Часть вторая
Рассказ Шарля С
I. Эпонина
В то время, когда начинается этот рассказ, рассудок моего брата совсем помутился — он был одержим демоном вежливого красноречия. Еще никто и никогда не тщился с таким ожесточением идти наперекор молчанию. Однажды мне захотелось высказать ему свое чувство; он дал мне шутливый ответ со слащавой улыбкой.
— Ты не прав, да нет же, вовсе нет, мы только об этом и мечтаем, — сказал мне он. — Ибо… мы обманываем наш мир: на поверхности — залихватское прекрасное настроение, даже капелька дурного вкуса, но в глубине души тревожная тоска.
В тот момент его глаза сверкнули лукавством.
— Любовь к Богу, — добавил он, — самое большое плутовство. Следовало бы применить к ней вульгарный лозунг, который при этом словно исподволь превратился бы из остроумной шутки в замкнутое молчание…
И тут он с беглой улыбкой выдохнул (он курил трубку) слова:
— Say it with flowers!
Я поднял голову, стал с неприязнью вглядываться в его лицо, я не мог поверить, что он осмелился…
Мне и сегодня непонятно, чего он хотел.
Стремление к доброй воле, к открытости, кажется, победили в нем всякую осторожность. И пламенный католицизм, и любезная дерзость были резкой противоположностью той дружбе, какую мы в глубине души пытались поддерживать между собой.
Я взглянул на этого видного, фальшивого и приятного мужчину, которого я некогда принимал за свое второе «я». Благодаря священническому сану он обрел власть обманывать, но не других, а самого себя: такая очарованность бытием в мире, деятельность, бьющая через край, громко кричащая о победе добродетели, возможны только в заблуждении. Такой чрезмерной наивности легко подвержены некоторые женщины, но если речь идет о мужчине (священнике), то в этой комедии божественной доброты он кажется глупцом или хвастуном!
Летом 1942 года в силу совершенно различных обстоятельств аббат, Эпонина и я очутились все трое в своем родном городишке.
В одно погожее воскресенье всю вторую половину дня я пил вместе с Эпониной. Мы условились встретиться снова на церковной башне. Я зашел в дом священника, чтобы пригласить брата пойти со мной.
Я взял его под руку и, пользуясь своим откровенно невменяемым состоянием, сказал ему таким же, как у него, слащавым голосом:
— Пойдем вместе. Сегодня я жажду бесконечности.
И, всплеснув руками перед ним:
— У тебя что, есть какие-то причины для отказа? Знаешь, — продолжал я, опуская голову, — столь велика ныне жажда моя…
Аббат любезно рассмеялся веселым смехом. Мне стало досадно, и я запротестовал:
— Ты не так понял.
Я застонал, несколько утрированно разыгрывая эту комедию.
— Ты не понял: у меня больше нет границы, нет предела. Какое это жестокое чувство! Мне нужен ты, мне нужен человек Божий!
Я стал умолять его:
— Не отвращайся от бессилия моего. Ты ведь видишь: алкоголь сбивает меня с пути. Отведи меня на башню, там у меня свидание.
Аббат ответил просто:
— Я провожу тебя.
Однако он улыбнулся и добавил:
— У меня самого свидание на башне.
Я принял разочарованный вид; я робко спросил у него, с кем.
Он опустил глаза и глупо сказал:
— Бесконечно милосердие Господа нашего.
Сбоку от церкви стояла высокая прямоугольная башня. Дул сильный ветер. В башне была крутая деревянная лестница, словно приставная, а сама башня, казалось, раскачивалась от ветра. Я остановился на половине лестницы, с трудом удерживаясь на ступеньке. Я представил себе, что будет, если я поскользнусь: весь мир исчезает в пустоте; под ногами внезапно разверзается пропасть. Я вообразил себе, каким будет мой последний крик и окончательная тишина. Аббат снизу поддерживал меня за ногу.
— Только не убивай себя прямо в церкви, — сказал он мне. — Если мне придется петь по тебе панихиду, это будет даже не смешно.
Он хотел пропеть во весь голос при шуме ветра, но вышло лишь фальцетом, первые слова «Dies irae».
Это было ужасно тягостно, и я опять ощутил, что у меня сводит живот от страха. Зачем я его позвал? Он был пошл.
. . . . . . . . . . Внезапно я увидел его оттуда, где я находился: он лежал на шлаковой насыпи, которую обезображивали трава и полевые цветы . . . . . . . . . . Я зависал на лестнице над пустотой. Я видел агонию своего брата, окруженного палачами в униформе: ярость вперемежку с удушьем, бесконечное бесстыдство криков, экскременты и гной… Удесятеренная боль в ожидании новых пыток… И в этом беспорядке чувств меня добивала жалость к аббату: я задыхался сам, я бился, и в падении моем с башни весь мир становился головокружительной пропастью…
Я действительно падал, но аббату с большим трудом, с горем пополам сохраняя устойчивость, удалось поймать меня в свои объятия.
— Мы чуть было не упали, — сказал он.
Я едва не увлек его за собой в своем падении, а теперь я так размяк у него руках, что мог считать себя счастливым. Его глупость обратилась мне во спасение: в мире пустот, скольжений и нарочитых ужасов нет ничего, чего бы не отменяла простая мысль — мысль о неизбежном исходе. Повисев над пустотой и чудом ускользнув от смерти, я с какой-то радостью переживал ощущение бессилия. Я совсем размяк, и члены мои повисали безжизненно, но вдруг словно петух прокричал.
В тот миг я услышал низкий голос Эпонины, на самой верхотуре башни, она весело спрашивала:
— Ты что, умер?
. . . . . . . . . . . . . . .
— Сейчас, сейчас, мы поднимаемся, — ответил фальцет аббата.
Моему телу было хорошо, оно по-прежнему провисало, но теперь оно дрожало от легкого смеха.
— Теперь, — мягко сказал я, — я могу идти. Однако я оставался без движения.
Постепенно темнело; на улице длинные порывы ветра: в самом бессилии такого мгновения была какая-то открытость, и мне хотелось, чтобы это мгновение не кончалось.
За несколько лет до того мой брат-близнец был, как и я, всего лишь одним из деревенских молодых господ; в детстве он пользовался расположением Эпонины, с которой они подолгу вместе гуляли; потом Эпонина откровенно сбилась с пути; тогда он стал на улице делать вид, что с нею вовсе не знаком.
Мы влезли до половины башни, от смерти меня отделяли только руки брата.
Я сам удивился своей озлобленности против него.
Но мысль о смерти, не столь отличная от того скользящего состояния, была лишь сведением счетов с самим собой; прежде всего, я должен был исполнять желания Эпонины.
Эпонина напилась не меньше моего, когда я, дабы исполнить ее жестокий каприз, пошел за аббатом; всю вторую половину дня мы занимались любовью, и я смеялся. Но теперь я настолько ослаб, что при мысли о вершине башни, о том, что она означает, вместо желания — более того, наподобие желания — я ощущал величайшую неловкость. Теперь по лицу священника струился пот, он искал взглядом мои глаза. Это был тяжелый, отчужденный взгляд, в котором светилось какое-то холодное намерение.
Я подумал: ведь это я должен был бы руками своими схватить безжизненное тело аббата, оттащить его на вершину и там, в разгуле ветра, словно злой богине, принести его в жертву извращенному нраву своей подруги. Но злость моя была бессильна: словно во сне, она скрывалась, и весь я воплощал веселящуюся кротость, обреченную на непоследовательность.
Я услыхал (я видел лицо Эпонины, склоненное над лестницей) крики грубого нетерпения. Я увидел, как взгляд аббата тяжелеет от ненависти, становится замкнутым. Оскорбления Эпонины открывали ему глаза: теперь он догадался, что дружба заманила его в ловушку.
— Что это за комедия? — спросил он.
В его тоне слышалось скорее утомление, нежели враждебность.
Я ответил с нарочитой неловкостью:
— Ты что, боишься подняться?
Он засмеялся, но это его задело.
— Это уж слишком: в тебе столько черноты, что ты падаешь, а у меня нет смелости подняться!
Мне стало забавно, и я сказал ему с льстивой интонацией:
— У тебя такой тихонький голос…
Это была пассивная реакция, но в некотором смысле именно апатия и предоставляла мне свободу: как если бы я не мог больше сдерживать смеха.
Я крикнул изо всех сил:
— Эпонина!
Я услышал вопли:
— Болван!
И другие, еще более грязные слова.
Потом:
— Иду.
Она была вне себя от гнева.
— Да нет, — ответил я, — мы сейчас поднимемся.
Однако я не двигался. Аббат с трудом поддерживал меня коленом и рукой, прижимая к лестнице; сейчас я не могу без головокружения вспоминать об этом, но тогда я был во власти смутного чувства благополучия и веселости.
Эпонина спустилась и, приблизившись, сказала аббату:
— Ну хватит! Пойдем вниз.
— Невозможно, — сказал он, — держать его я могу без труда, но я не могу нести его и одновременно спускаться по лестнице.
Эпонина ничего не ответила, но я заметил, как она судорожно вцепилась в перекладину.
— Позовите на помощь, — крикнула она, — у меня кружится голова.
Аббат ответил слабым голосом:
— Это единственное, что нам остается.
В тот миг я понял, что мы сейчас пойдем вниз, всё кончено, мы никогда не поднимемся наверх.
При всей охватившей меня слабости я напрягся, и поскольку паралич наступает по-настоящему именно при судорожном усилии, то мне показалось, что только самоубийство могло бы положить конец раздражению моих нервов: смерть была единственным наказанием, соизмеримым с моим поражением. Мы все трое висели на лестнице, и молчание было тем более подавляющим, что я уже заранее слышал призывы аббата: как он пытается своим фальцетом привлечь к нам внимание во все сгущающемся мраке; это было бы смехотворно, невыносимо, и тогда из-за меня все замкнулось бы окончательно. Тогда я начал отбиваться — вяло, но мне так хотелось броситься в пустоту и увлечь его за собой. Я мог оторваться только поднимаясь вверх: он должен был крепко держаться за перекладины и не мог помешать мне идти выше.
Эпонина в испуге застонала:
— Держите его, он убьется.
— Я не могу, — сказал аббат.
Он подумал, что если ухватит меня за ногу, то только ускорит мое падение; он мог помочь лишь тем, что следовал за мной. Тогда я твердо сказал Эпонине:
— Пусти меня наверх, я иду на вершину башни.
Она прижалась к краю, и я медленно взобрался на самый верх, и за мной шли брат и подруга.
Я вышел на свежий воздух, ветер оглушил меня. Широкая светлая полоса, на закате, была перегорожена черными облаками. Небо уже потемнело. Аббат С. передо мной, с искаженным лицом и взлохмаченный, что-то говорил мне, но в шуме ветра я не мог разобрать ни слова. За ним я увидел улыбку Эпонины: казалось, она была в запредельном состоянии, на седьмом небе.
II. Башня
Узнав Эпонину, позор всей округи, Эпонину, которая никогда не пропускала случая подразнить его любовью (когда она замечала его на улице, она принималась хохотать и весело, словно подзывая к себе собачонку, прищелкивала языком и кричала ему «Целочка!»), аббат отшатнулся было, но уйти уже не мог; и, ступив на вершину башни, он решил принять этот вызов, зашедший столь далеко.
Но какой-то миг он еще колебался в замешательстве: в этой безумной ситуации ангельская кротость, озаренная умом улыбка уже не помогали. Ему надо было, отдышавшись, призвать на помощь всю твердость нервов и властную волю духовной чистоты и разума. Мы с Эпониной были для него смутной, тревожно-насмешливой силой зла. Нам самим, несмотря на смятение, это было известно: мы — монстры с точки зрения морали! В нас не было границы, которая отгораживала бы нас от страстей: на фоне неба мы чернели словно демоны! Как сладостно и даже обнадеживающе было испытывать — рядом с гневной напряженностью аббата — какое-то головокружительное скольжение. Мы с Эпониной, одурманенные, были совершенно пьяны; именно благодаря тому, что я чуть было не упал с лестницы, мой брат и попался в расставленную нами ловушку.
Взбешенные, запыхавшиеся, на узкой площадке вне мира, запертые, в каком-то смысле, в свободной пустоте небес, мы стояли друг против друга, как псы, застывшие внезапно под воздействием колдовских чар. Враждебность, объединявшая нас, была неподвижна, нема, словно смех в момент утраченного удовольствия. До такой степени, что мой брат, как кажется, мгновенно ощутил это сам: когда у входа на лестницу вдруг показалось оторопевшее лицо мадам Анусе, его болезненно напряженные черты на миг обезобразила отвратительная улыбка.
— Эпонина! У, шлюха! — вопила мадам Анусе.
Ее голос базарной торговки, еще более злобный от деревенского акцента, перекрикивал шум ветра. Старуха вылезла на площадку, на миг пошатнулась от ветра; она выпрямилась, с большим трудом удерживая накидку (весь ее облик напоминал о жизни, проведенной в тусклой строгости холодных ризниц, только ей забыли заткнуть рот).
Как крикливая фурия она набросилась на девицу:
— Вот сука, напилась и разделась голая под пальто.
Эпонина отступила к балюстраде, словно завороженная взглядом своей матери, которая открывала ее позор. На самом деле у нее был вид лукавой сучки, и она уже потихоньку хихикала от страха.
Но еще проворнее и решительнее, чем старуха, вперед бросился аббат С.
Его тонкий голос, вдохновленный подспудной волной стыда, уже не ломался: он разразился громом властного приказания:
— Мадам Анусе, — изрек этот голос, — вы где находитесь?
Удивление старухи было безмерно, она так и замерла, глядя на аббата в упор.
— Вы находитесь, — продолжал голос, — в стенах святого храма. Старуха остановилась в нерешительности, она была обезоружена. Эпонина, с некоторым разочарованием, заставила себя улыбнуться.
В Эпонинином обалдении и напускной глупости чувствовалась какая-то неуверенность. Пьяная и немая на вершине святого храма, она была воплощенным послушанием и в то же время воплощенной угрозой. Ее стиснутые руки вроде бы решительно придерживали полы пальто, но они могли с тем же успехом в любой момент распахнуть его.
Итак, она была одновременно одета и обнажена, стыдлива и бесстыдна. Внезапно нейтрализовавшие друг друга запальчивые движения старухи и священника лишь усугубляли у нее эту нерешительную неподвижность. Гнев и ужас словно обрели свое завершение в этой парализованной позе, благодаря которой ее нагота в тот миг обернулась предметом беспокойного ожидания.
В этом напряженном спокойствии мне показалось сквозь пары опьянения, что ветер стих, от бескрайних небес исходило долгое молчание. Аббат тихо преклонил колени; он делал знак мадам Анусе, и та встала рядом на колени. Он опустил голову, простер руки крестом, и мадам Анусе смотрела на него: она опустила голову, но не простерла рук. Немного погодя он запел убитым голосом, медленно, словно на заупокойной службе:
Miserere mei Deus,
Secundam magnam misericordiam tuam…
Это сладострастно-мелодичное стенание было так двусмысленно! Таким причудливым образом он признавался в своей тоске по соблазнам наготы! Аббат должен был победить нас, отрицая самого себя, и его попытка ускользнуть лишь еще больше это подтверждала; прекрасное его пение в молчании небес замыкало его в одиночестве наслаждения набожностью: эта потрясающая красота во мраке была не более чем почитанием порока, единственного предмета этой комедии.
Он продолжал бесстрастно:
Et secundum multitudinem miserationum tuarum,
dele iniquitatem meara..
Мадам Анусе подняла голову: он был неподвижен, с простертыми руками, его пронзительный голос отмечал ритм мелодии с восхитительной методичностью (особенно бесконечным казалось «misera-ti-o-num»). Оторопевшая мадам Анусе украдкой надула губы и снова опустила голову. Поначалу Эпонина не обращала внимания на странное поведение аббата. Держа руки на бортах пальто, с приподнятой шевелюрой, приоткрытыми губами — в ней было все так прекрасно и так распутно, что мне хотелось в опьянении ответить на жалобное пение аббата какой-нибудь развеселой песенкой.
Эпонина вызывала у меня ассоциацию с аккордеоном, но бедные деревенские танцульки или мюзик-холл, в котором она пела (среди голых манекенов), казались мне просто смехотворными по сравнению со столь явным ее триумфом. Для того чтобы действительно достойно воспеть славу ее, вся церковь должна была бы огласиться звуками органа и резкими криками хора. Мне казалась просто дурацкой та песенка на идиотский мотивчик, которая мне так нравилась раньше в ее исполнении:
У нее золотой
Характер, вот умора, Элеонора.
И я воображал себе восклицание: «Те Deum!» В один прекрасный день улыбка восхищенной злобы завершает резкое, как смерть, движение: она была его концом и знаком. Так и я, во всей моей нежности, вознесся от одного приветственного возгласа — счастливого, бесконечного, но уже близкого к забвению. Эпонина, явно пробудившись от ошеломлявшей ее грезы, увидела аббата и в тот же миг захохотала, да так сильно, что от смеха даже не удержалась на ногах; она отвернулась и наклонилась над балюстрадой, она покатывалась со смеху, как ребенок. Она хохотала, обхватив руками голову, а когда аббат, перебитый этим полуприглушенным кудахтаньем, поднял голову, то он, с простертыми вверх руками, увидел перед собой голый зад: ветер приподнял полы пальто, которое ей уже не удалось удержать, когда смех обезоружил ее.
На следующий день аббат молчаливо признался мне (я в шутку спросил его, а он честно промолчал), что в тот миг у него в… Эпонина так быстро запахнула пальто, что мадам Анусе, которая распрямлялась медленнее, так и не поняла, что означало восхищенное лицо: аббат, воздевший руки к небу, так и остался с открытым ртом!
III. Аббат
После случая на башне характер моего брата резко переменился. Многим даже казалось, что у него помутился рассудок. Это было лишь внешнее впечатление. Но он так часто стал распускаться и вести себя безрассудно, что посторонним трудно было в этом усомниться. К тому же подобное объяснение многое упрощало. В противном случае Церковь и верующие должны были бы возмутиться. К тому же он помогал Сопротивлению, соглашаясь на самые рискованные задания ни слова не говоря, и, возможно даже, в некотором смысле с полным безразличием. На следующий день я встал пораньше: мне не терпелось повидать его.
У меня не было четкого плана. Я хотел, чтобы Робер уступил капризу Эпонины; но моя злобная забава явно не могла вытеснить потребности поддерживать между нами некую насмешливую дружбу, насмешливость которой не имела бы иного смысла, кроме моего поражения.
Чувства мои довольно притупились, я испытывал легкую тошноту от выпитого накануне алкоголя и нервное истощение. В десять часов утра, в дождливую погоду, улицы городка выглядели мертвыми, и молчание закрытых окон напрасно хранило память о них. Это угнетает, но неизбежно. Сентябрьское утро, десять часов, городок Р.: из безмерного количества возможностей мне досталась именно эта, я ощущал всё бесстыдство неба, которое из всей своей вечности скупо давало мне этот ограниченный дождливый момент на улице городка.
Я прошел через приходской сад: там был дом, выставлявший передо мной всю ироничность своей недоказуемой реальности, долговременной и скоротечной, — дом, который скрывал моего брата и который сейчас сокроет меня.
В полумраке того серого утра аббат сидел неподвижно в своей комнате, на нем были белые холщовые брюки и черный шерстяной жилет.
Он молчаливо сидел в кресле, и его изнеможденность соответствовала по контрасту той силе, с которой он попросил меня войти.
До меня не сразу дошло, что на этот раз он был действительно разбит; а я гадал, что за причины, помимо тех, какие я мог себе вообразить, могли так решительно его рассердить. Не успел я разжать зубов — протянутая мне рука соскользнула на ручку кресла, упала, словно кукольная; в его исполнении это выглядело театрально. Он несомненно почувствовал это. Он поднял голову и сказал мне почти наигранным тоном:
— О! как глупо, на самом деле.
Ведь ему, должно быть, хотелось делать вид, что он верит в мою невиновность. Он улыбнулся и заключил после долгой, как мне показалось, паузы:
— Но в общем ничего.
В тот момент я плохо понимал и действительно так и не понял до тех пор, пока другие события не придали этим словам ясного смысла.
Но я только ощутил до дурноты — так что мне даже пришлось широко открыть окно, — сырость этого дома, дома священника, и потому неубранная кровать моего брата, незакрытый ночной столик и, главное, старческий запах вокруг вызывали у меня желание уйти.
— Ты не выспался, — сказал мне брат. — Я тоже спал довольно скверно.
Он был уклончив.
Подступиться к тому, что нас действительно занимало, мы оба не смели: дело было в той самой местной девушке, проводившей здесь каникулы и гулявшей в Париже.
Как он изменился со вчерашнего дня!
Ему, по всей видимости, хотелось стереть впечатление, которое на меня произвела его подчеркнутая слабость. За его уклончивой любезностью скрывалось то, что прежде было открыто признано как крушение. Очевидными были только перемена, какая-то нерешительность, проявление которых с его стороны меня смущало. Я уже поверил или, по крайней мере, пытался поверить: «Я собирался травить его прямо у него дома, а он уже затравлен!» Я еще не знал, до какой степени это было правдой. Но я был подавлен; я сам чувствовал себя затравленным, и, перестав понимать хаос, превосходивший мои предположения, я страдал при мысли о капризе Эпонины, которая, по-детски требуя, чтобы я выдал ей аббата, в то утро поставила мне ультиматум.
Внутреннее беспокойство мое было скудным, во мне зарождался было корнелевский диалог, но истощался сам собой, прежде чем обрести форму; я не смог бы сформулировать те сильные чувства, что привязывали меня к моему брату и к этой девице. Эпонину я понимал глубинно, я никогда не противился ее порокам, и ее желание иметь аббата казалось мне одновременно верхом чистоты и верхом жестокости. Но брат мой не смог бы пережить той радости, какую она собиралась ему дать. Мне казалось, что именно радость, еще сильнее той, какой Эпонина наполняла меня, доконала бы аббата.
В конце концов я сел и стал долго говорить в этой темной комнате без воздуха: молчание аббата, отвечавшего изредка только жалкой улыбкой, производило на меня такое впечатление, будто я говорю в пустоту.
— Я пришел попросить тебя, Робер, чтобы ты переспал с Эпониной. Моя просьба не может тебя удивить, но ты, возможно, решишь, что это просто вызов. Только разве это в самом деле никчемная провокация, как тебе хочется это понимать? Или же скорее уплата долга, который ты никогда не хотел признавать?
Аббат слабо запротестовал.
— Меня удивляет… — начал он.
— Удивлять тебя прежде всего должно то, что ты так и не заметил, как твое сопротивление, несмотря на свою кажущуюся решительность, было изначально тщетным, ибо ты ведь понял, что «ты пропал»! — слишком поздно и тебе ее никак не избежать.
Я приготовился к тому, что он засмеется, вежливо пожмет плечами; в конце концов он действительно заулыбался, но так нехорошо… Зыбкий свет дождя придавал его чертам какую-то распадающуюся красоту. Мне было удивительно: с каждой моей фразой он становился все более отсутствующим.
Меня стало беспокоить это абсолютное изменение, и я решился развеять созданные мною же чары.
Я стал говорить ему с большим жаром, словно мог пробудить его при помощи столь великого абсурда.
— Прежде всего, ты должен знать заранее: к тебе она не пойдет. Она отказывается!
— Разве я ее об этом просил? — глупо сказал мой брат.
— Ты ничего не просишь у нее?
— …
— Проснись же! Ты уже десять лет дразнишь ее!
Время от времени я уже указывал на это брату. Когда Эпонина стала заниматься любовью со всеми парнями из деревни, он не просто скрывался от нее: тогда, в тринадцать лет, она уже спала со столькими мужчинами, со сколькими только могла. И когда Робер, посвященный до тех пор во все ее тайные игры, делал вид на улицах, что не знает ее, это выглядело еще фальшивее оттого, что мы, будучи близнецами, иногда менялись одеждой. А я к тому времени вернулся из Савойи, где я проводил долгое время на лечении. Вскоре я стал самым постоянным любовником Эпонины. При таких обстоятельствах ее бесило, когда она узнавала Робера по отсутствующему виду, от которого ей становилось смешно, но и перехватывало горло. Сутана еще больше усугубляла эту комедию. Этот маскарад воспринимался Эпониной как самая возбуждающая провокация: она с удвоенной силой подшучивала над ним, скрывая досаду, которую только обостряли ее порочная чувственность и привычка к моему телу. Она побуждала смеяться и других девушек, и поскольку она могла ответить на дерзость Робера разве что еще большей дерзостью (она очень рано усвоила порочные привычки), то однажды, когда спускалась ночь, она заметила его и побежала навстречу; по нелепой и скованной походке она узнала, что это не я; она повернулась к нему спиной, она подняла юбку, задрав задницу.
— Гаденыш! — сказала она сквозь зубы. — Ты не хочешь видеть мою… ты все равно увидишь ее!
В конце концов аббат решил больше не заезжать или как можно меньше заезжать в Р. Но тут один за другим умерли наши родители, началась война, и его болезнь, не говоря уже о дружеской привязанности ко мне, заставила его вернуться в родной край.
Мы опять встретились в Р., как он хотел, но, узнав об этом, Эпонина тоже решила присоединиться ко мне. На сей раз ее приезд был чреват серьезными последствиями, ибо Робер согласился заменить на два месяца умершего кюре.
Я в конце концов стал отчитывать брата: ему никогда не следовало возвращаться в Р.; узнав об этом, Эпонина непременно должна была примчаться сама; он не мог больше игнорировать ее: от его сопротивления она становилась одержимой; она постепенно сходила с ума; короче, она была своеобразно влюблена в него — она, для которой интерес к мужчине каждый вечер мог импровизироваться заново.
— Ты презираешь Эпонину за то, что она продается, но это неправда: когда у нее были мальчики просто для забавы, ты уже не узнавал ее на улице!
Я продолжал более тихим голосом, произнося слова с шипением:
— Меня от этого десять лет тошнит!
Я встал, стал ходить взад-вперед, дождь струился по стеклам, было уже не так жарко, а с меня пот лил градом. Я чувствовал себя нехорошо. Брат ничего не ответил: он походил на старика. Это раздражало меня еще сильнее, ибо вместо насмешливых — и уверенных в себе — возражений, к которым я привык, он теперь выказывал такую растерянность и колебания. Наконец я произнес со сдержанным гневом:
— Как ты смеешь ее презирать? Она не переносит твоего презрения: я взвешиваю свои слова, когда говорю, что она от этого больна, она от этого больна по той простой причине, что ты не прав! Ты не прав, и к тому же ты пропал: она смеется над тобой, но в ней поднимается такое бешенство против тебя, что ты сам скоро заболеешь от презрения, которым тебе так нравится ее удручать.
Я замолчал и вышел, резко хлопнув дверью. Он не пошевелился и не проронил ни слова.
На улице я почувствовал себя таким изможденным своими собственными словами, что не мог уже ни посмеяться над ними, ни вообще что-либо сделать.
IV. Под окнами
В глубине души мадам Анусе не имела ничего против распутства своей дочери. На самом деле за его-то счет она и жила; а накануне она волновалась за аббата (весь городок знал, что Эпонина домогается его, это всех очень забавляло и шокировало одновременно). Но только чрезмерность подобного скандала — и очевидная бедность моего брата — способны были выбить ее из колеи. Вечером я пошел к Эпонине. Я поведал ей о своем свидании с братом.
Мы были в ее спальне, девять часов вечера, уже стемнело. Улица, на которой стоял дом Анусе, была малолюдна, мы забавлялись у окна второго этажа, но вдруг Эпонина, высунувшись наружу, резко отшатнулась и сделала мне знак замолчать.
— Робер! — сказала она вполголоса.
Мы укрылись за занавеской, за оконной створкой, и мы увидели моего брата. Мы удивились, что он проходил именно по этой улочке, которой он должен был как раз избегать. Мы даже тихо задали себе вопрос, уж не к Эпонине ли он идет.
Даже если он так первоначально и решил, то уже отказался. Он медленно прошел перед домом, разглядывая окно на втором этаже. Он остановился подальше, обернулся и посмотрел на окно еще раз. Потом ушел — его темный силуэт я различал с трудом — и потерялся во мраке.
Эпонина сказала мне:
— Оставайся здесь!
Ей хотелось поговорить с ним, но она не смогла найти его на темных улицах. Она вскоре вернулась, явно озабоченная, и раз десять спрашивала меня, что, по-моему, может означать эта странная прогулка.
Мы терялись в предположениях. Может быть, он просто разыскивал меня и, не обнаружив никого дома, вернулся в надежде встретить меня где-нибудь на улице, между моим домом и домом священника. Что бы там ни было, один только факт этот свидетельствовал о некоем решительном изменении. Накануне аббат ни за что не пошел бы по этой улочке, разве что не было бы никакого средства ее избежать.
Молчаливое прохождение Робер а под окнами Эпонины пробудило в нас беспокойное чувство: мы и не догадывались, что оно предвещало. Эпонина предполагала, что она наконец сможет добиться моего брата и прервать унижающее ее молчание. Но она не могла в этом удостовериться, и надежда на столь мучительно ожидаемый результат теперь возбуждала ее еще больше. Она нервно дрожала, хохотала до упаду, и при любви ее легкое тело совершало резкие движения. Она дрыгала ногами, как курица, которой режут горло, и вся натягивалась, как полотно на ветру.
Внезапно — окно было открыто — из нее исторгся крик, завершившийся задыхающимися проклятиями. Она окатила аббата целым градом нелепых ругательств. Потом она замолчала, и я услышал только грохот башмаков по улице — это убегали испуганные мальчиппси, которые подсматривали, как мы занимаемся любовью.
При виде брата, проходящего перед домом Эпонины, я остался в растерянности под впечатлением ужаса. Робер уже давно раздражал меня своим улыбчивым сладкоречием — маской, которой он упрямо противился даже возможности нашего сближения. Поэтому я понимал обиду Эпонины. Поэтому поведение Робера с моей любовницей изменило ход нашей верной дружбы. Это было даже важнее, чем его религия или убогая жизнь семинариста. Христианская вера и ее последствия были мне не по душе, но я охотно обсудил бы это с Робером: я бы говорил со страстью, и при таких условиях мужчины умеют понимать друг друга, противоположность взглядов не мешает им любить друг друга. Но когда он притворился мертвецом в ответ на желание Эпонины, у меня пропало всякое искушение поиронизировать.
V. Обещание
Такая позиция казалась мне не просто трусливой, это отречение от себя не просто превращало моего брата в некую видимость: этот мертвец тащил в могилу и меня, ибо, не считая одеяния, Робер был моим зеркальным отражением.
В конечном счете, отрицая существование Эпонины, он только возбуждал желание, которое она испытывала ко мне или которое я испытывал к ней; это, вероятно, и обеспечило долговременность нашей связи. Но было и другое последствие: при таких условиях и Роберу и мне оставалась лишь возможность — посмеиваться друг над другом. Мы вовсе не прекратили встречаться, но, поневоле держась в рамках насмешливого настроения, мы увязли — глупо, безысходно — в совершенном отрицании друг друга. Каждый из нас говорил только для того, чтобы поиграть нервами другого. Во время своего визита в дом священника я впервые наконец высказал то, что действительно думал.
Все неожиданно изменилось, как в театре. Я же видел его утром без маски: передо мной был оцепеневший человек, который отвечал на мои удары лишь своей изможденностью. Но я при этих ударах помимо воли чувствовал себя человеком, который вышибает открытую дверь и падает во весь рост. Когда вечером я увидел, как брат идет по улице, я должен был бы обрадоваться, что он наконец разоружен и прекратил играть комедию. Его медленная походка в темноте выдавала скрываемую им тревогу. Но эта нечаянная деталь не удовлетворяла меня.
Мне хотелось встретить Робера вовсе не исподтишка. Брат мой всегда был и оставался моим другим «я», свои собственные насмешки я ощущал как его жестокость, а пустую наигранность, с которой он силился меня опровергать, — как унижающее меня бессилие. В ту ночь я долго говорил с Эпониной, и наши мнения оказались так схожи, что сам удивился.
Эпонину не могло удовлетворить явное горе моего брата. Ей было безразлично, что он страдал, ибо его страдание в очередной раз опровергало ее! Насмеявшись до бешенства и усталости, она хотела от аббата, чтобы он признал ее, чтобы она наконец начала существовать для него, и поскольку ей было известно, что истинны в ней только пороки, то она вздохнула бы свободно, если бы ей удалось соблазнить его. Она была права: в постели презрение, связанное с ее статусом проститутки, превратилось бы в чувство наслаждения, которое и стало бы мерой ее чистоты.
Она говорила тихо и быстро, задыхаясь от собственного красноречия.
— Робер не может ничего узнать, — говорила она. — А я хочу, чтобы он узнал, понимаешь. Он ничего не знает о такой непреклонной девушке, как я!
Голая Эпонина говорила без конца. В той твердости, которая держала ее в напряжении, было что-то конвульсивное.
Мне пришлось десять раз пообещать ей: я пойду к Роберу на следующий день и не отстану от него, пока он не пообещает мне прийти ночью. Мне не следует его обманывать: он будет предупрежден, она будет ждать его голая в спальне; ему не надо будет ничего ей говорить, она — девка, а с девками не церемонятся. Раньше она работала в «заведении»; он должен знать всё и прийти к ней — к ее матери — как в «заведение». Старуха проводит его по лестнице, аббат даст ей сто франков, если пожелает (сам я расплачивался точно так же); все кюре рано или поздно ходят к девкам; разумеется, Робер не первый, с «кем она имела дело».
Это был проститутский жаргон, но в нем звучала столь безумная решимость, столь твердо напряженное движение, что его бесспорная низость не могла обмануть: это был в то же время язык страсти, вульгарно-демонстративной, чтобы не только устранить препятствие, но и сократить срок ожидания, который был бы ей противопоставлен. Это была сама полнота бесстыдства, считающего, что вся земля ему принадлежит, соизмеряя жестокость свою с бесконечной протяженностью и не ведая более успокоения. Она сказала мне еще:
— Ты думаешь, от него будет пахнуть погасшей свечкой?
Я воображал, как она раздувает ноздри в темноте.
VI. Простота
Абсурд, до которого я доходил в своем изнеможении, помог мне придумать средство, как точно сформулировать ту трудность, с которой сталкивается литература. Я воображал себе ее объект — совершенное счастье — мчащимся по дороге автомобилем. Сначала я ехал рядом с этим автомобилем слева, со скоростью болида, надеясь его обогнать. Тогда он прибавил скорость и стал постепенно уходить от меня, отрываясь всеми силами своего мотора. Тот самый момент, когда он отрывается от меня, демонстрируя мне мое бессилие его обогнать, а потом и просто ехать за ним, — и есть образ предмета, преследуемого писателем; он владеет этим предметом не тогда, когда ему удастся его захватить, но когда в самой крайности чрезмерного усилия предмет ускользает из пределов невозможного напряжения. По крайней мере, глядя, как отрывается более быстрый автомобиль, мне все-таки удалось достигнуть счастья, которое по сути ускользнуло бы от меня, если бы по видимости не перегнало меня. Сильнейшему автомобилю ничего не удается уловить, в то время как следующий за ним слабейший может осознать истинное счастье в тот момент, когда более быстрый как будто бы осаживает назад. По правде говоря, мне удавалось достичь этот момент высшей ясности только в грезе; когда сон рассеялся, я сразу вновь впал в то смутно-бессознательное состояние бодрствования.
Ранним утром я отправился к Роберу. Он показался мне таким же удрученным. Но у него было время обдумать зрелое решение; безо всякой иронии он объяснял свое состояние.
Он говорил слабо, лежа на кровати.
Он был, как он утверждал, совершенно болен. Его снова лихорадило.
Он больше не скрывал от меня, что накануне у него закружилась голова. Он звонил в епископат: пришлось пообещать, что он отслужит мессу в будущее воскресенье; это будет последним актом его священнической жизни.
Я спросил не менее мирно, чем он:
— Я в отчаянии, что не могу больше бесстрастно разговаривать с тобой. Каждая фраза между нами обязательно становится ложной. Я бы хотел избежать этого, но я заранее знаю, и ты знаешь, что через несколько секунд я не смогу не слукавить. Напрасно я пытаюсь разговаривать с тобою мягко, мне хотелось бы снова найти то, что мы разрушили, но слишком поздно: я настолько зачерствел, что уверен: расспрашивать тебя бесполезно. Что ты хочешь сказать — что покидаешь свой сан или жизнь?
— Я сам тоже зачерствел, — сказал он мне, — поэтому я не слышал вопроса, на который я отказываюсь отвечать. Пора нам прекратить насмешки друг над другом, и, не знаю почему, я уже два дня больше не ношу маски; а теперь скажи мне прямо, не лукавя, о чем ты хочешь меня попросить.
— Сегодня вечером в девять часов Эпонина будет у себя в спальне. Ты придешь к ней, и она откажется даже от тени двусмысленности. Она будет без одежды, и тебе не придется с ней говорить.
От глаз моего брата исходило что-то мертвенное, но он ответил мне сразу, точно заранее предвидев мое предложение.
— Ты мог бы воспользоваться моей сутаной, — сказал он.
Я возразил, не повышая голоса ни на йоту:
— Я не буду этого делать, и, по-моему, очень скверно, что ты об этом думаешь. Мне просто удивительно, что ты предлагаешь мне эдакий водевильный прием. Ты же сам чувствуешь: и тебе и ей надо найти средство, чтобы исправить причиненное тобою зло. Это показалось тебе комедией, потому что мы в течение десяти лет знай смеялись друг над другом. Между нами все стало фальшиво с того дня, как ты впервые прошел мимо нее, не замечая ее. А сегодня мы впервые говорим без маскарада. Мне не следовало говорить, поскольку твое предложение, если я приму его, вернет нас в исходную точку.
Аббат немного приподнялся и улыбнулся, но то была безоружная улыбка; он сказал мне просто:
— Это правда…
Я продолжал, изнемогая от усилия дойти до конца своей мысли и вновь достичь «простоты» между братом и собою.
— Ты не сомневаешься, — медленно сказал я ему, — что для меня больше нет разницы между маской и сутаной. Из всего, что ты мне говоришь, уже давно нет ничего, что не показалось бы мне наигранным, но со мной все было иначе, я не скрывал правды, когда так долго говорил об Эпонине: ты должен знать, и ты не должен сомневаться впредь, что все эти странные вещи, о которых я говорил, были правдой. Они могли показаться тебе утрированными, потому что они свидетельствовали о большом восхищении. Но эти пороки, эти внезапные страсти, эта отчаянная ирония и дерзость, эта жестокость холодного сознания и эта решимость в разврате, все, что превосходит в ней обычную меру, — все это просто правда. Но отсюда вот что вытекает. Не знаю, почему Эпонине, которая должна была бы десять тысяч раз презирать тебя, никогда это не удавалось. Может быть, еще девочкой она успела оценить тебя и полюбить. Не знаю, был ли у нее хоть какой-нибудь шанс забыть тебя: не потому ли я уже десять лет самый постоянный ее любовник? Я иногда очень четко ощущал, что наша физическая одинаковость, несмотря на твою моральную противоположность, действует на нее душераздирающе, в самом точном смысле этого слова: как если бы мир в ней, или перед ней, разбит на два куска, а эти два куска никогда не могут даже просто быть сложены вместе.
— Может быть, и для всех других так?
— Но то, что для других имеет лишь отдаленный смысл и существует как неуловимое беспокойство, присутствует здесь всякий раз, когда она тебя видит. Думал ли ты обо всех последствиях столь абсолютного сходства? Нетрудно понять, что первым результатом твоего поведения было то, что именно это сходство вышло на первый план. Обычно никто на это не обращает внимания, но если женщина любима плотски одним мужчиной, а двойник этого мужчины демонстрирует ей полное презрение, такая любовь вместе с таким презрением будут только обострять ее переживания. Наверное, это не имело бы воздействия на характер уклончивый, но Эпонина, напротив, жаждет подвергнуться испытанию, и она сама бросилась очертя голову в ловушку, которую уготовала ей судьба. Тебе станет ясно, кто она на самом деле, если ты поймешь, что, когда судьба бросила ей вызов, она ответила еще большим вызовом, если ты почувствуешь, как вся она — в этом вызове. Я полагаю, что ты смог бы теперь понять, сколько неизбывного в этой по необходимости жестокой страсти, — ибо Эпонина не успокоится ни на миг, пока не уничтожит тебя. Если ты тем не менее по-прежнему видишь в этом лишь вульгарные стороны, ты можешь ощущать свою правоту, ибо эти стороны действительно наиболее явны, но ты прекрасно знаешь, что таким образом ты по-прежнему бежишь от самого себя.
Аббат ответил мне очень быстро, тоном безличного расчета, исключающего всякий оттенок враждебности:
— Ты, кажется, достаточно откровенен, чтобы знать, что если бы я теперь стал говорить, то говорил бы, чтобы ничего не сказать, чего мне хотелось бы избежать из уважения к тебе и ко мне. Тебя не удивляет, что я наконец неспособен больше притворяться. Но для меня это не причина объяснять, что со мной сегодня происходит. С тебя будет довольно, что я прекратил комедию. Может быть, мне и хочется, чтобы ты догадался, но я принял решение или, если тебе угодно, я обречен молчать. Мне это тягостно, и даже более того, ибо в той ситуации, до которой мы дошли, мы больше не можем говорить о безразличных вещах, и потому именно теперь, когда я наслаждаюсь тем, что я тебя снова обрел, нам лучше будет больше не видеться: слишком поздно, игра закончена.
Робер был бледен, и я, не сомневаюсь, тоже. Он улыбался мне. Я встал, взял его руку, не сжимая, некоторое время подержал в своей руке.
— Я рад, — сказал я, — тому, что между нами происходит, и я не удивлю тебя: я тоже очень несчастен.
Он сказал еще:
— Конечно несчастен… Так ведь тут, слава Богу, все просто. Не спрашивай у меня больше ничего. Ладно? Вот так будет хорошо.
Я сжал его руку и сказал (полагаю, что уклончивый тон этих слов обрел смысл окончательного соглашения):
— Да, так будет хорошо.
Я был благодарен брату за то, что он смутил меня, сказав мне в ответ единственное, что он и мог ответить. Но на улице я почувствовал себя значительно хуже, ибо мне было нечего сказать Эпонине.
VII. Мясник
После этого визита я остался в полном одиночестве, потому что Эпонина отдалилась от меня. Ее упреки, на которые я сразу стал отвечать неловким молчанием, были тем более невыносимы, что она, своими грубыми словами обычно очень точно выражавшая свое чувство по отношению к людям, теперь, в гневе, приписывала нам с братом такие мотивы, из которых наиболее удобоваримым была трусость. Разочарование, выбивавшее у нее почву из-под ног, не могло пойти ей на пользу. Девка, по любому поводу впадающая в крик, сваливающая на другого причину своей боли, становится почти отвратительна. К тому же в глубине души мы винили друг друга за то, что этой ошибкой положили конец счастливому разврату, которого нам будет одинаково не хватать. Итак, в любом случае, каждый из нас страдал по вине другого, и поскольку для каждого виновником этих страданий был другой, то он неизбежно оказывался врагом. По крайней мере, именно так и было для Эпонины, ибо, хотя то же самое сожаление причиняло боль и мне, я невольно повторял с какой-то жалкой веселостью: «Так будет хорошо: миг настал, и пора со всем покончить…»
Эпонина была более замкнута. Тот факт, что я вместе с Робером так посмеялся над нею, казался ей пределом коварства. Она считала себя задетой, чувствуя, что вся дышит яростью и что так некстати доверилась мне. Она кричала, что она оказалась смешной, ей было стыдно попасться в ловушку, которую расставил какой-то увалень.
— Конечно, — сказала она мне, — ты такой же, как и твой брат, эркю (она уже давно использовала эту анаграмму)… Но меня тошнит от твоего серьезного тона и твоих размеренных, как маятник, фраз.
Она вышла, хлопнув дверью, а я остался один на стуле, потерянный в этой парадоксальной комнате, где с провинциальной ветхостью в печальном беспорядке смешивалось парижское белье, духи и платья.
У меня было чувство лишенности и бешенства, словно сама судьба вдруг набросилась на меня с ожесточением, лишила всего, подавляя меня. Я оставался безнадежно одинок: вслед за братом Эпонина отдалилась от меня, и я ощущал себя прогнившим стволом, от которого одна за другой отпадают ветви. Это одиночество могло быть желанным, и, может быть, прежде именно его я и ждал, о нем и мечтал, но сейчас я был вне себя и не желал ничего знать.
Я услышал шаги на лестнице. Может быть, Эпонина хочет что-нибудь взять в своей комнате: она сейчас войдет и сделает вид, что не видит меня. Но нас всегда готова подхватить волна жизни, и мое сердце сжалось — и тут дверь открыла мадам Анусе.
Она вошла без стука.
Я поднялся, перспектива разговора с ней приводила меня в бешенство. Она проявила чисто крестьянскую благожелательность, преимуществом которой была, по крайней мере, абсурдность.
— Ну что, бедный мой господин, — сказала она, — поссорились? У вас совсем унылый вид…
Она продолжала:
— А Эпонина разозлилась не на шутку. Знаете, что она сказала, моя маленькая негодница?
— И что?
— Она смылась, я и рта раскрыть не успела. «Выкинь ту помойку, которую я оставила наверху», — вот так мне и сказала.
Я не сказал ни слова и был холоден, на грани нехорошего смеха и отвращения, я не знал, что говорить и что делать, единственное, что меня заботило при виде этой мегеры, — уйти достойно.
Мадам Анусе отступила к двери, внимательно прислушалась и, ничего не услышав, напустила на себя такой скрытный вид, что в другой момент я бы рассмеялся. Она пробормотала сквозь зубы:
— Ступайте, когда она успокоится, я скажу вам.
Я положил под флакон купюру, уходя, сказал ей очень тихо: «Благодарю вас, мадам Анусе», — и мы улыбнулись друг другу как заговорщики. Но когда на улице я увидел свою тень и услышал стук своих каблуков по мостовой, мне стало так тошно от воспоминания о «Благодарю вас, мадам Анусе», что никакая надежда не могла компенсировать этого ощущения.
Я направился к бару, где мы обычно выпивали, но входить не стал. Мне было ясно: я вовсе не намеревался выпивать, а хотел только посмотреть, нет ли там Эпонины. Но я боялся встретить ее! С возрастающим раздражением, какое бывает от уверенности, что усугубляешь зло, одно лишь чувство опустошенности заставляло меня растравлять свою рану. По той же причине я пошел также в мясницкую; я подергал дверь, и меня не удивило, что она оказалась заперта, а занавески опущены. Закрытые двери мясных лавок в то время были не редкостью; однако я подумал, что Эпонина прекрасно слышит за занавесками, как кто-то дергает дверь, что она прислушивается, затаившись выжидает, наполовину встревоженная, наполовину смеющаяся, как мне представлялось.
Я не ошибался. Я прошел еще раз по той же улице, но больше не пытался открывать; в какой-то момент мне послышалось, что изнутри доносился слабый хрип. Не оставалось ни малейшего сомнения. Мне захотелось пить, и я вернулся в бар. Я не ревновал Эпонину, которая обожала мясницкую и была очарована широкими плечами мясника; она ни от кого не скрывала своих визитов, напротив (и даже, как она мне говорила, вообще никогда не покупала мяса иначе). Но тут в баре мне захотелось поиграть своими раздраженными нервами: я стал выслеживать Эпонину и увидел, как она выходила из мясницкой. Она была красива и невозмутима, а я — жалок и ужасно одинок — окончательно и сразу. Опасаясь, что она может зайти в бар, я заплатил и направился в глубь заведения, чтобы выйти через другую дверь, если она войдет. В том месте, где я писал, стояла невыносимая духота. Я долго вытирал пот с лица. У меня было впечатление, что я нашел «свое место» и жаждал вот так и задохнуться. Мне хотелось стонать, кричать: «Еще!» Оставаясь все там же, я воображал себе, что Эпонина в баре вместе с мясником и подстрекает его подраться со мной, когда я подойду за выпивкой. Это был громадный тридцатилетний детина. Несмотря на всю свою решимость пусть не убить его (на что у меня не было ни малейшего желания), но хотя бы просто дать ему отпор, я заранее знал, что буду побежден. Я тут же решил вернуться и выпить, но от этой мысли я ощущал еще большее унижение: в самом деле, разве я только что не видел, что Эпонина вышла из мясницкой одна?
В конце концов я прошел через дверь кафе: Эпонины в баре не было.
Я вернулся к мясницкой, решетка была открыта. За шторами в зале, отделанном плиткой, сохранялась приятная свежесть. На крюках головой вниз висели два барана, они чуть-чуть сочились кровью; на прилавке были разложены мозг и большие кости, их перламутровые выпуклости светились своей агрессивной наготой. Мясник был и сам лыс. Он вышел из подсобки — огромный, спокойный, медлительный, пышущий здоровьем и грубостью. Демонстративность его иронии (но, может быть, это мне только воображалось) позабавила меня. Я спросил у него самый лучший кусок, ожидая обычного отказа. Сладко-улыбающееся «Все, что вам будет угодно» было совсем неожиданно. Он мгновенно вытащил сверкающий нож и стал его натачивать молча и сосредоточенно. В этом кровавом месте лязг и сверкание стали были преисполнены решительной грубостью наслаждения. Странно было думать о том, как Эпонина снимает одежду и вызывающе улыбается перед этим лысым гигантом: сокровенная звериность воплощалась здесь в элементарном убийстве! Мясник продолжал с чувственной лаской водить сталью о брусок. Возможно, он делал это с чувством сообщничества, но скорее, как я полагаю, чтобы насладиться все еще свежими воспоминаниями, своей чудовищной физической мощью.
Хуже всего, что, доведенный темными силами фатума до той точки, где каждая вещь существует в своей крайности, я чувствовал, что жизнь подло бросила меня. Я был приглашен судьбой на столь прекрасный танец, что невозможность станцевать его вызывала у меня приступ подавленной ярости. Если только этот танец не заключался именно в том, чтобы сказать блеющим голосом мяснику, который вручал мне «филей»: «Сколько я должен?» — и заплатить, протестуя: «О, как это дешево, вы наверное ошиблись!» — и даже не сжать кулаков для ответа на красивую улыбочку монстра!
Ну нет! Даже если бы я был прекрасен, как Давид, я бы не ударил этого псевдо-Голиафа. И я бы не стал говорить себе, что он бросил мне вызов и хотел унизить меня. Я только спрашивал себя, что я буду делать: выпью стаканчик, съем бифштекс, «филей», который мне пожарит прислуга. Выпью вина. А потом? Передо мной возникла бесконечная пустота времени. Я был один, и помимо своей воли. Что было еще тяжелее, ибо это одиночество тем не менее отвечало моей потребности. Разве я колебался, прежде чем покинуть своего брата, когда я понял? Разве с того самого момента я не был уверен, что Эпонина не простит мне такой измены?
VIII. Горы
Дома я долго сидел над «филеем»: мне хотелось, чтобы он был поджарен как подобает, но к моей тревожной тоске добавилось характерное для моего брата безразличие к пище; и то, что я никогда раньше не ощущал с ним такой близости, уменьшало более чем наполовину удовольствие от еды (и тем быстрее я пил). В огромной столовой, где в иные дни я любил есть в одиночестве, ибо само очарование дома и составляло для меня наиболее приятную компанию, теперь я мог без помех измерить — расстройством своих мыслей — всю глубину своего одиночества. Рядом со мной лежали книги. Я выбрал их, полагая, что они сблизят меня с братом, но брат не хотел, не мог ничего сказать, кроме того абсолютного молчания, которое он противопоставил мне. Святая Тереса? Уж лучше ухмылка мясника, с ее привкусом смерти в самой грязной форме; эта улыбка так прекрасно передавала смысл моего удушья, что стремительным течением своих мыслей меня выносило к худшему: может быть, однажды человек, похожий на этого гиганта, будет меня пытать. И более того, только удушье погребенного заживо могло передать всю меру моей жестокости. Жестокости, однако, не буквальной, а иронической. Она требовала, чтобы меня тошнило от себя самого; но у этой неизлечимой тошноты в качестве предела и цели был некий объект, который никогда не вызовет во мне тошноты! Дальше мысль моя ускользала.
Я тотчас решил пойти в горы, но не для того, чтобы наслаждаться одиночеством, я воображал, что после изнуряюще долгого пути это одиночество и будет тем местом, где «ищут Бога»…
Искать Бога? Вино, которое никак не смогло покончить с расстройством моего рассудка, тем не менее пробудило во мне упрямую мысль: по примеру аскетов, чье солнце, казалось, непрерывно иссушает мои кости, отправиться на поиски того, что, подобно смерти, положит конец всякому расстройству рассудка. Может быть, я, необратимо замкнувшийся в своем одиночестве, должен исчерпать те далекие возможности одиночества, к которым любовные связи и дружба, должно быть, закрывают доступ? Но когда на дороге передо мной стало разыгрываться магическое зрелище бескрайних пейзажей, я позабыл о своем решении, мне хотелось жить сначала, и казалось, что я никогда не устану от этих бескрайних горизонтов, где собирается гроза, от игры света, которая показывала время, обозначая четко переход к каждому следующему моменту. В моей лихорадке это был проблеск заблудшего счастья, но он ничего не означал, и от радости жизни я вновь резко перешел к тоске. Действительно, радость жизни отсылала к миру, который меня отбросил: это был мир тех, кого объединяет и разъединяет, разделяет и собирает вместе беспрерывное изменение, — в той игре, где само отчаяние быстро приводит к надежде. Мое сердце сжалось, и я почувствовал себя холодно-чуждым в этом беспредельном пейзаже, который сулил что-то лишь наивным зрителям, перед которыми он расстилался.
Оставалось ли что-нибудь во мне еще, когда мир погружался в тень, падал на него враждебный мрак, делая неразличимыми его черты?
В такой обстановке мне незачем было продолжать свой путь, возможный лишь в одном направлении: дойдя до конца пути, я буду лишен того последнего ожидания, которое механически поддерживало во мне обычный ход жизни. Это даже не имело большого значения. Я шел не останавливаясь, и тоска моя создавала ощущение какой-то лжи; я бы не чувствовал этой тоски, думал я, если бы действительно был так равнодушен, как полагал. Поэтому я возвращался к своей первоначальной мысли. Что осталось бы, не будь у меня, в моем одиночестве, той тревожной тоски, которая связывает меня с миром? Если бы я перестал извлекать из неистребимого вкуса к этому миру отвращение, свойственное тому, кто замкнут в одиночестве? Разве я не мог, пусть с помощью не резкого движения, но стойкого равнодушия, обрести в сердце одиночества ту истину, которую мне удалось увидеть мельком, украдкой в моем соглашении и разрыве с братом?
Я понял тогда, что вхожу, уже вошел в область, где лишь молчание (в смысле возможности ввести во фразу некий миг остановки) обладает смехотворной властью заклинания. Приятная светлая буффонада, равнодушная, в конечном счете невыносимая (но мои последние мысли уже подразумевали возвращение к миру).
Но это так мало напоминало выход, что я прошел до конца тропы. Я думал о смерти, которая казалась мне похожей на эту ходьбу без цели (но ходьба в смерти как раз и выбирает вот эту дорогу, дорогу без цели — «в никогда»).
IX. Торжественная месса
Месса, которую должен был служить мой брат в воскресенье в главной церкви города, стала концом моего ожидания. Она будет последней, ему уже почти не хватало сил ее отслужить. Рационально рассуждая, я не мог ожидать от нее никакого изменения. Сначала я надеялся, что, освободившись от прихода, Робер в тот день вернется домой. Но он написал мне, что не собирается возвращаться: он желал поскорее покинуть Р. Итак, единственной возможностью повидать его было пойти на воскресную службу! Я не сразу решился это сделать, но ведь вполне вероятно, что там будет Эпонина: когда я заговорил с ней об этом, она на миг оставила свою резкость и спросила о времени службы.
Я даже представлял себе возможные инциденты, от которых я решился, несмотря на мою недавнюю дерзость, охранить брата, если понадобится. Это было настолько логично, что утром, узнав о намерении Эпонины, ко мне прибежала мадам Анусе. Я сказал ей, что и так собирался пойти в церковь. Однако я любезно поблагодарил ее: в тот момент я был рад ее видеть, несмотря ни на что.
— Я выйду за вами, — сказала мне она, — мы спрячемся за колонной!
— Нет, — возразил я, — я буду в первом ряду, а вы прячьтесь, если хотите.
— Она ведь еще злится, — грубо сказала старуха…
Судя по тому, что от последних слов я ощутил растерянность, я несомненно был не так равнодушен — и более глуп, — чем мне хотелось бы верить. Я сунул купюру в ее жадную руку. Однако гримаса, которая, должно быть, поначалу изуродовала мои щеки, без усилий превратилась в открытую улыбку.
Я пришел на четверть часа раньше; церковь была еще почти пуста. От этой пустоты еще более бросалось в глаза, что в первом ряду сидела Эпонина. Но Эпонина была не одна: ее сопровождали две красивые девицы; я не был с ними знаком. По всей видимости, эти девицы, элегантные, искушенные в наслаждении, приехали из Парижа. При моем появлении незнакомки зашептались и тут же обернулись в мою сторону. Ближайшая ко мне смущенно улыбнулась — иронически? призывно? Вероятно, она сама не знала — но мне пришлось ей ответить… Вторая тоже улыбнулась: все происходило в молчании, тайком, как в школе; в такой обстановке я сам чувствовал себя не в своей тарелке.
Эпонина поведала мне впоследствии, что в церкви ее охватила паника; она уже не могла отступать (впрочем, она и не пожелала бы уйти ни за что на свете), но она поняла: перед Робером она онемеет, замрет и оцепенеет, как под взглядом Горгоны Медузы! Она заранее представляла себя раздавленной величием священнослужителя, неспособной ни раскрыть рта, ни пошевелиться, вместо того чтобы наброситься на него и беспорядочно срывать с себя одежду, обдавая его лавиной грубых проклятий.
К этому параличу добавлялась еще нервозность ее подруг, происходившая от вынужденного молчания и неподвижности. Они сидели довольно спокойно и только время от времени болтали между собой. Но вот стало прорываться их приглушенное хихиканье, и эти детские смешки действовали все более заразительно, вступая в резонанс с тем состоянием удушья, в котором мучилась Эпонина. Впрочем, Эпонина не могла не почувствовать болезненную смехотворность этой ситуации. Не знаю, что именно ей на ухо сказала соседка, но она засмеялась, и потом ей было очень трудно остановиться. Я даже увидел, как некоторое время спустя она начала нервно заламывать руки; тогда она медленно обратила ко мне беспокойный взгляд, в котором читался вопрос. Она забыла об обиде и искала поддержки. Это должно очень плохо кончиться; зрелище было настолько абсурдно и в то же время, в тот самый момент, настолько успокаивающе, что я стиснул зубы, не в силах иначе, как обеими руками сдерживать овладевший мною сумасшедший смех. Та же самая реакция сразу возникла у Эпонины, а потом и у ее подруг.
Присутствие в первых рядах этих ярких девиц, чей взгляд, расслабленность и смешливость говорили о плотских радостях, уже само по себе слегка щекотало нервы. Я плохо мог представить себе более тягостной провокации по отношению к своему брату, но я сам словно разрывался между опасением, ожиданием и желанием неизбежного. Яркие, агрессивные цвета платьиц, плохо прикрывавших их красивые «пухленькие» тела и, напротив, разглашавших все их тайны, выглядели в церкви совершенно скандально. Место, выбранное Эпониной и ее подругами, шокировало тем более, что их самих удручала несообразность своего присутствия. Верующие, вообще-то говоря, ничего не замечали; но у девиц было такое ощущение, что они стали центром внимания. Позже они рассказали, что за мысль пришла им в голову, когда они принялись шутить и посмеиваться: их словно выставили «на выбор», как это было «в заведении», но ожидаемый ими «господин» на этот раз был священником в ризе. Мой брат, над которым, как я теперь знал, Эпонина взяла перевес, мой брат, в блеске священных украшений, но пребывавший уже по ту сторону тревожной тоски, мой брат должен был напороться на скандал: он бросил Эпонине вызов, она отплачивала ему сполна. Изможденное дыхание отныне безысходной жизни направляло его к мессе, которую ему предстояло пропеть; но алтарь, к которому он восходил, был заминирован: гривуазная ирония развратным отражением откликалась на божественную иронию, которую он нес в себе. Эти красивые бесстыдные тела и этот вульгарный смех были преисполнены чем-то здоровым и опрокидывающим, приводящим в оцепенение, как взгляд Медузы, чем-то подлым, победоносным, разоблачающим всю лживость добродетели. Я больше не сомневался: в присутствии Эпонины моему брату уже не хватит духу играть свою роль. Но моя уверенность сдерживалась тревогой: это было слишком просто, слишком безупречно; когда наступило молчание, предваряющее торжественный выход Робера, у меня больше не было сил что-либо предполагать. Теперь уже скандал вовсе не пугал меня. Теперь он мне казался не менее обязательным, чем обязательный порядок службы — для верующего. Но это действительно было слишком красиво: все напряглось до крайности, и мы вот-вот должны были все испортить; наше ожидание подошло вплотную к смеху, мы могли невольно расхохотаться, могли не сдержать безумного смеха, взрывающегося от желания его притушить. Наверное, это нас, Эпонину и меня, и спасло, так что под конец нас даже стал подавлять страх. Постепенно становилось так тягостно, что подруги Эпонины растерялись. Когда раздались звуки органа и мой брат стал медленно выходить вслед за мальчиками-хористами в сторону нефа, эти смешливые девицы сами ощутили дрожь. Со сжимающимся сердцем мы с Эпониной глядели на аббата: он был очень бледен, замешкавшись одно мгновение, он посмотрел в нашу сторону затуманенным взором больного, но потом шаг его стал тверже; он поднялся по ступеням хоров и продолжил свой ритуальный ход к алтарю.
При звуках песнопений — какая-то молодая женщина с резким голосом ворковала «Introït» — я услышал шепот девиц. Они шептались, но прохождение моего брата привело их в явное замешательство. Я слышал, как рыжая Рози шепнула Раймонде на ушко: «Какой он душка!» Но это лишь усугубляло все более умопомрачительное развитие событий.
В тот момент мой брат повернулся к нам спиной, весь превратившись в священный силуэт своей ризы: это меня одновременно завораживало и разочаровывало. Неподвижный и тайный танец священнослужителя — сначала у подножия, потом на ступенях алтаря, — неподвижный, но увлекаемый потоком литаний kyrie, громоподобными звуками органа, — раздражающе в подобной обстановке напоминал дорожную пробку (когда нетерпение машин передается с помощью концерта клаксонов). Но вот сопровождаемые органом песнопения умолкли, и мой брат медленно повернулся в соответствии с ритуалом, в этом торжественном молчании.
Я знал, что теперь он должен прокричать — голосом стонущим, протяжным и исходящим из далеких миров — простое и короткое dominus vobiscmn, — и он сделал ощутимое и долгое усилие, чтобы запеть, но голос не зазвучал; на его губах промелькнула едва заметная улыбка, он, казалось, пробудился, но в тот же момент снова замкнулся — это было совсем по-детски. Потом он взглянул на Эпонину, саму охваченную страхом, и упал: его тело внезапно размякло, заскользило и покатилось по ступеням алтаря. Остолбенелые люди в ужасе отшатнулись от вопля Эпонины, а мои руки судорожно вцепились в подлокотник скамейки.
X. Благодать
Я сразу не понял: это не походило на комедию. Лишь позднее до меня дошло, что в конечном счете доминировало в характере аббата: чрезмерно быстрые движения его мысли уже давно вынуждали его ко лжи. Этим-то и объяснялась его решительность: он легко принимал какую-то точку зрения и верил безоговорочно, ибо на самом деле он никогда не занимал никакой позиции и ни во что не верил по-настоящему. Эта изменчивая ирония и привела его к набожности. Но разыгрывал он эту набожность до умопомрачения, или, точнее, только умопомрачение набожности и было ему знакомо. Сейчас я все больше убеждаюсь в том, что, если бы не та абсурдная комедия, мы продолжали бы зависеть друг от друга самым вульгарным образом. И нам никогда не удалось бы достигнуть одиночества. Итак, именно сходство, а не противоположность наших характеров, заставляло нас проявлять несовместимые чувства, те, что вернее всего должны были разочаровывать и раздражать другого. Мы были неприемлемы друг для друга, ибо у нас была одинаковая раздражимость духа.
Я, должно быть, в конечном счете осознавал, что эта абсолютная противоположность имела смысл совершенной одинаковости. Но в тот день, когда мой брат упал, это предчувствие было для меня еще новым, я впервые понял его, когда он при нашем разговоре отказался от притворства.
Едва придя в себя, я бросился ему на помощь. Это был тяжелый момент: к нему в беспорядке подступала толпа, чтобы лучше увидеть. С помощью привратника мне удалось освободить хоры, на которых лежало распростертое тело моего брата. С ним были только две монахини и я. Вернувшись на свои места, верующие ждали в молчании, которое нарушалось перешептываниями; Эпонина, Рози и Раймонда по-прежнему были в первых рядах. Я тихо разговаривал с монахинями, один из мальчиков-хористов принес лекарства, воду и полотенце. Классическая архитектура хоров придавала сцене театральную значительность. Эпонина рассказывала мне впоследствии, что ей казалось, будто какое-то чудо уносит ее с земли. Торжественность мессы сменилась иной, душераздирающей торжественностью: молчание органа, неловкость присутствующих, которая включала в себя элемент религиозного сосредоточения, — прихожанки преклоняли колени прямо на плитах и молились почти в полный голос, — делали это зрелище завораживающим. Свет благодати, больной и святой, явственно освещал лицо моего брата: в этой смертельной бледности было что-то сверхъестественное, она напоминала легендарный витраж.
Словно позируя для положения во гроб, одна из монахинь тихо обтирала эти губы, бесцветные, но священные… Даже Раймонде, которая была насмешливее Рози, но и более простодушна, в какой-то момент показалось, что вновь попала в давние времена наивной набожности, когда она слушала разинув рот догматы катехизиса.
Я сам стоял на коленях, и мы ждали врача (я послал за ним одного мальчика из хора). Я отчетливо помню, что меня несло по воздуху в пространстве какого-то миража, где все было несоизмеримо с земным. Безразличное добродушие доктора конечно же сведет на нет такое мистическое «присутствие». Я был взволнован, меня лихорадило, и мне наивно хотелось, чтобы это продлилось: вдруг я ошеломленно почувствовал, что кто-то ущипнул меня за руку. Я сглотнул слюну и застыл на месте; брат по-прежнему лежал без дыхания: открытый рот, голова бессильно свешивается вниз, но он щипал меня за руку; он проделывал это так ловко, что никто не мог ничего заметить. Может быть, мне показалось? Я не смел предположить, что со мной играют. Мне следовало, впрочем, сохранять невозмутимый вид; я никогда не испытывал более странного ощущения: в нем были вместе восхищение, стыд и даже порочность. Посреди хоров меня охватила дрожь: никогда еще я не приближался так близко к хаосу или, точнее, к сладострастию чувств. Я воображаю себе женщину, побежденную неожиданной лаской, — настолько извращенной, что она и не могла себе вообразить, и своей неожиданностью способной действительно вывернуть ее наизнанку. Я восхищался, в некотором смысле, своим братом, он унижал меня и околдовывал (по сравнению с ним Эпонина на башне была просто ребенком), но я, как идиот, опасался за его разум.
Мне не терпелось — здесь я уступал пошлой обыденности — прояснить эту злополучную историю; врача я встретил с облегчением. Монахинь больше всего беспокоила незаконченная церемония, которую нельзя было просто так прервать. Они тихо расспрашивали его.
— Может быть, — говорила настоятельница, — отнести его в ризницу?
Врач ворчливо ответил, что прежде всего следует высвободить аббата из церковных облачений: пока на него надеты эти непреодолимые украшения, невозможно было в достаточной мере разжать его грудь.
— Меня еще удивляет, — сказал он с чрезмерной нервозностью, — что при таких панцирях это не случается еще чаще. Что ж, наверное, придется разрезать. Конечно, это очень дорогие вещи! Скорее, сестрицы. Я же не могу ниоткуда его осмотреть, а вдруг человек умирает?
Одна из монахинь набросилась на ризу. Мы с мальчиком из хора помогали ей и уже начали распутывать его, а в это время врач громким голосом сурово отвечал настоятельнице, которая еще надеялась на продолжение мессы:
— Да нет же, сестра моя, нельзя требовать от умирающего, чтобы он служил мессу. Это бесчеловечно… Что делают здесь эти люди? Они ждут? Чего вы ждете? Ждать бесполезно. Вы что, хотите, чтобы он служил уже за пределами сил человеческих и снова упал? Это немилосердно, вы же видите, этот человек истерзан мучениями!
Мне показалось, — и это привело меня в беспокойство, — что на застывших губах моего брата возникла непроизвольная улыбка: слово «мучение» обладало еще более истинным значением, которое врач и не мог себе вообразить.
Разоблачение безжизненного священника на ступенях выглядело погребально. Прихожане беззвучно и медленно покидали церковь. Я видел, как встала и вышла Эпонина со своими подругами; в этой ситуации у них был глупый вид. Пред алтарем покоилась мертвая нагота сутаны; в святилище зияла какая-то зловещая пустота. Сестры-монахини сложили убранство и понесли его в ризницу.
Осмотр был закончен, коленопреклоненный врач покачал головой.
— Мы отвезем его домой в моей машине, — сказал он. — Как будто бы ничего серьезного, по крайней мере, ничего нового.
Мы с привратником донесли моего брата до дверей церкви, где нас ожидала машина врача. Толпа ждала на площади, но Эпонина ушла.
Я попросил врача отвезти Робера ко мне. Сестры и привратник в униформе сопровождали нас.
XI. Сон
Моего брата надо было раздеть; он открыл глаза, но отвечал на наши вопросы лишь очень невнятно. Монахини — возможно, впрочем, из-за страха перед врачом — делали свое дело слишком робко. К моему удивлению, они безоговорочно согласились с тем, чтобы брата отвезли ко мне. (Одна из них все же предложила подождать, пока аббат придет в себя, прежде чем перевозить его вещи: решать должен только он.) Врач сказал мне еще, что в общем никаких новых поводов для беспокойства нет. Он плохо понимал причины обморока: просто усталость вкупе с большим нервным напряжением. Но он подчеркивал: Роберу следует полечиться и хорошенько отдохнуть. Было бы неразумно жить в сыром доме священника. Ему будет лучше оставаться здесь: и с точки зрения моральной это несравнимо. Сестры, с их угрюмыми радостями, грязная прислуга — и вообще от жизни в доме священника разит могилой. Робер болен, и болен серьезно, пора как-то реагировать.
Это происшествие возбудило вокруг неподвижного тела аббата большую суету; я сам оказался в ней замешан, причем так, что я ничего не должен был решать. Это был лучший способ дождаться момента, чтобы поговорить с братом. Происшествие до такой степени меня поразило, что я без конца возвращался к нему в поисках смысла, следствий и скрытых причин. Мне не сиделось в одиночестве, хотелось поговорить с Робером без свидетелей или отыскать Эпонину: сами события уже свершились, и мне нужно было их снова и снова обдумывать и возвращаться к ним, чтобы выяснить все обстоятельства. Я презирал себя и презирал в себе эту видимость отваги, которая становилась ничтожной в тот момент, когда я обнаруживал перед собой гигантскую пустоту.
Я стоял на самой холодной вершине, какую только можно себе пригрезить, и я должен был жить здесь изнемогая, если не без гордости. Мне нужно было отвоевывать брата у смерти или у безумия! Мне было стыдно, что я был так легкомысленен и не догадывался о присутствии драмы в той комедии, которую играл Робер, — или же комедии в драме. Я растерялся, точно так же, как это случается в любви. Но я был до такой степени неспособен любить (если только не воспринимать в качестве любви мою дружескую привязанность к Роберу), что это испытание впервые в моей жизни дало мне представление о непроизвольном и несчастном восхищении. Ощущение, что Робер играл со мной, что он теряет разум, что он может умереть, дарило мне ощущение чрезмерной радости и причиняло чрезмерную боль.
Мне не терпелось тут же поговорить с Робером (я знал, что это будет долго, безысходно); и одновременно мне хотелось бы встретиться с Эпониной (но это не имело бы ни малейшего смысла, если бы я не поговорил сначала с братом). У меня больше не было болезненного желания молчать, и я искал какого-нибудь выхода наружу. Я ждал, не произнося ни слова, но мысли мои кипели так бурно, что меня начинало заносить во все стороны, пока я не признал себя обреченным на безвыходность и бессмысленность положения нечеловеческого.
В таком возбужденном состоянии я проводил монахинь до дверей, вернулся в комнату с закрытыми ставнями и бесшумно сел у изголовья брата. Объяснение, как я заранее понимал, будет бесконечным, если оно вообще произойдет; расспрашивать Робера я мог лишь очень не торопясь. Его щипок означал, что он плутует, но тем не менее он же был болен, и он мог сойти с ума; я мог неожиданно столкнуться с еще худшим.
Аббат сказал мне слабым голосом:
— Пойди сначала пообедай.
Я мягко ответил ему:
— Не надо разговаривать, я останусь здесь. Я ничего не говорю. Тебе надо поспать.
— Нет, — ответил он, — сначала поешь. Нам следует поговорить, но сначала ты должен пообедать.
Я пошел есть, но он уже спал, когда я вернулся.
Поздно вечером кто-то позвонил в дверь; прислуга доложила о приходе мадам Анусе.
— Господин Шарль, — сказала она, — мне сказали, что господину Роберу нехорошо. Мне самой чуть не стало плохо, когда он упал, но скажите, господин Шарль, это не серьезно?
— Не знаю, — ответил я.
Ее визит заинтриговал меня.
— Держитесь, — сказала она, — все образуется, все пройдет. Ведь господин Робер еще так молод. А я вам говорила, как только она… гм… я вас предупрежу…
— Очень любезно с вашей стороны, мадам Анусе…
— Я рада, и потом вы нужны ей… да она и сама об этом говорит… Она хочет узнать об аббате, о вашем брате. Она желает поговорить с вами о нем. Тем более что она поссорилась с Анри…
— С каким Анри?
— С мясником… Как, вы не знаете? Вы единственный… Она уже не выходила из мясницкой, мне так стыдно за нее, я не смею и на улице показаться…
Она посмотрела на меня долгим жалобным взглядом мольбы. Полились слезы, выдавая окончательно все бесстыдство ее отчаяния.
— Вчера, — сказала она, — он выбросил ее… на улицу, как шлюху. И хуже того…
. . . . . . . . . . . . . . .
— Она стала кричать. На улице! Анри вышел и ударил ее. И перед всеми он выдал ей всю правду-матку!..
Я стоял в смущении, а она выдерживала долгую паузу. В этой скорби запечатлевалось не одно поколение печальных мегер. Она покачала головой.
— Действительно, — сказала она, — бесстыднее ее я не знаю никого!
Трудно описать охватившее меня чувство: я слышал, что сердце мое бьется с трудом, и мне показалось, что, несмотря на тоску, мною овладевает внутреннее опьянение. Я взял руку старухи и пожал ее с сочувствием, но при этом сунул ей деньги и мягко, глядя ей в глаза, сделал так, чтобы она ощутила их вместе с моим пожатием.
— Бедные мы все, — сказал я.
Тот, кто этого не заметил бы, ушел бы в смущении, думая об общем горе любовника и матери. Если только он не услышал бы под конец последние слова мадам Анусе, произнесенные уже шепотом. Она воздела глаза к небесам и сказала вскользь:
— Вы так добры, господин Шарль.
Мне редко доводилось проникнуть на такую глубину в самые грязные складочки души, и на лестнице, не торопясь поднимаясь к Роберу, я грустно засмеялся при мысли об ужасе, который они возбуждают.
XII. Расставание
Тихо постучав в дверь, я подождал и, поскольку никто не ответил, вошел на цыпочках. Я устроился в кресле. Глаза Робера смотрели куда-то вдаль, от него исходило ощущение всепобеждающего сна — и немощности усилий.
Он намеревался поговорить со мной, но оставался затерянным в молчании, которое ему претило нарушить. Он пребывал в оцепенении, похожем на беспричинные приступы лени, которые мешают пальцем пошевелить, когда время торопит и от бездеятельности мы рискуем все потерять.
Конечно, в тот момент Робера ничто не торопило. Лишь я один страдал от этой неподвижности, противоположной моей жажде наконец узнать. Мне было стыдно, что я вульгарно играл им, был слеп и забавлялся. Роли поменялись, теперь его безразличие отыгрывалось на моей тоске. В его жестокости, однако, не было того глупого лукавства, что отличало мою жестокость; она происходила от бесконечной тяжести безумия, парализующей и отнимающей желание разговаривать.
В то же время мне было стыдно думать, что он сходит с ума. Разве видно было расстройство душевных способностей в этом сне, который, кажется, угнетал, вызывал неподвижность, изменяя его облик и заставляя его безмолвно покидать самого себя? Но, может быть, я должен, напротив, быть ему признателен за то, что он, совершая абсолютную измену тому, чему служил, ничем ее не смягчил и ограничился тем, что ущипнул меня?
В какой-то миг мне показалось, что в этом оцепенении промелькнуло нечто вроде приглушенной любви, любви распутной, подобной тому, как крепкий мороз долгой зимы сменяется весенним треском льда, возвещающий о половодье рек. Он не спрятался и отвечал на наши провокации, как ответила бы на требование поцелуя юная заблудшая душа, уводя своего возлюбленного на оргию. Теперь он провоцировал меня и провоцировал Эпонину на полную душевную разнузданность. В подобных оцепенениях может уцелеть одно лишь разрушение и распад, маскарад или ложь; само молчание отныне было только комедией.
Я начинал ненавидеть жестокость, с какой он увлекал меня в своем падении. Здесь было столько комедии — аббат жизнелюбивый и аббат, трагически агонизирующий в церкви, — что, когда я вспоминал о щипке, у меня возникало чувство протеста. Однако я не мог не заметить, что в фарсе было использовано все возможное. Из-за своего дурного настроения я сам впадал в лукавое изнеможение, истерическая инертность превращалась в триумф над полезной деятельностью, а деланное равнодушие — во всевластие сердца. Мне показалось, что эта комедия парадоксальным образом распространяла вокруг себя ложь и уныние. Разлегшись рядом с ним в старом кресле, я пребывал в полутени на грани сна: беспокойное недомогание связывало, парализовало меня, я соскальзывал в царство смерти, сна, где молчание облачает собой безмерную суету. Когда я проснулся в этом сердечном расстройстве, под пустым взглядом Робера, то мир показался мне фальшивым как никогда, ибо он требовал молчаливого искажения истины, сползания в плутовство. Движимый скверной иронией, я оказался вывернут наизнанку, и изнанка имеет над лицевой стороной то преимущество, что она не может казаться истинной.
Тут Робер спросил своим самым естественным тоном:
— Который час?
Я с трудом уловил смысл этой фразы. Я долго смотрел в окно, потом на часы у себя на руке.
— Шесть часов, — сказал я.
— Не может быть! — сказал Робер.
Я пришел в себя и предложил ему попить. Прошла пауза, потом он отчетливо произнес:
— Хотел сказать тебе, что ужинать я буду в доме священника. Раз уже шесть часов, то мне надо одеться, если я приду поздно, ничего не останется.
— Ты голоден?
— Возможно.
— Ты мог бы поужинать со мной…
Он внимательно посмотрел на меня, словно наткнувшись на непреодолимое препятствие:
— Мне очень тяжело говорить.
Потом, с внезапной четкостью, которая удивила меня:
— Я привык лгать, но теперь я больше не могу, и у меня больше нет сил говорить.
Я был так глупо раздражен, что ответил:
— У тебя точно так же не было сил служить мессу.
На его лице появилось выражение бессилия.
Он продолжал:
— Я больше не могу говорить. Я хотел бы, но у меня нет сил. Ты, кажется, огорчен. Но так будет лучше.
— У тебя нашлись силы ущипнуть меня…
Он улыбнулся исподтишка, и, словно он не мог выносить собственной иронии, его лицо застыло.
Он сказал еще жестче:
— Мне не нравится, что ты веришь в мою комедию. Я знаю, что в результате мое молчание становится еще тягостнее, но именно это и избавляет меня от необходимости говорить.
Я замолчал, подавленный тем, что ничего не ответил, но что я мог сказать?
Он добавил, по-видимому возмущенный моей медлительностью:
— Естественно, мне очень хотелось бы сказать тебе, что со мной происходит, но я мог бы говорить с тобой только о безразличных вещах. Поэтому мы должны отказаться от общения друг с другом. Мы совершенно не отличаемся друг от друга, и мои дружеские чувства к тебе так же велики, как и твои ко мне. Если бы мы говорили о безразличных вещах, я в конце концов стал бы принимать тебя за другого, а сейчас…
Его улыбка напомнила мне тот момент, когда он меня ущипнул.
— Я должен замолчать, чтобы быть уверенным в столь великой сопричастности друг другу. Я бы ее утратил, если бы прежде всего не отказался тебя видеть.
При воспоминании о своем недавнем легкомыслии и более не сомневаясь (хотя мне так не хотелось этого допустить) в его правоте, я ощутил, как у меня буквально упало сердце. Если бы брат мой не сказал мне эти слова, остолбенение, в которое меня вводили его пустые глаза, могло бы продолжаться. И я оставался бы в той прострации, что последовала за ощущением потусторонности, охватившим меня на хорах. Но он говорил со мной не видя меня, словно хотел уйти от меня как можно дальше, — и тогда мне самому захотелось убежать, не видеть больше этого далекого лица, которое пряталось даже от моих слез, — которое скрывалось, как единственная истина, которую я искал и которую я так и не узнал по глупости своей. У меня было непреодолимое желание бежать, бежать от него, и я понимал, что в конечном счете я бегу от самого себя. Я знал заранее: то, что мне дано познать, я познавал только для того, чтобы ощутить, как оно окончательно ускользает от меня.
Это возбуждение было бессильно, как вспышка гнева, но оно не прекращало разрушать меня, отдавать меня во власть угрызений совести и беспокойства. Был ли у больного Робера хоть малейший шанс выжить при тех обстоятельствах? И более того, может быть, он уже заранее уступил смерти? Я чувствовал, что он уже поддается трупному разложению, что он существует, пристрастившись к тяжелому молчанию, которое скоро станет его окончательным отсутствием! Я отказывался думать об этом, но мое подспудное соучастие не вызывало никакого сомнения. Я не мог думать без страха о пустоте, в которой голос мой тщетно взывал бы к нему. Я уже тайно наслаждался запахом шелка и влажных листьев, от которого я бледнел, как вдруг, спускаясь по лестнице, я зарыдал. Покинув его, я уже не сомневался в значении завораживающих слов: «Больше никогда!» Эти леденящие душу слова возбуждали мои нервы, словно разврат; но стужа проникала в меня самого, в Робера, и охвативший меня страх вызывал у меня ощущение подлости. Словно неминуемая смерть брата была удвоением — и эмфазой — моей собственной смерти! Мне тоже не терпелось остаться одному, пропасть в пресном одиночестве, натянуть на голову простыни и заснуть, утонув в собственном стыде.
XIII. Анисовка
В прихожей меня ожидала настоятельница. Я тут же передал ей желание Робера, которому стало заметно лучше, вернуться в дом священника. Она зашла лишь для того, чтобы осведомиться о его здоровье, но она охотно проводит аббата. Я заказал по телефону машину. Робер оделся самостоятельно и отказался от моей помощи на лестнице. В своем черном платье, нечесаный, скрытный, погруженный в себя, сидя в окружении монахини, шофера и меня, он выглядел как приговоренный. Он не разжимал зубов, настолько поглощенный своим моральным крушением, что от одного его вида я испытывал физическое головокружение.
Он расстался со мной у дверей дома священника. Я подумал, что для меня у него нет даже взгляда. Но в момент расставания он поднял глаза: я прочитал в них безразличие, но в них промелькивал бред, как у пьяного или наркомана. Он сказал мне просто «до свидания» и повернулся спиной, чтобы войти. Это смутило даже настоятельницу. Она замялась и, протягивая мне руку, обещала следить за ним и сообщать по телефону о его здоровье.
Я хотел отправиться к Эпонине, но решил сначала зайти домой: меня мучила жажда. Налив себе большую рюмку коньяку, я выпил ее залпом, стоя, так быстро, что закашлялся. Я опрокинул еще одну полную рюмку. Мною овладела некая эйфория. Вторую бутылку я отнес на кухню и попросил прислугу передать ее моему брату в дом священника.
Эпонина была не одна. Я увидел ее через окно, она сидела за столом: Рози с Раймондой и сама она с матерью пили зеленоватую анисовку. Когда я постучал, они уже кричали во все горло.
Эпонина, открывшая мне дверь, вся пылала от бешенства; при виде ее состояния, с растрепанными волосами, я сказал себе: у греческих пифий был такой же вульгарный дьяволический вид… Ее хриплый голос выкрикнул:
— Что он сказал?
Я сначала не понял, что она говорит о Робере.
— Я встречусь с ним, — продолжала она, — он мне скажет… и я ему скажу… Заходи, мы тут уже несколько часов шипим.
Она представила меня своим подругам, дала мне рюмку и налила. Все четыре женщины были пьяны, и мне показалось, что это здорово. Я все мог себе позволить.
— Вам будет не просто догнать нас, — сказала Раймонда.
— Он все выпьет, — сказала Рози, глядя, как я опрокидываю в себя содержимое рюмки — медленно, но одним разом.
Мадам Анусе встала, открыла шкаф, извлекла оттуда полную бутылку, откупорила ее и установила на столе.
— Послушайте, — сказала старуха, — ведь аббат упал, когда заметил ее.
— Мама, вот уже целый час я говорю тебе, — сказала Эпонина, — что он заметил меня, еще когда проходил.
Она охала и выглядела уставшей.
— А вы что скажете? — свирепо спросила меня мадам Анусе.
— Но ведь это очевидно, — иронически произнесла Рози, — раз он упал, значит, любит ее!
— Оставьте ее, — сказала Раймонда.
Эпонина встала, выпила большой глоток анисовки и сказала:
— Раз Робер упал, он будет моим наверняка. Если бы вы были в моей шкуре, ласточки мои, вы бы знали, что такое хотеть мужчину, ну а Робер, тот будет мой: раз он упал, он будет мой.
Она повернулась ко мне:
— Если бы они были в моей шкуре, знаешь, они не стали бы ждать, они не смогли бы вынести. И мне не стыдно, мне никогда не стыдно: как я увидела падающего Робера, я почувствовала себя королевой. Не могу больше ждать: я пью. Только никакие к дьяволу рюмки не способны освежить меня.
— Скажи лучше, что они разогревают тебя, — сказала Раймонда.
Эпонина вскричала:
— Он упал из-за меня…
Она вдруг вышла из себя; ее диссонирующий голос сломался.
— …к моим ногам!
Она снова села, смеясь.
— Я пью с тех самых пор, как он упал.
Она обхватила голову обеими руками, не в силах сдержать бессмысленного смеха.
Я абсолютно четко подумал: «Мои глаза сухи». У меня болели все кости, недосып и слезы словно иссушили меня всего. Среди этих веселых девиц у меня было чувство отверженного: эдакое пугало, запылившийся скелет, изглоданный сексуальной озабоченностью. Но у меня возник каприз, под стать отчаянию, в котором оставил меня брат, и одновременно — привязанности, которую я испытывал к Эпонине.
Я довольно тихо сказал ей:
— Знаешь? Робер действительно болен.
Ее лицо еще смеялось, но улыбка на нем стала постепенно искажаться удивлением.
Я продолжал, но хмель немного мешал мне:
— Видишь, я такой вертопрах, такой легковесный человек, я все это время по легкомыслию своему забывал, что он при смерти.
Она перебила меня.
— Как же ты меня бесишь, — кричала она. — Мне наплевать, что твой брат умирает, но я хочу переспать с ним. Умирающий или мертвый, он будет мой!
— Довольно! Хватит! — сказала Рози. — Она же спятила, разве нет?..
— Такое не часто случается, — сказала Раймонда.
— Мне хотелось бы ее успокоить, — сказал я, — но я не в силах.
— А мы? — сказала Раймонда. Раймонде логики было не занимать.
Эпонина стояла и пожимала плечами, тщательно выговаривая:
— Скажешь Роберу… Скажешь ему, что разговаривал со мной, что я живу в ожидании его, потому что я теперь знаю, до чего он сам дошел…
Она прервала себя:
— Посмотрите на нее!
Мать спала, застыв в нелепой позе, передававшей ее злобное настроение: при каждом вздохе казалось, что ее голова свалится со стола, на котором она пока что лежала.
— Скажи ему, — продолжала девица, улыбаясь помимо своей воли при виде свешивающейся головы матери, — я знаю, что он умирает.
. . . . . . . . . . . . . . .
— Я не спасу его. Впрочем, даже если бы я и могла, я не стала бы его спасать, и пусть я даже ускорю его смерть в тот день, когда исполню с ним свое желание.
— Я не буду говорить с ним никогда, — сказал я ей. — Он отказывается видеть меня. Я уверен, он скоро умрет. Я его больше не увижу.
Кровь прихлынула к лицу Эпонины. Девицы начали было смеяться.
Но выражение лица подруги остановило их.
XIV. Нечистоты
Я вытащил Эпонину наружу, к двери — несмотря на мое безразличие, меня беспокоил ее нервный вид; я хотел договориться о свидании.
Она сказала мне прийти в одиннадцать и обещала, что будет одна; а на девиц я раздражался зря. Подруги переживают за нее… В какой-то миг мы тихо коснулись друг друга в темноте, эти тайные ласки были уже преисполнены какой-то свинской сладостью.
Я вернулся домой и поужинал редкостными блюдами, которые я раздобыл для Робера.
Я раздумывал над форелью: «Заплачу ли я, когда буду ее есть?» Но сердце мое уже умерло, вкус специально приготовленных для Робера кушаний лишь воскрешал мечты об Эпонининых вольностях, я купался в своих грезах, наслаждаясь ими, под воздействием белого вина, до безумия, постепенно переходящего в омерзение. Я был счастлив, чувствуя, как краснею. И тогда мне показалось, что прилив крови и тоска так же относятся к счастью, как настоящий продукт к эрзацу; я благодарил брата своего за то, что он умирал, и за то, что хаос мой сливался с ужасом его смерти.
Приближающаяся гроза и окончательно изнурившая меня жара усиливали то ощущение дурноты, которого я желал больше, чем жизни. Мне было мучительно, и я хотел мучиться, это болезненное нетерпение было уродливо, как нагота (уродливо и, наверное, отрадно).
Я задыхался, я ждал назначенного часа и заснул. Меня разбудил чрезвычайно сильный удар грома. Шум дождевых потоков, вспышки молний, пронзающие эту воду насквозь, вызывали у меня чувство некоего посмертного существования, словно, почивши много веков назад, я сам был лишь этими мертвыми водами и раскатами мертвого грома, в котором смерть моя смешивалась со смертью всех времен. Недвижный, распростертый, я оставался в самой гуще этого неистовства, и я не был там ничем, разве что отбросом бессильной жизни, осколком дурного сна…
Под конец я подумал, что если бы я вот так неподвижно ждал Эпонину, то ее приход разбудил бы меня, и при ее появлении я бы преодолел эту тесную сопричастность смерти; достоинство этой мысли заключалось в том, что она пробудила меня, подобно приходу Эпонины, который рисовало мне воображение. До меня медленно начинало доходить, что я сейчас зашевелюсь, выйду и вновь увижу перед собой тело, гнусности которого, впрочем, все равно что возвращали меня в смерть.
От этого плотного сна пробудил меня зуд, но чуть погодя он снова предаст меня отсутствию, небытию! Я вышел наружу, проливного дождя я не предвидел. Мне следовало бы торопиться и побежать; я знал это и шел медленно, словно отягощенный водой. У лестницы мне пришлось снять с себя одежду и скрутить ее, чтобы выжать воду. Теперь я уже не сомневался в своем пробуждении, но не обращал на него внимания.
Я поднялся в спальню; вспышка осветила ее, и я увидел Эпонину, заснувшую в праздничном беспорядке. Здесь все говорило о распутстве; в этой провинциальной спальне не было ни одного необычного предмета, ни по части белья, ни из книг, который означал бы что-то отличное от нервного наслаждения; оставшаяся на Эпонине одежда завершала эту картину «нехорошей жизни».
Я лег рядом с ней голый. При слабом свете ночника у меня было такое же ощущение, какое бывает в комнатах с покойницами. Как бы я хотел уснуть посреди этого счастья… Вышло наоборот: я воспользовался возможностью позабавиться. Не помню, в какой момент она пробудилась от моих безумств; Эпонина наслаждалась полусном и сказала мне, приоткрыв глаза:
— Еще… Делай, как если бы я умерла…
Наконец моление тела моего вознеслось в священной глубине ее лона, в то же время неторопливость моя преисполнилась ужасным смыслом… Это было так сладко, что мы оба отдались во власть комедии; волнение наше было по ту сторону сна или вожделения — тревога перед смертью сладострастно опрокидывала сердце. Я никогда раньше не испытывал такого безумного возбуждения: мы задыхались, потом медленно погружались в сон. Сладострастный кошмар продлился долго.
Со временем не ослабевая, наслаждение так интенсивно возрастало, что обращалось почти в боль: оно становилось еще сладостнее, но оно бы прекратилось, если бы исчез страх.
Конец был настолько истощающим, что с Эпониной, после паузы в полном изнеможении, случилась истерика.
Она сидела в кровати.
Она сказала мне, как, наверное, говорила в детстве своей матери:
— Меня сейчас вырвет.
Я представлял себе, как в один прекрасный день ее начнут мучить боли, она окончательно исхудает, и ей будет уже не избежать грязи; беда заключалась в невозможности полностью объединить две крайности — удовольствие и смерть: даже при «обмирании» эти две фазы не ведают друг о друге, отворачиваются друг от друга.
Я признался:
— Мне тоже нехорошо.
В такие моменты кто угодно сможет ощутить необходимость бытия как невозможность: необходимость не быть мертвым!
В болезненном изнеможении я не различал верха и низа, я был весь поглощен той бесконечной оскоминой, в которой мы предпочли бы умереть при одной только мысли, что она будет длиться, однако все-таки прекращаем ждать, когда она кончится.
Я сказал Эпонине, что мне надо идти, я вне себя от усталости.
Она легла и закрыла глаза, но взяла меня за запястье.
Потом сказала, чтобы я уходил.
Выйдя на улицу, ранним утром, я увидел прямо у своих ног нечистоты, лежащие перед домом, под окном Эпонины.
Я подумал, какой идиот мог наложить их здесь, и задавал себе вопрос, по какой дурацкой причине.
(Но сам факт этот был в духе того же самого беспредельного крушения.)
XV. Крики
Нечистоты, нарочито наложенные под окном Эпонины, пробудили у меня такое любопытство, что мне захотелось тут же вернуться к ней и рассказать. Я представлял себе те смутные чувства, которые должна вызвать у нее столь омерзительная почесть. Поразмыслив, я убедил себя, что, несмотря на весь абсурд, это совершенно банальная история. Я вернулся домой. Уснуть мне не удавалось, и я только дремал, когда зазвонил телефон. Это была настоятельница, которая предупреждала меня: моему брату стало плохо, он так мучается, что кричит от раздирающей его боли. Он не просил меня звать, но скоро явится врач, и «господин аббат», кажется, так плох, что было бы лучше, чтобы я поприсутствовал.
Я быстро оделся: было девять часов. Уже в коридоре я услышал вопли своего брата. Я увидел его: он весь скрючился, держась руками за живот; боль исторгала из его горла хрипы, время от времени переходящие в крик.
Он лежал голый, скорчившись под скомканными простынями. Он был весь белый, и монахиня стирала пот с его лица.
Я спросил у него:
— Где у тебя болит?
У меня самого тоже возникло физическое недомогание. Машинальным жестом я убрал с ночного столика загромождавшие его пустые стаканы, я дрожал, держа стаканы в руках. Бутылка коньяка, которую я отправил к нему накануне, стояла на комоде и была сильно почата.
Робер не отвечал.
Настоятельница сказала за него:
— У него болит живот, он ничего не говорит, а я не могу ничего точно определить.
Я спросил у сестры, какая у него температура:
— Только 38,3. У меня нет ни малейшего понятия о причинах этих болей, — сказала она. — Не случалось ли с ним чего-нибудь подобного, когда вы были детьми? Мне не терпится поскорее увидеть врача. Я твердо надеюсь, это не страшно, но мне кажется, будет лучше, чтобы вы побыли здесь.
У нее был деликатный, спокойный и какой-то далекий голос. Она села и стала перебирать четки.
Робер уже принял анальгетик, который, может быть, подействует. Я освободил себе место, чтобы сесть; снимая с кресла одежду аббата, я увидел мимоходом, что сутана была замарана грязью.
Я доходил до крайних пределов усталости. Накануне я слишком много выпил, не спал. Все ускользало от моего взгляда. Я даже подумал, что в нашем расставании, которому предшествовал момент успокоения, несмотря на мое одиночество, было что-то сладостное; по крайней, мере, в нем был некий «интерес». А сегодня брат больше не разговаривал со мной и даже не видел меня: боль так сильно держала его и он был так сосредоточенно погружен в нее, что я испытывал некоторое замешательство от схожести ее с любовью. В той пассивности перед болью было что-то вульгарно-бесстыдное. Брат мой обладал талантом к безмерному хаосу, превосходившей его самого непоследовательности: капризный, непредсказуемый поток — то безмолвный, то потревоженный бурной резкостью — увлекал в свои воды разбитую жизнь, которую я, по глупости своей, видел исполненной радости. Накануне я даже не побеспокоился о недуге, который свалил его с ног; и вдруг я увидел его при свете смерти.
Этим злосчастным утром я почувствовал, что почва уходит из-под моих ног. Мне казалось, что угроза нависла не только над жизнью брата, но и над моей собственной. Мне нечего было бояться смерти, но я боялся потерять вкус к жизни, по крайней мере, той единственной жизни, которая была для меня существенна. Передо мной не осталось больше ничего, кроме одра мучений моего брата: он стонал, кричал, но больше не разговаривал, и из всех вещей, с приближением смерти, был изъят смысл. Тошнота и усталость, вызванные бессонницей, добавляли к этому ощущению еще чувство бессилия его перебороть. Накануне брат поговорил со мной только для того, чтобы совсем перестать общаться. Я видел его только для того, чтобы еще крепче понять, что теперь я буду далеко от него. Я видел только то самое, что удаляло его от видимого мира, и мне думалось, что живу я лишь для того, чтобы лучше сознавать себя мертвым.
Робер умолк, и болевые спазмы начали стихать. Мне хотелось взять его за руку, но я уже настолько настроился на предчувствие смерти, что это показалось мне дурным. Неуловимое движение молитвы оживляло губы сестры. Я был подавлен и хотел выйти из спальни. Мне было страшно заболеть самому, и я оставался только из какого-то извращенного чувства. Наконец вошел врач, и я спустился в сад.
Пожилой доктор не нашел у аббата ничего опасного. Он долго осматривал его, но не находил источника боли. Больной говорил с трудом. Возможно, последствие нервной депрессии… Нам следует, в любом случае, оставить его в покое. Мудрость старика поразила меня: ему показалось, что мой взвинченный брат вел себя нарочно, чтобы внушить мне беспокойство. Антипатия врача к священникам не миновала и моего брата, но благодаря своему неведомому долгому опыту этот человек действительно проявлял лукавую проницательность… Разве я мог бы поверить, слушая стоны Робера, что крики его были наигранны, что это — всего лишь комедия? Несмотря на смехотворность такой мысли, у меня не было сил над ней смеяться, и она не могла меня успокоить. Она как раз и обозначала пропасть, отделяющую меня от моего брата, который начал скрываться с того самого момента, как обнаружил, что походит на меня, и изведал всю пустоту принципов, которые пытался мне противопоставить. Однако я-то жил, а он шел ко дну, оттого что отказался от надежды и запретов религии. И еще в тот момент я подозревал, что он хотел на своем примере показать: вне Церкви жизненным уделом может быть только невозможное.
Даже эта очередная комедия утверждала нищету человека, которого покидает надежда, — ничтожного и голого, — в мире, где больше нет ни закона, ни Бога, в мире, границы которого скрыты. Я чувствовал, как желание и страх сподвигают его ко злу. От страданий своих я начинал сбиваться: раз брат — безбожник, я должен вместо него вернуться к Богу. Меня глодали угрызения совести, легкомысленность моя приводила меня в ужас, я наконец устрашился своих собственных пороков.
От религии я не ждал никакой помощи, но близился час искупления. Кажущейся возможностью помощи я измерял ужас окончательного бессилия, состояния, в котором не было бы решительно ничего, чего я должен был бы ждать. Ничтожество мое походило на нечистоты, наложенные перед домом.
Монахиня вышла из спальни Робера, куда мне было бы лучше больше не входить: она была единственной связью, объединяющей меня с братом. Мягкость ее и монашеская ласковость леденили меня, но, расставаясь с ней, я не смог скрыть своего волнения: движение мучительной дружбы несло меня против течения к этой женщине, которую я ненавидел и которая предаст меня при первой же возможности.
XVI. Угроза
В прихожей меня поджидала мадам Анусе.
У нее был как никогда более озабоченный и сварливый вид.
— Вы видели или нет? — произнесла она, выпрямившись во весь рост.
— О ком вы говорите? — парировал я.
— Не о ком, а о чем, — сказала она.
Она опустила голову и затрясла ею.
— Или же… это кое-что от кое-кого..
— Я очень устал, мадам Анусе, и сегодня я совершенно не в состоянии отвечать на ваши загадки.
— Вы ничего не видели?.. Рано утром, когда вы шли от моей дочери?
Тут я понял, о чем она говорила. Я решил сесть, и я был настолько утомлен, что от меня ускользал весь буффонный характер этого дела.
— Значит, видели!
— Так ли важно об этом говорить?
— Черт побери! Даже Эпонина сказала мне поторопиться. Вчера она хотела вам сообщить: мясник сказал ей, что он убьет вас!
— Так это он?
— А кто же еще?
— Вы ведь в этом не уверены. А Эпонина-то сама уверена?
— Черт побери!
— А доказательства? Она же его не видела.
— Доказательства, дорогой мой господин, доказательства — хоть лопатой греби. Когда же до вас дойдет, что это означает: он убьет вас, если вы придете еще раз. Элементарно, он дожидается рассвета, вы выходите, и он вас убивает, это означает: «Больше не приходите, иначе…»
— Но доказательства?
— Вам что, жить надоело?.. Я почитаю долгом своим служить вам и не желаю, чтобы с вами приключилось несчастье. Вы очень любезны и уважаемы. Мне не хотелось бы обнаружить вас мертвым перед своей дверью.
— Эпонина вас просила?..
— Черт возьми! Она же не хочет вашей гибели.
— Предупредите ее. Я буду сегодня вечером в одиннадцать часов.
— Но как же можно? Он следит за вами. Это опасно даже в одиннадцать часов.
Я, как обычно, сунул ей в руку купюру.
В ту ночь у меня не было желания идти к Эпонине. Я был утомлен физически и морально. Но тогда могло показаться, будто я уступаю. Что за жалкая история, под стать моему состоянию: а главное, совершенно бессмысленная. Возможно, это угроза мясника, и, возможно, это он оставил нечистоты. Но ждать восхода солнца, вооружась ножом!..
Это опьяняло воображение Эпонины, которая получала обостренное удовольствие, нагоняя на себя страх; несомненно, приходил какой-то мужчина, он выслеживал нас, слушал и наконец облегчился таким вот постыдным образом. Это, наверное, горячило голову, и угроза смерти, даже выдуманная, придавала тоске особую пикантность.
Я был разбит и не в состоянии возмущаться. Я даже не клял наивности Эпонины. Важнее всего было заснуть. Мне даже было безразлично, если я пропущу свидание и не явлюсь. К тесаку мясника я относился спокойно, я знал, что уже погиб по множеству других причин. Мне больше нечего было ждать, и возможность провести одну ночь наслаждения была словно холостой ход колеса, которое еще движется после остановки машины. В моем отчаянии при мысли о потерянной жизни не было горечи истинного отчаяния, это было изначально мертвое отчаяние. Ничто не имеет смысла в такие моменты, ни уверенность в скором возвращении к жизни, ни ирония при этой мысли. В некотором состоянии духа даже жгучее счастье — не что иное, как отсрочка.
XVII. Ожидание
В сфере человеческого нет ничего, что не служило бы ловушкой для всех людей: что же поделать, если каждая наша мысль обманывает нас и присутствует только для того, чтобы мы посмеялись над ней, если бы у нас была хоть какая-нибудь память. Далее величайший крик нашего страдания заранее предназначен этой насмешке, и у тех, кто слышит его, недолго остается желание беспокоиться, а кричавшие сами удивляются, что кричали.
Точно так же величайшие несчастья наши легковесны: основание их — исключительно тяжесть, которая мешает усматривать в них такой же обман, что в смерти. В принципе, в нас даже нет ничего отчаявшегося, разве только фразы, с которыми связывает нас непорядочность. Поэтому психическое здоровье — одно из самых тупоумных явлений, ибо ясность ума лишает его равновесия: ведь в высшей мере нездорово воспринимать без плутовства работу духа, который беспрестанно отрицает всё, что успевает установить. Суждение о жизни имеет смысл лишь в качестве истины, принадлежащей последнему говорящему, а сознание лучше всего чувствует себя, лишь когда все кричат одновременно и никто не слышит друг друга: именно тогда дается мера «сущего». (Больше всего раздражает тот факт, что оно достигает этого в одиночестве и, достигнув при помощи памяти, оно одновременно находит в этом и свое подтверждение, и свое отрицание, так что оно стонет от того, что длится вечно, а потом от того, что приходится стонать от длительности.)
Сегодня я уверен, что был не так несчастен, как может показаться при чтении этих записей. В сущности, я страдал от осознания того, что Робер пропал. Я говорил себе тогда, что любопытство мое было пустым и желание мое — не столько узнать, сколько любить. В любом случае, отчаяние это было легковесным.
В объятиях Эпонины я испытывал обостренное наслаждение. Разбитый усталостью и страданием, я ощущал, видя и касаясь срамных ее частей, нечто вроде счастливой горечи; от свежести тайных складок ее тела мне передавалась раздирающая и оттого еще более сильная экзальтация. Нагота ее воплощала порок, в самых эфемерных движениях ее был горький смысл греха. Благодаря злоупотреблению сладострастными спазмами ее нервы выработали такую издерганную чувствительность, при которой малейшие, едва ощутимые толчки возбуждали у нее зубовный скрежет сладострастия. Только холодные или целомудренные люди говорят, что привычка притупляет чувства: на самом деле всё происходит наоборот, но это наслаждение подобно наслаждению живописью или музыкой, в которых постоянно должна быть какая-нибудь неправильность. Ночные забавы становились еще привлекательнее, когда каждый из нас соглашался играть по правилам другого. Я делал вид, что приготовляюсь к ножу мясника, о котором, вероятно, возвещало непристойное приношение. Эпонина, воображая себе эту сцену, стала лиричной: я был мужчиной, которому предстояло умереть такой экспериментальной смертью; она играла словами, которые в ее устах обретали странное звучание. Тогда она отдавалась, смеясь от ужаса.
Распаляясь от разговора, в ночном мраке, захваченная впечатлениями от вчерашнего сюрприза, она дошла до такой похотливости, что мы начали терять голову. Она хохотала дрожа и хохотала от дрожи; опрокидываясь, она вся трепетала, потом хрипела, и хрипы эти разбивались или, может быть, продолжались ее нервическим хохотом. Я сказал ей, что эта ночь — долгожданная для нее ночь, ее ночь.
— Нет, Шарль, — сказала мне она, — это твоя.
— Но если оправдаются твои ожидания, — возразил я, — то мне не суждено будет узнать развязку: я не увижу ее, ты будешь наслаждаться ею одна!
Я полагал, что она засмеется, но она, наоборот, вздрогнула. Она замерла и сказала мне тихим голосом:
— Послушай, я слышу шаги.
Я прислушался, и, признаюсь, меня охватило волнение.
— Он остановился, — сказала она.
Я взглянул на часы: было уже три часа. Я ничего не услышал.
— Ты уверена, что слышала?
— Да. Может, он разулся.
Темнота показалась мне еще коварнее; за окном черная ночь; в этой тишине мучительно было себе представить, как подходит босой человек. Я вообразил себе громилу из мясницкой: я был гол и, как ни смейся, он не оставлял никакой надежды.
— Послушай, — сказала Эпонина, — я слышу шепот.
Невероятно, но мне тоже послышался шепот. Он мог быть только с улицы и принадлежать людям, скрывающим свое присутствие. На самом деле ближайшие дома были пусты.
— Какие-то люди подстерегают того, кто приходил в прошлую ночь…
— Нет, это Анри привел девицу. Анри делал это при мне, я не говорила тебе, но он так делал.
Эпонина сжала меня.
— Это самый злой человек. Чудовище.
Она так сильно сжала меня, что мне стало больно, мне было щекотно от ее слез, и я задрожал.
— А ты что думал? Я бы не стала посылать зря мамашу Анусе.
Она замолчала, вглядываясь в пространство бесконечной ночи, мое плечо стало мокрым от ее слез, но она не отпускала измождающего объятия.
Мы больше ничего не слышали.
— Я теряю голову, Шарль. Ты представить себе не можешь, насколько Анри гадок и жесток. Когда он был мальчишкой, он меня терроризировал, бил; это соблазняло меня, и я делала вид, что плачу. Он наводил на нас страх и принуждал делать гадости. О Шарль! Ему так нравились грязь, помои, но ему нравилась и кровь! Тебе не следовало приходить, Шарль: щеколда открывается снаружи, и он умеет ее открывать.
— Он сюда приходит?
— Иногда. На прошлой неделе он поднимался, если был погашен свет.
Мне стало до того тяжело, что я так и остался с полуоткрытым ртом: я тут же ощутил, что у меня пересохли губы.
Беззвучно, ибо ей было очень страшно, она заплакала. Я сказал очень тихо:
— Лампа зажжена.
— Сегодня ночью он должен подняться, если увидит свет.
. . . . . . . . . . . . . . .
— Вчера он предупредил… а этой ночью он поднимется… Он тебя ненавидит. Я собиралась уехать, но я выпила… Я слишком любила смеяться, Шарль… я слишком люблю…
Она до того жестоко укусила меня за губу, и она до того сильно наслаждалась своим страхом, что у меня самого пробудилось жестокое желание. Я ощутил порыв расчетливого насилия: тело мое достигло высшей степени напряжения. Нет счастья более сладострастного, чем такой хладнокровный гнев: я почувствовал, словно меня раздирает молния и что взрыв этот длится во мне, словно продолжением его была вся бескрайность неба.
XVIII. Очевидность
Упав в изнеможении, последовавшем за моим усилием, я внезапно подскочил, охваченный неприятной дрожью.
Я услышал топот; кто-то бежал по улицам во мраке, но шум этот удалялся. Мне даже показалось, что сначала, он доносился с поперечной улицы… Эпонина слушала вместе со мной. Я провел рукой по ее лбу: холодный и влажный. У меня самого выступил холодный пот, началась мигрень и тошнота.
Я встал. Из окна мне показалось, что по улице проскользнула какая-то тень. Удалявшаяся тень затерялась в темноте. Я почувствовал в некотором смысле облегчение, стало понятно, что опасность миновала. Мясник ушел, если это был мясник. Но от одного только вида его у меня подступала тошнота. Мне становилось плохо при мысли о столь унизительном ужасе: это было до того безобразно, комично и, в такой темной ночи, до того грустно, что меня словно страшило повнимательнее рассмотреть то место, где исчезла тень. Я думал о мяснике: такая зловещая личность… однако хотя в конечном счете Эпонинино предположение уже не казалось мне безумием, у меня оставалось сомнение. Я до сих пор не стремился его искать, но мне только что привиделась проскользнувшая тень, и она, может быть, еще скрывается где-нибудь на улице в темном уголке. Мне хотелось ускользнуть от своей мысли…
Я должен был, впрочем, задать себе вопрос, почему мы ничего не услышали в тот момент, когда тень, по всей вероятности, остановилась перед домом… Задача была проста: вполне логично, произошло противоположное. Остановившись под окном, тень, должно быть, услышала наши хрипы!.. Мы же ничего не слышали. Думать об этом было тяжело само по себе. И первая догадка становилась от этого еще тяжелее. Как еще могла запачкаться грязью сутана Робера, если он не бродил в ночи, как тогда, впервые, в тот день, когда мы с Эпониной узнали его? Более того, разве мне не почудилось, что тень эта принадлежала мужчине в сутане или женщине в длинном черном платье? Я был настолько готов к восприятию этой очевидности, что она меня даже не удивила, и, когда я вернулся к Эпонине, я смеялся.
— Странно! — сказал я ей. — В темноте мясники похожи на священников.
Плечи и голова Эпонины клонились к земле под тяжестью овладевавшего ею сна. Она сидела на краю кровати, и моя фраза разбудила ее, но сила тяготения явно побеждала. У меня было такое прекрасное настроение, что это тщетное усилие, при слабом свете лампы, заставило меня рассмеяться еще сильней.
Чтобы она лучше поняла, я схватил ее за руки.
— Это Робер! — сказал я ей.
Она подняла голову и посмотрела на меня, потерянная: она спрашивала себя, уж не сошла ли она вдруг с ума.
— Да, Робер, аббат… Если только мясник не надел на себя сутану. Да нет, это Робер!
Она повторила имя:
— Робер!
Я еще держал ее руку.
Это было до того очевидно, до того ошеломительно! Во мраке внезапно вспыхивала ясность дня. Темнота была светла, слезы смеялись…
Эпонина смеялась, она прятала этот смех в своих руках; но она была голой, и нагота ее смеялась. Это был мягкий, сокровенный, чрезвычайно застенчивый смех.
Я созерцал этот смех, или, точнее, он причинял мне боль.
Это абсолютно походило на непомерную тоску; в непомерной тоске исподволь придушен такой вот легкий смех. Такой смех всегда находится в самом сердце непомерного вожделения и делает его мучительным.
Самым интимным, на какой я только был способен, тоном я прошептал Эпонине на ухо:
— Ты — то же самое, что Робер.
— Да, — сказала она. — Я счастлива.
Я лег рядом, не прикасаясь к ней. Она повернулась ко мне спиной, закрыв лицо руками. Она не шевелилась, и некоторое время спустя я понял, что она заснула. Сон овладел и мной. У меня было ощущение ошеломительной простоты. Во всем происшедшем была ошеломительная простота. Я ведь уже знал: моя тоска или ужимки Робера были игрой. Но, поскольку я наполовину заснул, я больше не проводил различия между опрокидывающей меня простотой и сознанием величайшего предательства. Я начал замечать это внезапно: мир, весь мир, его настоятельно явленное мне непостижимое присутствие, оказалось предательством — чудесным, наивным предательством. Сформулировать смысл этого слова было бы мне сейчас нелегко, но я знаю, что его объектом был мир и что больше нигде и никак ничего не существовало… Я поддавался сну: это было единственное средство выдержать. Но вскоре я стал убеждаться, что «предательство» ускользает от меня. И, не в силах смириться с этим всемирным предательством, я не мог также допустить, чтобы оно от меня ускользнуло! Я слишком тяжеловесно выражаю свою мысль (и написанное выше плохо передает то, что я на самом деле испытал), но именно в чередовании сна и неприемлемой очевидности я находил умиротворение. Словно в волшебной сказке, и я был счастлив. Если я теперь скажу, что меня умиротворила смерть, то я бы слишком далеко зашел, по крайней мере вот в каком смысле: в том неуловимом соскальзьшании была внезапная очевидность; пока я вспоминаю, очевидность остается, но если я пишу!..