Книга: Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Назад: Аббат С*
Дальше: Часть вторая Рассказ Шарля С

Часть первая
Предисловие. Рассказ издателя

Я совершенно отчетливо вспоминаю: когда я впервые увидел Ровера С, мной владела тяжелейшая тоска. Тот случай, когда жестокость джунглей вдруг оказывается законом, которому все мы должны подчиняться. Я вышел после обеда…
На заводском дворе, под палящим солнцем рабочий грузил уголь лопатой. Угольная пыль приклеивалась к его потной коже…
Тоска моя происходила от неудачного поворота в моей судьбе. Внезапно я со всей ясностью осознал: мне придется работать; мир перестал с божественной щедростью отвечать моим капризам, я должен покориться его суровым законам ради пропитания.
Я вспоминал лицо Шарля, на котором даже страх казался легким и даже веселым, — лицо, на котором я еще надеялся в тот день прочесть ответ на загадку, возникшую после потери моего состояния. Я дернул за веревочку звонка, и от низкого звука колокола, зазвучавшего в глубине сада, у меня возникло тяжелое предчувствие. Старое обиталище излучало некую торжественность. А я был исключен из мира, где высота дерев придает мукам самую сладостную тяжесть.

 

Робер был братом-близнецом Шарля.
Я не знал, что Шарль заболел: причем до того серьезно, что Робер по просьбе врача приехал из соседнего города. Он открыл мне дверь, и я совершенно растерялся — не только от известия о болезни Шарля: Робер был копией Шарля, но от его длинной сутаны и извиняющейся улыбки исходило какое-то изнеможение.
Теперь-то я не сомневаюсь, что Шарлю тоже было знакомо это ощущение, но в тот момент Робер выказывал то, что Шарлю удавалось скрывать за своим хаотическим характером.
— Мой брат очень болен, сударь, — сказал он мне, — и он вынужден отказаться от сегодняшней встречи с вами. Он попросил меня предупредить вас и извиниться.
Улыбка, увенчавшая сию изысканную фразу, не могла скрыть явно гложущего его беспокойства. Весь наш последовавший за этим разговор в доме свелся к внезапной болезни и пессимистическим прогнозам.
Печаль аббата вполне могла объясняться состоянием Шарля. Но она вызывала у меня то же ощущение, как и угольная пыль на заводе: словно что-то душило его, и мне показалось, что ему уже невозможно помочь. Я говорил себе иногда, что его осунувшееся лицо, виноватый взгляд, бессилие даже дышать — следствие тяжелых отношений между братьями: Робер, возможно, ощущал себя не совсем непричастным к этой болезни.
Мне даже показалось, что он догадался о моем тревожном унынии, и его глаза говорили мне:
«Видите, везде всё то же бессилье. Все мы в этом мире как преступники; и можете не сомневаться, правосудие гонится за нами по пятам».
Эти последние слова раскрывали смысл его улыбки.

 

Впоследствии я видел его еще не раз; но лишь тогда он единственный раз выдал себя. Обычно он не показывал своего стыда, и мне больше никогда не приводилось снова замечать тот затравленный взгляд. Обычно у Робера был даже очень жизнелюбивый вид, и Шарль, которого он раздражал, называл его, не без коварства, обманщиком. Шарль демонстративно третировал его, он редко называл его по имени, Робером, но чаще всего «аббатом» или «кюре». Он специально подчеркивал улыбкой свою непочтительность, которая адресована-то была брату, но метила в безрадостность его сутаны. Веселость Шарля была нарочито шаловливой, и он часто прикидывался без царя в голове. Но при этом он, несомненно, любил Робера, он дорожил братом больше, чем своими любовницами, и страдал если не от его набожности, то от наигранного притворства, которым тот пытался скрыть свою тревогу. А ошибиться было очень просто, ибо Робер, повинуясь инстинкту самосохранения, разыгрывал перед своим братом комедию и изводил его намеренно.
Но в тот день было такое впечатление, что аббат просто теряет голову от тревоги: он открывал глаза — робко, — казалось, только для того, чтобы выразить весь ужас своих мучений. Единственной деталью, напоминавшей, в соответствии с сутаной, о его священничестве, была та изысканная фраза, но за ней последовали тягостные паузы. В зачехленной гостиной с закрытыми ставнями по его лицу ручьями струился пот. Мне казалось, что передо мной некая менада тревоги, обреченная тайным страхом на неподвижность (однако и в этом унылом состоянии подавленности ему удавалось сохранять какую-то наигранную светскость, которая делает некоторых священников похожими на плутоватых старух).
У него было обезоруженное, безнадежное лицо, точно такое же, какое я только что видел у заводского чернорабочего и какое было, наверное, у меня… Я собирался продать Шарлю свою машину, которую он обещал купить, когда мне понадобятся деньги: если бы я продавал ее срочно в гараже, мне не удалось бы расплатиться с долгами… Это невезение, которое усугублял пот аббата, привносило в безвыходную ситуацию элемент притворства, лжи.

 

Робер околдовывал меня: это был комический двойник Шарля — Шарль, скрывающий под сутаной свое крушение. Абсолютный провал, словно во сне. Беличья мордочка, как у Льва XIII. Оттопыренные ушки грызуна, рыжеватый окрас, и при этом толстое, грязное и мягкое тело — плоть стыда! Приятная фраза придавала по контрасту окончательную вульгарность его несообразным, утонченным, но при этом тяжело-дряблым чертам. Словно мальчик, застигнутый с поличным и начинающий трусить, подличать… Должно быть, привыкнув делать всё наигранно, на этот раз он разыгрывал стыд.
Это теперь я так думаю. Мне даже кажется теперь, что, погружаясь в свою тревогу, он получал из этого оцепенения несказанное наслаждение. Но в тот день я еще не ведал, что он был таким монстром. У меня только было такое ощущение — настолько меня захватывало зрелище этого мучения и сходства — что я игрушка в руках некоего мага. Я уходил совершенно удрученный. Я боялся стать похожим на этого завораживающего, но жалкого человека. Может быть, я стыдился своего нового положения? Мне надо было ускользнуть от кредиторов и скрыться. Я шел ко дну, но в этом не было бы ничего страшного, если бы не тайное ощущение, что я сам был единственной причиной своей погибели.
Наверное, мне не следовало бы говорить о себе, но прежде чем представить книгу, состоящую из повести Шарля и заметок Робера, мне было важно поделиться своими воспоминаниями об обоих братьях. Мне хотелось предупредить читателей, которых, вероятно, удивит и обескуражит вся глупость описываемых событий. Подобная щепетильность, в некотором смысле, совершенно ни к чему, но я должен во что бы то ни стало сообщить обстоятельства издания рукописи, автор которой был моим другом.
Мы с Шарлем общались почти постоянно с 1930-го и вплоть до прошлого года; чаще всего звонил ему я, а он мне — первым — очень редко, да и то по большей части для того, чтобы отказаться от приглашения. Однажды мне это надоело: мы не встречались года два или три. Тогда он стал обвинять себя в глупости, и мне показалось, что он сам себе надоел; ведь он любил меня не меньше, чем тех друзей, с которыми встречался, но я, по его мнению, делал ошибку, заставляя его размышлять, он с трудом мог простить мне мою собранность, противоречащую его вкусам, и еще трусость, которую я проявил после потери состояния. (Но самому-то ему удалось сохранить свое состояние, которое даже увеличилось благодаря части, оставленной Робером.)

 

Больше всего меня в нем раздражала, и вместе с тем привлекала, беззаботная и словно изможденная тяжеловесность, которая придавала ему очарование дурного сна. Безразличный к миру, к другим людям, без друзей, без любви, он был способен только на двусмысленную, шаткую привязанность к людям, у которых нечисто на душе. У него не было совести, и, если не считать его любви к Роберу, он не знал, что такое верность. У него не было совести, но до той самой степени, что он опасался кого-нибудь этим шокировать. Он избегал крайностей и наносил раз в году визиты далеким родственникам; в такие моменты он был приятен, скучал, но, как истинный представитель семьи С, проявлял большое внимание к семейным сплетням и пристрастиям. Сначала ему везло в делах, и после смерти отца ему удалось в короткий срок нажить значительную сумму. А поскольку он тем самым дал возможность своим богатым дядьям удачно разместить капитал, то паршивой овцой оказывался Робер. Эта зажиточная буржуазная семья отличалась радикализмом: у Шарля были тетки-безбожницы, которые гордились его «любовными победами», и они не без презрения посмеивались над невинностью Робера: девственник.
К тому времени, когда он собрался передать мне рукопись этой книги, мы уже давно не встречались. Я получил письмо, в котором он просил приехать к нему в горы Юра, в Р., где он проводил лето. В этом настойчивом приглашении было даже что-то призывное. Я сам родился в Р. и с самого детства временами наведывался в те края. Шарль знал, что я собирался туда заехать: в противном случае он предполагал встретиться со мной с Париже.
Шарля тогда вот уже месяц как женили (именно женили — это сделали его родственники). Молодая жена отличалась какой-то смущающей красотой. Она, по всей видимости, могла думать только о том, что она называла, цедя сквозь зубы, «безделками»: о платьях и о светской жизни. Полагаю, что ко мне она испытывала нечто вроде безличного презрения, оно было словно скучной обязанностью, которую ей предписывали правила некой игры.
Мы отобедали втроем. Вторую половину дня я провел с Шарлем; он передал мне рукопись и письмо, в котором разрешал мне ее опубликовать. Это была, как он мне сказал, повесть о смерти Робера.
Охваченный утомленно-настойчивым порывом, который казался мне преисполненным безысходной печали, он попросил меня написать предисловие к этой книге: читать он его не будет и поручает мне все заботы по изданию.
Мучило его то, что вывел он какие-то бесплотные фигуры, которые перемещались в каком-то безумном мире и были совершенно неубедительны. Я должен был прежде всего спасти Робера от карикатурности, без которой повествование не имело бы никакого смысла, но которая придавала ему уж очень «неловко сформулированную провокационность». Неприемлемой казалась Шарлю и его собственная фигура: ей недоставало вульгарности, что извращало цель книги. Он говорил быстро и, как всегда, точно. Отныне нам нужно видеться почаще, добавил он, и это сотрудничество должно иметь продолжение: почему бы мне не писать длинные предисловия к книгам, которые он будет создавать еще и в которых обязательно будет недоставать как раз того, что я один смог бы добавить? Было совершенным безумием не ответить на единственно значимое для него дружеское чувство. Он говорил обо всем с величайшей простотой, что свидетельствовало о зрелости решения. (Как мы увидим, это не исключало того, что все-таки в одном случае он лгал мне — беспричинно, для собственного удовольствия. Ибо он уже несколько месяцев знал, что скоро умрет.)
Это предложение меня смутило, и поначалу я принял его довольно сдержанно. Я должен почитать рукопись… Тогда он попросил меня не начинать, пока не останусь один. Потом он стал говорить мне о заметках Робера, помещенных в продолжение повествования. В конце книги я передаю то, что он рассказал мне при этом: я был так потрясен, что не мог уже отвечать уклончиво.
И все же публикация книги задержалась на четыре года. Прочитав рукопись, я пришел в ужас: это было грязно, комично, я никогда не читал ничего, что вызывало бы у меня подобное ощущение дурноты и беспокойства, к тому же сам Шарль расстался со мной таким способом, что я впал в нервную депрессию, был совершенно заторможен и долгое время не мог даже притронуться к странной истории Робера.
В конце дня Шарль предложил мне пойти к его жене.
Он постучал к ней в спальню: она разрешила нам войти — она сидела у туалетного столика и без особой поспешности запахнула пеньюар, надетый прямо на голое тело. Шарль не среагировал никак, а я имел неосторожность весело притвориться, что ничего не видел, — ее любезное презрение ко мне превратилось в раздражение. Мне тем более не было прощения, ибо она действительно была незабываемо красива. Я невольно производил впечатление человека, презирающего легкую жизнь, к которой не был приобщен. Боюсь даже, что я походил на человека, отклоняющего приглашение, тогда как его вовсе и не звали. Жермена была очень богата, и она вышла замуж за Шарля, зная, что с ним она сможет продолжать ту распутную жизнь, какую она и любила вести.
Мы устроились на террасе кафе. Шарль увидел какого-то знакомого, это был всклокоченный, краснолицый и нескладный человек, лицо с кулачок, в ореоле из жестких полувьющихся волос; Шарль ушел поговорить с ним за другим столиком. Я забеспокоился, что остаюсь один на один с Жерменой, но она, к счастью, сердилась на меня и болтала с официанткой.
Наконец Шарль пригласил своего приятеля к нашему столику: это был заезжий фокусник, вечером он давал представление в заднем зале кафе. Настоящий балагур, привыкший покорять сердца простых людей. Но его путаные истории очень скоро нам наскучили. Жермена, исключительно из вежливости, вступила с ним в спор. Он похвалялся, что может заставить любого человека вынуть из колоды заказанную им карту.
Я и сам сдержанно усомнился; а Жермена настаивала:
— Нет, со мной у вас не пройдет!
— С вами? — ответил он. — Приходите вечером на представление.
— Я хочу только знать, как вы это делаете.
— Нет. Наша профессия обязывает нас хранить тайну; я же сказал, что в этих фокусах нет ничего загадочного. Приходите вечером и увидите.

 

Я рассказал об одном бородатом молодом человеке, выступавшем в Швейцарии, — партнер протыкал шпагой насквозь его обнаженный торс. В больнице был сделан рентгеновский снимок шпаги, проходящей между ребер.
— Это невозможно, — сказал он. — Сударь, я знаю назубок все наши приемы. Я учился фокусам у… (тут он стал перечислять мне какие-то имена, состоящие из безумных звукосочетаний). К сожалению, мне не хватает реквизита. Но рентгеновский снимок — да что вы, сударь, хотел бы я посмотреть на этот снимок!
Это стало меня решительно нервировать: у меня даже пропало желание добавить, что в один прекрасный день клинок был введен неточно, и чудесный юноша погиб.
У приятеля Шарля были горящие глаза человека, которому всегда будет не хватать ста франков; его самонадеянность была пошлой, и, несмотря на свое желание похвалить его, я чувствовал раздражение.
Я встал и предложил Жермене с Шарлем пойти отужинать в ресторан.
Жермена громко смеялась, она была явно пьяна. Она выпила пять или шесть бокалов, и, когда вставала, я подумал, что ее зашатает (но она принадлежала к тому классу, который слишком преждевременно посчитали падшим).

 

В этот момент через площадь прошла пожилая дама в черном. Жермена, Шарль и я остановились (мы с Шарлем знали ее; тем не менее она застала нас врасплох, и мы были немного ошарашены). У нее были белые парусиновые тапочки со стоптанными задниками, какая-то изломанная походка, седоватые пряди. Несмотря на теплый вечер, казалось, что у нее коченеют пальцы. Вдруг она вся напряглась и сжалась, словно сдерживала икоту, однако нет — пошла дальше, отпустило; и в тот же миг снова схватило, но, если не присматриваться внимательно, казалось, что она все-таки медленно передвигается.

 

— Призрак Робера! — воскликнула Жермена.
Она произнесла это таким тоном, будто ей в голову пришла забавная идея. Робер умер два года назад. И все же такая острота оставалась недопустимой. Я подумал, что Шарль должен резко среагировать. Но меня неуместная фраза Жермены больше всего смутила по другой причине: она высказала вслух ту самую мысль, которая только что болезненно засела в моем мозгу. Не знаю, верно ли это или нет, но мне подумалось, что подобная передача мыслей предполагает некую симпатию. Однако моя сокровенная и невысказываемая мысль была выражена женщиной, которая мне не нравилась: я был неимоверно раздражен. Это странное сближение было порождено гротескной походкой фантома, который только что пересек площадь. Я представлял себе затаенную ярость Шарля, и мне показалось, что она обратится против меня: разве мне в голову не пришла, разве еще не оставалась у меня та же самая идея, из-за которой я помимо воли своей оказывался сообщником Жермены?
Я не запротестовал, я молча согласился! Розовый свет заходящего солнца придавал этой сцене под липами потусторонний вид, при этом освещении лицо дамы в черном увеличивалось, ее серые черты, ее чопорные манеры обретали какую-то небесную звериность. При виде того, как она рывками плетется через площадь, Жермена вся застыла в солнечной полосе. Ни слова не говоря, Шарль удалился, и мы растерянно ждали его перед домом, куда он вошел.
В это время из сточной канавы донеслось ужасное зловоние: Жермена уже не смеялась, ее лицо исказилось; я представил себе, какой опустившейся она будет выглядеть лет в шестьдесят. И сам я тоже неощутимо разлагался, и передо мной разлагался весь мир, как тот слуга, что после ухода хозяина отбрасывает показные манеры и плюет на пол прямо в комнате. Чувствуя себя пловцом, которого отлив относит все дальше от берега, я изнемогал от долгов, от стоптанных подошв, от растертых до боли ног. Мы с Жерменой ничего не значили в глазах друг друга, но мы догадывались о нашем общем стыде и были сломлены его тяжестью. Нас равно унижало исчезновение Шарля. Мы молча ждали и старались не смотреть друг на друга. Она могла бы сказать, или я мог бы сказать: «Куда же, черт побери, пошел Шарль?» Думаю, что нас сдерживало одно и то же сознание непристойности таких слов.
Наконец Шарль вышел из дома. Как ни в чем не бывало, вовсе не собираясь объясняться по поводу своего продолжительного отсутствия, он едва извинился сквозь зубы и по-прежнему хранил молчание, выражавшее его бессильное ожесточение. Мы шли медленно, тяжело, словно без всякой цели, останавливаясь через каждые сто шагов. Это было поистине мертвое молчание… Но сжавшиеся сердца не сближались друг с другом.
С тех пор я часто замечал, как из таких подспудных ситуаций, о которых невозможно ничего точно сказать, рождалась ненависть или разногласие. Подобно тому как летним днем воздух вдруг становится невыносимым для дыхания и хочется умереть или убежать, так и слепая враждебность тайно управляет поступками, словами или молчанием людей. В ту же ночь я прочитал рукопись Шарля, и та сцена обрела для меня еще более удручающий смысл. Меня охватывала дрожь при одном воспоминании об этой старухе и о возникшей потом тягостной атмосфере.
За столиком в ресторане я заметил, что щеки Жермены покраснели, ее усталые глаза выражали уныние. Мы оба, она и я, чувствовали одинаковое беспокойство перед Шарлем, которому притворное безразличие придавало какую-то дьявольскую непринужденность.
Я собирался сделать заказ, но Шарль почти вырвал у меня из рук меню. Я не ответил, до того я был подавлен. Я был унижен не только перед Шарлем, но и перед ничтожной Жерменой. Еще никто никогда не мерил меня таким презрительным взглядом, как Шарль в тот день. Мне нужно было обязательно что-нибудь сказать. Я снова заговорил о том человеке, которому ассистент прокалывал шпагой грудь, я рассказывал о поразивших меня фотографиях, о том, как зрители падали в обморок после этой операции. Жермена слушала, не говоря ни слова, вид у нее был заинтересованный, но тревога словно тянула ее назад. У нее было такое декольте, что она казалась голой. Будто одновременно предлагала себя и скрывалась. Несмотря на затравленный вид, она, казалось, решила воспользоваться своим смущением. Она хранила совершенно недопустимое молчание, которое для нее самой было не менее тяжеловесно, чем для меня. Шарль, от которого не могла ускользнуть эта тонкая игра, и не думал спасать ситуацию.
Но хуже всего было то, что я, вынужденный на несколько месяцев уехать из Франции, не решался покинуть своего друга на этой ноте. Мне, наверное, следовало бы это сделать, но я воображал, что можно все уладить. Мне удалось лишь выиграть время. Я предложил «друзьям» пойти посмотреть представление фокусника. Жермена наконец узнает, действительно ли наш знакомый может заставить ее вытянуть именно ту карту, какую он пожелает; да и просто какое-нибудь зрелище могло бы нас развлечь. Я не без основания полагал, что в зале нам будет не так тягостно, чем где-либо еще, оставаться вместе молча. Возможно, после представления неловкость развеялась бы.
Я заметил, что Шарль улыбнулся в пустоту, и он ответил иронически:
— А в общем, почему бы и нет?..
Я видел, что он пожимает плечами.
Жермена, должно быть, поняла мою мысль и сказала трусливым голосом:
— Ну да, прекрасная идея.

 

Шарль наполнил ее бокал красным вином, она медленно выпила его весь сразу; и, сжимая этот бокал в руке, она сломала его ножку о стол.
Тогда я понял, что неловкость и опьянение хотя и были для нее реальны, но играли при этом второстепенную роль: это было средство, которым она подпитывала свое дурное возбуждение. Под скатертью ее нога прижималась к моей, а сама Жермена смотрела на разбитый бокал, нахмурив лоб, словно осколки эти были символом бессилия. В ней что-то опадало. Она расстегнула верхнюю пуговицу на своем костюме, неторопливо, с притворной неловкостью, словно собиралась ее, наоборот, застегнуть.
Шарль велел принести еще один бокал и наполнил его. Но, казалось, сам он всецело поглощен куриным крылышком.
Если бы он взглянул на Жермену, то эта игра прекратилась бы или приняла бы иное направление, но теперь тревога вперемежку с самым тщетным желанием начинала причинять боль.
Демон робости (?) помешал мне подчиниться первому импульсу: я не отодвинул своей ноги. Жермена действовала мне на нервы, я не мог любить ее, я презирал ее, но я был в таком безрассудном состоянии, что остановился: мне показалось, что, отодвинув ногу, я нанесу ей оскорбление! В ее поведении была некая абсурдность, которую я проклинал. Но она околдовывала меня; я ощущал себя все более уничтоженным. Я уже не видел в этот миг средства избежать нелепой участи — пылать противоречивыми и безысходными чувствами. Шарль сидел перед нами с отсутствующим видом, словно слепой, старательно пережевывая большие куски, что доводило мои нервы до предела. Если бы он отсутствовал реально, то я мог бы насытить свое животное желание… Но я рассуждал: разве Жермена стала бы меня провоцировать, если бы могла сама утолить жажду, которую у меня вызывала. Я разом выпил бокал вина: меня совершенно шокировала такая мелкая низость… Но ведь ту же игру она играла с самой собой, и не в меньшей степени! Если она предлагает мне себя, зная заранее, что не отдастся, то не может удовлетворить и собственного желания, она сама должна задыхаться, не находя выхода; ее нога сладострастно скользила по моей, и, позабыв о всякой осторожности, она положила мне руку на ляжку, так высоко, что…
Я подумал, что Шарль всё видит: раз уж гроза собирается, лучше ей разразиться поскорее. Он не сказал ничего или сделал вид, что ничего не заметил, и это лишь усугубило пытку, конец которой мог наступить, только если бы разразился гром. Мне показалось, что он еще тщательнее пережевывает самые большие куски. Он заказал другие части курицы и вино. Он ел и пил, словно работал: в этом-то и заключалась возможность облегчения. Я принялся есть все быстрее и быстрее и хлестал вино залпом; я понимал, что с непривычки не выдержу. Сначала Жермена отняла свою руку и стала мне подражать; так, в молчании мы все трое ели и пили. Жермена, как могла, продолжала упорно провоцировать меня. Постепенно оказывалось все более и более невероятным, чтобы Шарль ничего не видел, но благодаря вину я вскоре ощутил, вместе с мечтательным весельем, все более захватывающее оцепенение. Я боролся со сном, меня ужасала мысль о том, что я невольно потеряю равновесие и у меня будет жалкий вид.
Чары сна, при котором притяжение пустоты превозмогает упрямство бессильной воли, — вот испытание, которое жизнь, наверное, никогда не могла преодолеть. Ибо, когда мы, как обычно, хотим просто заснуть, от нас ускользает близость нашего бытия и небытия: это отсутствие, вялое опадание. Но порой непроизвольный сон оказывается сильнее всего желания жить, темнота похищает у нас надежду и понимание. Я смотрел на Жермену и Шарля, и мне в изнеможении представилось, что если не сон, то только смерть сможет положить конец этому недоразумению, которое придавало моей слабости смысл окончательного упадка.

 

Я не заснул окончательно. Подобно пловцу, который на пределе сил не поддается искушению вод, я держался на поверхности. Помню хлесткий голос Шарля:
— Вы будете пить кофе?
Я ответил довольно медленно, будучи, однако, уверен в правильности ответа:
— Да, если он вышел.
Вдруг я понял всю свою абсурдность.
Я спросил у Жермены, которая смеялась, но, кажется, сама смущалась своего смеха:
— Я что, спал?
— Нет, — сказала она, — но вы почему-то говорили о Сен-Симоне…
— Я не слушал, — отрезал Шарль.
Он встал и сказал тем же сухим тоном:
— Я закажу кофе на кухне.
Жермена взяла меня за руку, она дрожала, и я видел, что ей страшно:
— Главное — не говорите больше при Шарле о Робере…
Я подскочил в отчаянии.
— Что я сделал?
— Вы стали засыпать. Вы называли Робера паяцем… и вы положили руку мне на ноги…
Вернулся Шарль. Я никогда не представлял себе, что бывают взгляды, которые хуже оскорбления. Он измерил меня с головы до ног, он был явно взбешен. Он не закричал: «Кретин несчастный», но, не произнося ни слова, дал полную волю своей холодной ярости. Я не мог даже ни объясниться, ни извиниться. Я ведь все-таки по-настоящему и не заснул, я говорил под воздействием вина, я боролся со сном, и он победил меня. Я говорил, чтобы не уступить сну, и фразы вырывались из меня непроизвольно, в сонной одури. Я боролся до конца, и внезапно мне удалось прийти в себя; но это произошло лишь благодаря катастрофе.

 

Поскольку друзей приглашал я, то я попросил счет.
— Все уплачено, — сказал Шарль.
Я взглянул на Жермену — у нее был отсутствующий вид: она пила кофе. Я безмолвно молил ее, чтобы она осудила поведение Шарля: я окончательно потерял себя в своих глазах. Я ощущал в сгущенном виде воздействие вина — безволие, нервировавшее меня до бешенства и топившее это бешенство в еще большем бессилии. Нас всех, Жермену, Шарля и меня, словно скрутило общей судорогой, как это бывает в молчаливых сценах между любовниками, сжимающими друг друга в объятиях.
Мы решили не отказываться от представления фокусов: оно обещало быть таким тусклым, что в результате нам удалось бы разрядиться: мы хоть как-то разделились бы, и отсутствие даже комического интереса к этому представлению могло бы обратить наше плохое настроение на другой объект. Мне начинало казаться, что история тем и закончится: мы разойдемся холодно, но спокойно. Расстаться сразу после ужина было бы так же тягостно, как надавать друг другу пощечин; за время представления, может быть, успела бы наступить депрессия. Но случилось совсем иначе.
После длинной серии номеров, под стать довольно простой аудитории, которую они должны были забавлять, фокусник попросил каждого зрителя (в зале помещалось не очень много народу) вытянуть карту. Так он раздал целую дюжину карт, и назвал каждую из них, прежде чем открыть. Он подошел к нам, и я должен был выбирать первым. Если бы не вызов, брошенный забавником, я не обратил бы никакого внимания на колоду и вытащил бы подсунутую мне карту. И я действительно увидел ее, но решил взять другую; я протянул руку — в этот момент колода скользнула, и нужная карта попала мне в пальцы; я остановился, желая взять ту, что я выбрал сам; в тот момент, когда я уже чуть было не вытянул ее, я увидел глаза фокусника — и уловил в них вместо холодной властной воли выражение какой-то нервозной мольбы. Я уступил и взял ту карту, какую он хотел.
Пришла очередь Жермены. С самого начала представления я не поворачивался в ее сторону, но теперь я наблюдал, как она выбирает; в тот момент я видел ее со всей отчетливостью: она казалась воплощением жестокой злобы. Какой-то миг, подменяя карты, фокусник пытался навязать ей выбор; она заметила это и вытащила ту карту, какую хотела; она сделала это без улыбки, с какой-то нехорошей ловкостью. Я слышал, как фокусник прошипел сквозь зубы: «Ведьма!» Шарль, должно быть, тоже услышал: он встал и дал несчастному пощечину. В зале заволновались. Шарль увлек за собой Жермену и вышел. Многие зрители встали со своих мест. Фокусник хранил непоколебимо-достойный вид.
— Друзья мои, — сказал он, — успокойтесь, садитесь. У этого господина, конечно, галлюцинации, на него, наверное, нашло безумие.
— Извините, — сказал я, в свою очередь, довольно жалобно, — уверен, это недоразумение.
Я попытался тут же уйти, но в суматохе это заняло довольно много времени.
Я оказался на темной улице. В нескольких шагах я услышал раскаты голосов — Шарль и Жермена буквально кричали друг на друга. Я подошел ближе. Шарль дал Жермене такую пощечину, что она упала. Он помог ей подняться. Он увел ее, страстно обнимая. Я слышал, как Жермена зарыдала.
Я вернулся к себе, мои губы пересохли.
Мне вспомнилась рукопись, которую я положил в карман пальто. Бросившись на кровать, я полночи читал и заснул.
Проснулся я одетым. Память возвращалась ко мне медленно и тяжело. Было светло. Я был не способен ни смеяться, ни плакать; от воспоминания о моей вчерашней пошлости меня тошнило, но без всякого толку. Тогда мне в деталях вспомнилась смерть моей матери: я не плакал, однако был уверен, что заплачу. Самым невыносимым для меня была отвратительность той книги, что я прочитал.
(Точно так же, когда я увидел свою мать усопшей, я не мог перенести мысли о том, что больше не смогу разговаривать с нею.)
В конечном счете все расстроилось: мною овладело бессильное желание засмеяться, безумный инертный смех разверзал и сдавливал мне сердце. Я думал, что у меня тошнота, но дело было серьезнее.

 

Тем же утром я вернулся в Париж. Я тяжело заболел и вынужден был отсрочить свой отъезд.
Через два дня я получил от Шарля следующее письмо:
«Разумеется, ничего не изменилось. Полагаю, что ты издашь книгу, которую я передал тебе. Я, конечно, считаю тебя подлецом, мне хотелось бы никогда ничего о тебе не слышать. Да и не только о тебе, а вообще ни о чем и ни о ком. Надеюсь, что мои пожелания не замедлят исполниться».
Два месяца спустя я узнал о самоубийстве Шарля.
Я решил, что схожу сума, и даже пошел к врачу. Он без обиняков посоветовал мне опубликовать рукопись. Мне все равно не удалось бы этого избежать. Я должен был написать предисловие и передать в общем виде то, что Шарль рассказал мне о смерти Робера, не в силах описать сам. О литературных достоинствах врач ничего сказать не мог, он не был специалистом, но, с точки зрения медицины, это презабавная история… Я прервал его, сказав, что, возможно, он и прав, но, когда я представляю себе, как рассердили бы Шарля его слова, мне становится дурно. Заметив, что я разнервничался, он замолчал. Он сразу стал вести себя гуманнее.
Он предложил мне регулярно посещать его. Я согласился. Я буду писать свою часть повествования и приносить написанное на каждый сеанс. В этом и заключалась суть психотерапевтического курса, и без этого мне было бы трудно выпутаться. Такой метод показался мне разумным, это было страшно сладко. Я согласился: я был как ребенок, которому повязали на шею слюнявчик и который готов преспокойно распустить слюни. Я сказал это врачу, и он засмеялся и подтолкнул меня.
— Вот видите, — сказал он мне, — все это инфантильно, с начала и до конца, и даже в самом строгом смысле этого слова. Но сила нашей науки проявляется только тогда, когда она умеет не унизить больного.
Не знаю, вылечился ли я в конце концов. Я был еще нездоров в тот день, когда прервал этот литературный курс лечения. Потом я снова принялся за дело, но, несмотря на его легкость, мне понадобилось четыре года на то, чтобы его закончить.
Назад: Аббат С*
Дальше: Часть вторая Рассказ Шарля С