснения можно было бы предположить, как указывал сам Шарль, невозможность приблизиться к предмету его книги иначе как с помощью серии отдельных усилий, — словно в этом предмете таился некий ослепительный свет, словно до него невозможно было бы добраться иначе нежели окольным путем, расшифровывая загадку его кажимостей, чтобы потом воскликнуть:
— В своих бдениях и долготерпении я старался изо всех сил, а теперь вижу, что я слеп!)

 

Я назвал те доводы, которыми Шарль оправдывал передо мной свою просьбу о помощи. Но ему не хватило смелости назвать истинную причину, которая была совершенно бесспорна: он передал мне книгу незаконченную, книгу, закончить которую у него больше не было сил.
Ибо когда он ее писал, он не знал — или, скорее, не признавал — самого тягостного, что было в описанных им фактах. Когда он выяснил из достоверного источника то, о чем он, по крайней мере, бессознательно подозревал, удар был настолько ужасен, что он был не способен написать дополнения, необходимого для этой книги. По той же самой причине, попросив сделать это за него, он назвал мне ложные причины. Я полагаю, что он сказал мне всё, но не смог сказать последнего слова. О том, что — с тех пор, как он узнал, — ему становилось плохо от одной мысли открыть свою незавершенную рукопись; и в этом не было ничего удивительного.

 

Но во время послеполуденной беседы он заговорил со мной, конечно, приготовившись заранее. Его мотивы мне были непонятны, но я уже с некоторых пор чувствовал, что он «на нервах». Говоря об оставленных Робером бумагах, о которых я тогда ничего еще не знал, он уклончиво сказал мне:
— В этих прерванных размышлениях мало смысла… Или, может быть, именно эта прерванность и придает им смысл… Разумеется, надрывный смысл. Но раз неизвестно, что будет дальше, то от меня ускользает даже и такой смысл. Быть может, все это лишь игра. В конечном счете подлость Робера была, вероятно, пропорциональна его поискам добра.
О подлости, на которую он намекал, у меня была лишь весьма смутная догадка. Я был озадачен, но в любом случае должен был молчать. Еще больше смущало меня то, что сам Шарль смеялся или, по крайней мере, с большим трудом сдерживал смех. Я спросил у него без всякого лукавства:
— Почему ты смеешься?
— Я не смеюсь, — сказал он, вопреки всей очевидности, — ноу меня, наверное, у самого надрыв.
При этих словах он не выдержал и просто рассмеялся.
— Тебе будет трудно мне поверить, — сказал он, — если бы я претендовал на поиски добра. Может быть, я заблуждаюсь…
В этот момент его смех прекратился, и я сразу же заметил, что он был очень измучен, силился сдержать слезы.
— Для того чтобы найти нить, — сказал мне Шарль, — нужен был бы Эдип, но мне кажется, что он бы снова всё запутал. Беда в том, что слово всецело отдано живущим: умирающим надлежит молчать. И даже если им случается заговорить, их слова перебивает смерть. Я вручил тебе рукопись. Может быть, я тем самым дал слово Роберу, но слово это прервано.
Я не знал, что сказать. Хотя я не очень хорошо понимал, к чему клонит Шарль, мне казалось вполне справедливым то, о чем он говорил.
— Нужно, чтобы каждый на земле догадывался о том, какой смысл обретет для него смерть, когда он станет умирать.
— Это невозможно, — сказал я в раздражении от этих уверток.
— Не знаю, — продолжал он. — Я понял, что даже умирающие держатся за тот смысл, который она имеет для живых. Нужно было бы…
— …чтобы живущий в той же степени позабыл, что он живет, в какой умирающий забывает о том, что он умирает… Это невозможно.
— Не знаю.
Я уже отчасти догадывался, в чем его навязчивая идея.
— Не хочешь ли ты сказать, что искать добро возможно, только если забыть жизнь со всеми ее требованиями?
— Думаю, что да.
— Но даже для умирающего существует-то только жизнь.
— Разумеется. Но она все-таки ускользает от него.
— Значит, добро заключается в том, чтобы жить так, как если бы мы должны были умереть в следующую минуту.
— Не знаю.
Он долго молчал; он опустил голову и сказал, словно оседая:
— Мне страшно от всего этого.
Потом, охваченный великим смятением:
— Я чувствую себя истощенным, дошел до крайности. И теперь я обязан сказать: Робера я не осуждаю.
Как я уже упоминал, до меня лишь очень смутно доходило, почему он так говорил.
Я ограничился тем, что выразил ему, не проронив ни слова, свое удивление от одной только мысли, что он мог осуждать его.
Казалось, что с него свалилась большая тяжесть.
Он говорил тихо, словно был уверен, что все будет угадано…
— Беда Робера заключалась, наверное, в том, что ему самому не удалось по-настоящему осудить содеянное им. Если он и совершил то, что называют злом, то, возможно, делал он это со страстью, аналогичной страсти творить добро. То, что представляется слабостью, в которой страшно признаться, в некоторых случаях оказывается, возможно, лишь отвращением к бесспорной морали.

 

Он пристально взглянул на меня. У него был затравленный вид, но его печальные интонации придавали убедительность его словам.
— Я уверен, это отвращение может быть настолько велико, — сказал он, — что под воздействием пытки оно может обратиться во внезапную панику.
Я слушал его с религиозным чувством. Когда он на мгновение умолкал, молчание было подавляюще — до непомерности, — как ночью в церкви.
Он снова заговорил, и на этот раз очень сосредоточенно, время от времени делая паузы:
— Недавно ко мне приходил один бывший заключенный. Обычно я стараюсь не думать о том, от чего мне может стать страшно, но с того самого момента, когда этот человек сказал мне, что он сидел в одной камере с умирающим Робером, я уже слишком хорошо себе представлял, о чем он мне поведает…

 

Меня сразу же поразило, что мой посетитель был явно не в своей тарелке…
То, что я должен был бы заметить с самого начала, явилось мне как очевидность: Эпонина была арестована почти сразу после ареста Робера, и в тот же самый день, что и к ней, гестаповцы приходили ко мне… Тебе известно, что как раз накануне я уехал из Р. Брат не оставил для меня никакой весточки…

 

У его соседа по камере была внешность, типичная для большинства лагерников: он был так худ, что, казалось, говоришь с существом скорее мертвым, чем живым. Для него было очень важно прийти ко мне, потому что воспоминания, которые он хотел мне передать, неотвязно преследовали его…

 

Сначала он рассказал мне об обстоятельствах своего знакомства с Робером. Это была обычная камера предварительного заключения перед депортацией. Судя по всему, Робер не смог перенести пытку; после пытки он вернулся явно умирающим. Мой посетитель присутствовал при его агонии; когда Робера уносили в лазарет, казалось, что он и часу не протянет. В конце концов он заговорил, прямо накануне смерти…

 

С того самого момента, как мой посетитель вошел ко мне, мною овладела какая-то безумная тревога. Я лишь с большим трудом могу говорить об этом подобии скелета, принесшем мне новости буквально с того света, из мира абсолютно несчастного: всё, что бы я о нем ни сказал, оказывается несоизмеримо с тем, что подобает в таком случае, но это был несомненно человек, с которым можно было разговаривать. Он сообщил мне, что хотя пройденные им впоследствии испытания заставляют его содрогаться при одной только мысли о них, но, по целому ряду причин, те три дня, которые он провел в обществе Робера, оказались для него самым тяжким бременем…

 

Он и сам только что вышел из камеры пыток. Он не сказал мне, выстоял он или нет; по его виду было ясно, что он выстоял, однако он печально сказал мне, что убил бы человека, осуждающего тех, кто сдался: он испытывает к ним жалость, это, в его глазах, худшая трагедия, какая может настигнуть нас. Тем в больший ужас он пришел, присутствуя при последних минутах Робера.

 

Робер агрессивно сказал ему: «Я и не собирался сопротивляться, я не хотел, даже и не думайте, что я сопротивлялся, и вот доказательство: я сдал своего брата и свою любовницу!» Мой посетитель, в полнейшем замешательстве, спросил, любил или ненавидел ли он тех людей, которых только что вот так выдал.
Шарль заговорил снова с некоторым усилием:
— Робер ответил, что выдал именно тех людей, кого он больше всего любил. Его собеседник решил, что тот обезумел от пытки, но Робер не был помешанным; более того, он пребывал тогда в состоянии величайшей ясности. Но поскольку на нем остались следы от длительной пытки, мой посетитель задал вопрос: «Но в таком случае зачем они вас пытали?» Поначалу палачи ему не верили, они хотели, чтобы он назвал еще какие-то имена. Так или иначе, его все-таки стали пытать, а он больше ничего не говорил: тех, с кем он реально занимался подпольной деятельностью, он не выдал. Выбившись из сил, полицейские удовольствовались первыми показаниями, которые после долгой пытки, которую он выдержал потом, не сказав ни слова, обрели некое правдоподобие…

 

Несмотря на многие месяцы страданий, моего посетителя больше всего поразил мой брат, которого он видел в течение двух дней агонии, последовавших за допросом. Он сформулировал свое впечатление довольно неуклюже: умирающий, казалось, не мог перенести того, что он сам называл своей подлостью: «Как будто, совершив ее однажды, он умирал уже вторично».

 

Он утверждал, что, прекратив говорить, он думал искупить вину, но в конце концов понял — было слишком поздно: совершенное им зло непоправимо, он совершил именно то, что он считал самым подлым и одиозным…

 

Я пытался понять, не скрывается ли за этими жалобами какое-нибудь гаденькое наслаждение. Маловероятно: всё это сразило его соседа, и, пока брат мой говорил и позже, преисполненный бесконечной тревоги, он силился понять его ошеломительное поведение. Единственное, в чем он был убежден, так это в том, что после совершения подлости Робер ощутил, как она превзошла его самого. Он сам тогда с вызовом признался в преступлении, о котором никто не просил у него отчета. Это было настолько дерзко с его стороны, что вынести это можно было только зная, что он в агонии.

 

Долгий рассказ, казалось, облегчил душу моего посетителя. Это был молодой кальвинист с юга Франции, вероятно, привыкший к молчанию, но его южный выговор вводил в заблуждение: он придавал его словам какую-то легкость… У него было скелетическое, очень высокое тело; он был бледен и, кажется, истощен своим усилием. Он заново внутренне переживал ту сцену; казалось, его что-то снедало, как продолжительная лихорадка. Для него было важно передать ничтожнейшие детали, словно от этого свидетельства зависели его жизненные интересы. Полагаю, что он и не старался и даже не осознавал, что нащупал мою чувствительную точку.

 

Когда Робер заговорил, он был весь в крови, он говорил тихо и трудно в перерывах между хрипами. Он ничего не продумывал заранее, он не совершал выбора, выдавая тех, кого любил: по-видимому, мысль о таком черном предательстве кружила ему голову, он видел в ней очарование пустоты; одного головокружения было бы, конечно, мало, но тут на помощь пришла жестокая боль.

 

Молодой человек смотрел на меня очень значительно, он весь преображался от своего рассказа. Точно так же, говорил он мне, услышав последние слова моего брата, он ощутил, что сам леденеет… Эти последние слова он верно хранил в своей памяти; когда он, во всей своей простоте, повторял их для меня, его волнение явно доходило до высшей точки.

 

— Вам известно, сударь, — сказал ему мой брат, — что я священник или, точнее, был им, ибо сегодня я умираю. Недуг, от которого я умираю, жестокая расправа, которой я был подвергнут, и моральная боль, которую причиняет мне мысль о моих преступлениях, — ибо я должен сказать это: вчерашнее преступление происходило оттого, что я уже по собственной воле жил как преступник, — окончательно унизили человека, жаждавшего блага, коим я был, и превратили его в отброс. Поверьте, я никогда не переставал и никогда не перестану думать о Боге. Мне не удастся бежать от самого себя…
Даже если мне суждено жить бесконечно — я ничего не жду. Я всем своим существом желал совершить то, что я совершил. У вас не должно быть иллюзий по поводу моей боли: я мучительно страдаю от своих преступлений, но только для того, чтобы еще полнее наслаждаться ими. Сейчас я перед вами умираю, и вы, возможно, будете свидетельствовать обо мне: я желал быть отбросом. Я мог бы желать забвения, но ни за что на свете мне не хотелось бы скрыть от презрения память обо мне. Меня смущает мое запоздалое сопротивление полицейским, и я рад, умирая уверенный в том, что оно ничего не исправило. Я показал, что мне хватает мужества, но в конце концов, несмотря ни на что, я умираю обесчещенным. В конечном счете, я потому отказался выдать имена участников Сопротивления, что я не любил их или любил их равнодушно, как любят товарищей. Однако чем больше я упрямился, тем меньше был в согласии с самим собой, и тогда я засмеялся; бесконечно скудный смех молниеносно смягчил мой ужас: ведь переносить пытки было так легко, когда речь шла о людях, для которых я чужой! А предавая тех, кого люблю, я получал огромное наслаждение.

 

Молодой человек сказал мне, что ему нечего больше добавить. Ему было отрадно узнать, что я не пострадал от доноса своего брата. Он часто повторял себе, что если я жив и ему удастся поговорить со мной, то он избавится от своего наваждения. Проверив это на деле, он мог уже не сомневаться: он ошибался. До сих пор он не догадывался, что Робер был моим братом-близнецом, и он был окончательно потрясен столь абсолютным сходством. Он встал и сказал мне в конце концов: «Я собирался весьма вульгарным способом получить от вас разгадку, но, пока я говорил, мне стало ясно, что это бесполезно и грубо. Извините меня за мою бесполезную резкость». В этот момент я ощутил, что сам очень бледен и мое лицо страшно.

 

Шарль добавил с большим усилием:
— Он ушел и оставил меня…
Ему не удалось закончить фразы.
Я словно онемел, возникло долгое молчание: мне пришлось сделать усилие, чтобы спросить у него, говорит ли он в рукописи о том, что только что мне поведал.
Как я и предполагал, он ответил «нет»: переданную мне рукопись он закончил раньше, чем встретился с юношей из лагеря. Он встал, сходил за бутылкой и бокалами, потом приготовил напиток с коньяком. Мы пытались говорить о другом, ноу меня было ощущение неизлечимого замешательства. Я понял, что с этого момента я стал нервировать Шарля: ему нужно было рассказать мне эту длинную историю, он совершил это и был недоволен.
Назад: Часть четвертая Заметки аббата С
Дальше: Divinus Deus*