ГЛАВА VI
Сквозь яркую зелень деревьев видны были облака, они уплывали к морю, помпезные, патетические, как первые звуки оперной увертюры. За ночь жара немного спала, и легкий ветерок шевелил сосновую хвою и побеги акаций. С пруда доносилось ленивое кваканье лягушек. Возле шезлонга валялась брошенная детьми карта полушарий — няня забыла ее подобрать. Долорес подняла ее и стала разглядывать.
Английская карта, изданная между двумя мировыми войнами. Протектораты и владения британской короны закрашены одним цветом и отчетливо выделяются на фоне других стран: немецкий нацизм не успел еще развязать войну, и политическое равновесие, установленное Локарнскими соглашениями и созданием Лиги наций, казалось прочной основой спокойствия и мира, незыблемой защитой от революционных потрясений и любых угроз существующему порядку вещей, — смехотворные гарантии, такие же допотопные на нынешний взгляд, как Священный союз, учрежденный европейскими монархами в стародавние, легендарные времена Австро-Венгерской империи.
Десять лет назад, незадолго до того, как началась ваша любовь, вы оставили свои семьи, вам хотелось повидать мир, пожить иной жизнью, чем та, что была знакома вам прежде, в том замкнутом кругу, где вы воспитывались и выросли (для тебя это была Барселона с ее высшим обществом, постепенно приходившим в себя после ужасов и тревог гражданской войны; для нее — разношерстный, измельчавший клан республиканских политических эмигрантов в Мексике). Перелистывать страницы географических атласов было для вас почти осуществлением мечты, единственным способом вырваться, бежать от окружающего, это был ваш волшебный ковер-самолет, на котором вы, словно чародеи, устремлялись в свободный полет над миром. Но думать о путешествиях всерьез в дни войны и даже в послевоенные годы не приходилось. Поездка в любую страну из тех, чьи города, реки и горы вы так жадно разглядывали на географических картах, была сопряжена с невероятными трудностями, с тысячью непреодолимых препятствий: заявления, отказы, бесконечные проволочки из-за получения виз, бесполезное стояние в длинных очередях, непреклонные чиновники с лицами инквизиторов (пропуски, справки, рекомендации, разрешения, печати, гербовые марки, — а им еще все было мало, все мало. Чего стоила одна лишь идиотская, бредовая сцена у консула Менотти!)
И вот наконец ты пустился в путь, опередив на несколько лет поток пионеров и конкистадоров, современных Магелланов, Кортесов и Писарро. Открытие и обследование земель неведомого тебе Нового Света (Латинский квартал и район Сен-Жермен, советское кино и запрещенные в Испании книги) преисполнили тебя оглушающим, яростным, пронзительным счастьем. То, что на протяжении многих лет было для тебя недосягаемой мечтой, обретало осязаемость, и Долорес гармонично вписалась в твою новую жизнь. Родина, ее мир, ее люди отходили в прошлое, перед тобой раскрывались иные, неохватные горизонты. Одно за другим — ты и сам не заметил как, — осуществились все твои желания, осуществились с обескураживающей легкостью (осталось чувство вины от сознания незаслуженности награды, доставшейся без всякого усилия с твоей стороны). Съемки документального фильма об эмиграции рабочих из Испании и разъезды, связанные с твоей профессией, позволили вам побывать везде, куда вы так стремились попасть в годы юности. Все, что когда-то в детстве вам рисовало воображение, все, что было недостижимой грезой вашего отрочества, стало реальностью, реальностью двойственной, противоречивой, сплетавшей воедино нафантазированное и реально увиденное, неожиданно проверенное вами на опыте. Монте-Карло, Швейцария, Венеция, Гамбург, Голландия перестали быть для вас названиями, окруженными ореолом поистине легендарных историй, которые вам довелось о них прочесть, — теперь они были дорожными столбами, вехами вашей общей с Долорес судьбы (вы открывали Европу и одновременно открывали друг друга, телесно и духовно, ваши бесплодные попытки найти свое место в мире урбанистической цивилизации шли рука об руку со взлетами и спадами вашей неистовой страсти).
Границы и преграды, державшие вас когда-то в плену, внезапно исчезли, и разглядывать карту полушарий в это горькое лето шестьдесят третьего года значило пробегать страницу за страницей историю вашей любви с того дня, когда вы случайно познакомились в пансионе на улице Шомель, и до той минуты, когда ты понял, что уже ничто не спасет и не воскресит вашей привязанности, которую изо дня в день подтачивало мстительное, столь скупо отпущенное вам время, и когда, лежа рядом с Долорес в темноте, ты сказал: «Мы ничего больше не можем дать друг другу».
(С чисто испанским, вошедшим в поговорку умением доводить все до крайности, франкизм выпроваживает из страны сотни тысяч людей, еще недавно наглухо отрезанных от мира непреодолимой стеной Пиренеев.
С одним из них ты недавно познакомился в порту Монако, в дни, когда после болезни отдыхал на Лазурном берегу. Ему было лет тридцать. Простой, грубоватый парень, матрос с прогулочной яхты, принадлежащей известному баритону.
— Сеньор Альваро, у нас в Испании правительство какое? Хорошее? Или не очень?
Ты посмотрел на него и встретил его спокойно вопрошающий, бесхитростный взгляд. Лицо было открытое, чистосердечное. И ты пожалел парня: не захотел жестоко отнимать у него последние иллюзии. Ты похлопал его по плечу.
— Хорошее? Нет, брат, отличное!)
Облака убегали разлохмаченные — и таяли. Море и небо слились, смешав свои краски в одну, неопределенного тона, синеватую полосу. У самой земли пролетел дрозд и, поднявшись, уселся на конек кровли. С противоположного края долины долетало эхо размеренных, неторопливых ударов — рубили лес.
Карта полушарий — неотторжимая часть прожитых вами лет, и, склонившись над ней, ты погрузился в прошлое.
Путь возвращения не прям, он идет по кривой, чертит спирали, петляет, в точности следуя прихотливым извивам памяти.
Говорят Голоса былого.
Слушайте:
Буржуазный квартал, тихий, обшарпанный, мрачный. Серая улица. Серый дом, построенный серым, к тому же похоронно настроенным архитектором. Лестница с истертым ковром, со старыми хрустальными канделябрами, с цветными витражами, с диванчиками, обтянутыми плюшем, — лестница, знавшая лучшие времена. Массивная дверь с металлической дощечкой, на которой еле-еле можно разобрать:
ЭДМОНДА МАРИЯ ДЁ ЭРЕДИА
СОЛЬФЕДЖИО. ПЕНИЕ: ДИКЦИЯ
Город Париж. Дата — 1954.
Первая встреча с Долорес.
Недели за три до припадка ты проходил мимо дома старой преподавательницы: фасад пансиона был одет лесами, и окна завешаны парусиной — дом решил примолодиться. Маляры приводили в порядок стены, карнизы, оконные рамы, двери. Предметом особых забот оказалась каменная Венера — кариатида главного балкона. Ее туалетом был занят дотошный маляр-итальянец, он усердно тер живот, ляжки и груди богини, отмывая их от грязи, потом принялся наводить чистоту в оставленном напоследок темном треугольнике между бедрами. Он так старался, что товарищи не удержались от смеха. Венера сносила свой позор с каменным достоинством, а ты, шагая к улице Варенн, пожалел, что не поймал эту сценку в объектив «кодака».
Она состояла с поэтом в отдаленном родстве. «D’une ligne collatérale», — добавляла она, показывая костлявым пальцем на бледную фотографию, стоявшую на рояле. «Il m’avait connu quand j’étais toute petite, ma mère me disait toujours qu’il me prenait dans ses bras et qu’il me regardait pendant des heures et des heures». С фотографии смотрел автор «Трофеев» — он был снят при выходе с торжественного заседания, на котором его приняли в члены Французской Академии; тебе запомнилась его фигура, затянутая в нарядный, богато расшитый мундир «бессмертных», эспаньолка и усы. А вокруг теснились еще и еще фотографии — десятки фотографий. И все они тоже давно выцвели. На них, в самых разнообразных позах, головных уборах, прическах, туалетах фигурировала одна и та же модель, мадам Эдмонда Мария де Эредиа. Вот она подростком стоит у невысокой дорической колонны — знаменательное событие: на Марии впервые длинное платье. А вот несколько лет спустя: экстравагантная шляпа с перьями — день поступления в Парижскую консерваторию. Она же — в зале Плейель вместе с Надей Буланже, на концерте в пользу жертв токийского землетрясения — 1923 год. «La belle époque», — вздыхала она, обводя рукой свои воспоминания, облепившие стены старомодной темной гостиной. Они были всунуты в рамки, вставлены в стеклянные витринки, они громоздились на комодах, на консолях, во всех углах. «l’Art alors était une religion qui avait ses dieux, ses prêtres, ses fidèles, ses temples, non la vulgaire entreprise commerciale qu’il est devenu aujourd’hui, où n’importe quel parvenu, qui ne connait même pas les premières notions de solfège, se permet de donner des récitales sans que personne, je dis bien, personne, crie à l’imposture».
Прямая, с лицом, обсыпанным рисовой пудрой, мадам де Эредиа сидела посреди дивана, и полумрак окутывал ее своей вуалью. Мысли ее уносились в сверкающие дали былого величия. Тяжелые портьеры приглушали и без того хмурый свет серого парижского дня, а вечером в каждом уголке гостиной загорались лампочки, словно в церкви перед священными реликвиями и приношениями по обету, пронзенными руками Спасителя, изображениями святых и верониками, при виде которых в Испании, в годы твоего отравленного отрочества, тебя пронизывал страх и мучительное чувство собственной греховности.
— Bon. Recommencez.
Произнеся эти слова, мадам де Эредиа обыкновенно пускалась в многословные воспоминания о пережитом, после чего ученик (какой-нибудь близорукий робкий канадец или педантичный аргентинец, тот, например, что однажды при вас — вы обхохотались — высокопарно заявил: «Мадам, я желал бы впитать французскую культуру в плоть и кровь!») начинал декламировать во второй раз:
— «Comme un vol de gerfauts hors du charnier natal…»
Преподавательница, приняв строгий вид, делала ему замечания, а прочие ученики захудалого пансиона притворялись, будто записывают что-то в свои тетрадки или повторяют урок сольфеджио, хотя мадам де Эредиа, как правило, всякий раз находила новые, самые неубедительные и нелепые предлоги, чтобы перенести сольфеджио на завтра.
— Non, pas comme ca. Ici vous n’ètes pas à l’école Berlitz ni a l’Alliance Française. Un peu plus l’entrain, un peu plus de fougue. Nous reverrons ça demain.
(Молодые люди расходились по своим комнатам, но любимого ученика мадам де Эредиа оставляла, чтобы рассказать ему о незабвенной минуте, когда ей вручал награду генерал Першинг, или о том, как проходило ее артистическое турне по Португалии. На ее коленях, уютно свернувшись, дремал черный кот, она машинально поглаживала его, устремив отрешенный взгляд на покрытый проплешинами ковер.)
Возможно, она попалась тебе навстречу в коридоре, но вы разошлись, не заметив друг друга и ничего не подозревая о своих тайных желаниях, не догадываясь об узах, которые скоро свяжут вас, и о том, что с этой минуты вы уже друг для друга существуете. Тебе только запомнился грациозный силуэт, мелькнувший в проеме двери, когда она выключала электричество, и тотчас поглощенный темнотой коридора; мгновение спустя стройная девушка пугливо проскользнула мимо гостиной, где заседала со своими пансионерами мадам де Эредиа, и исчезла. Ты слышал, что родители ее живут в Мексике, что она приехала в Париж учиться французскому языку и рисованию и что вот уже целых два месяца не платит за пансион. Лицо? Ты вряд ли мог бы его припомнить. Как-то раз ты столкнулся с ней в очереди в библиотеке святой Женевьевы, она улыбнулась тебе, но ты даже не сразу сообразил, кто это, словно боялся ее узнать и, как бы предчувствуя неистовство вашей будущей страсти, устрашенный, отпрянул, закрыв глаза.
— La petite a des ennuis, — шепнула однажды мадам де Эредиа, прервав одно из автобиографических отступлений, которыми она обычно разнообразила свои уроки. — Elle a trouvé le moyen de se fâcher avec sa famille, elle ne reçoit plus un sou.
Ученики повернули головы в сторону коридора. Если бы не мадам де Эредиа, они бы и не заметили метнувшейся мимо дверей виноватой тени.
— Bonsoir, mademoiselle. Vous pensez à moi?
— Oui, Madame.
— Vous m’avez dit déjà ça la semaine dernière, ma petite.
— J ai envoyé un télégramme à mes parents.
Ее беда задела тебя за живое. Молчаливая солидарность объединила тебя с Долорес, с испуганной тенью, которая, крадучись, пробиралась по коридору, чтобы незаметно проскользнуть мимо мадам Эредиа и сурового синклита ее учеников. Сколько раз, далеко за полночь, когда тебя мучила обычная бессонница, ты слышал, как она возвращается домой. Она проходила по коридору на цыпочках и ложилась в кровать, не зажигая света. Утром, пока мадам де Эредиа занималась своим туалетом, девушка исчезала, все так же тихо и незаметно. А ты, повинуясь какому-то неясному побуждению, выходил следом за ней. Вы окунались в пасмурные, печальные сумерки зимнего Парижа. Ее белая курточка была хорошим ориентиром, и ты мог идти за Долорес на почтительном расстоянии. Чаще всего она направлялась в бюро по найму иностранцев — надеялась получить работу. Ты не решался заговорить с нею, быть может, тайный голос предостерегал тебя, стараясь уберечь от всепоглощающей страсти, которой суждено было связать вас друг с другом. А может быть, ты оттягивал миг вашего знакомства нарочно, эгоистически наслаждаясь его предвкушением.
Догадывался ли ты, в каком безвыходном, отчаянном положении она тогда находилась? Нет, конечно. Ты уже сознавал, что она тебе нравится, что вы стоите на пороге любви, и волнение, которое ты испытывал в преддверии счастья, заслоняло от тебя все остальное. Долорес тоже, казалось, ничего не замечала вокруг, и следить за ней, не привлекая к себе ее внимания, для тебя, опытного в подобного рода охоте, не составляло труда. Однажды ты увидел, что она разговаривает на улице с каким-то неизвестным тебя человеком. Тебя это больно кольнуло. «Неужели ревную?» Абсурд, ты ведь до этой минуты не сделал ни малейшей попытки к сближению: случайно столкнувшись с нею на лестнице, ты поспешил пройти мимо. Когда они распрощались и Долорес дальше пошла одна, волна неведомого счастья прихлынула к твоему сердцу, и, не зная, вмешательству каких высших сил обязан ты своим чудесным избавлением, ты возблагодарил господа бога.
А несколькими днями позже мадам де Эредиа, разнося утром почту, постучала костяшками пальцев в дверь Долорес:
— Rien encore pour vous, ma petite. Est-ce que vous comptez vraiment sur votre mandat?
— Oui, Madame.
— Ça fait déjà deux mois que vous me faites attendre. Je ne peux pas vous garder la chambre indéfiniment.
— J’attends une réponse pour aujourd’hui.
— Vous êtes sûre?
— Je l’espère.
— Bon. Nous en reparlerons demain?
Вы шли по Латинскому кварталу — она впереди, ты в некотором отдалении, сзади; она направлялась на улицу Суфло — там помещался центр помощи нуждающимся студентам. На бульваре Сен-Мишель Долорес купила в киоске газету и стала читать объявления, она вся ушла в это занятие, и что-то напряженное, отчаянное появилось в ее лице. Раза три-четыре она доставала из кармана курточки карандаш и делала быстрые пометки. Наверное, подчеркивала адреса. Она исчезла в парадной какого-то дома, а ты сидел и ждал за чашкой чая в соседнем кафе. Через несколько минут она появилась снова, пересекла бульвар и вошла в Люксембургский сад. Декабрь оголил ветви деревьев, дети бегали по дорожкам, укутанные, похожие на самодвижущиеся пакеты. Белый диск солнца светил без тепла и блеска. Она опустилась на скамью лицом к цветочным клумбам и бросила газету в урну. Невидящий взгляд ее был устремлен в тоскливую опустелость зимнего сада. Внезапно она закрыла лицо руками и расплакалась.
В смятении ты поспешил прочь. Тебя мучило запоздалое чувство раскаяния, ты понял, что не смеешь оставить ее в беде, что должен взять на себя заботу о ней, — ведь это был подарок, упоительный, нежданный дар, сама судьба преподносила тебе эту любовь.
Ты явился в пансион вовремя: мадам де Эредиа только что закончила свой трудоемкий утренний туалет.
— Excusez-moi, Madame, avez-vous parlé avec Dolores?
— Oui, mon petit. Je lui ai dit ce matin que je ne peux plus lui garder la chambre. Elle est gentille sans doute mais qu’est-ce je peux faire d’autre? Le Centre d’Accueil m’envoye tous les jours de nouveaux élèves. Je doit respecter mes engagements.
— Combien vous doit-elle?
— Deux mois de chambre plus des leçons.
— Quatre vingt mille?
— Exactement.
— Je viens de la rencontrer en face de PTT et elle m’ a prié de vous remettre cette somme. — Ты протянул ей пачку ассигнаций, и мадам де Эредиа уставилась на тебя недоверчивым взглядом. — Vous pouvez compter.
— Elle a reçu le mandat?
— Il était retenu depuis longtemps à la Poste.
— Pauvre petite. Où est-elle maintenant?
— Elle est partie faire de courses.
— Je vais prévenir tout de suite le Centre d’ Accueil. Je leurs dirai que la chambre n’ est pas libre. A quelle heure doit-elle rentrer?
— Je ne sais pas.
— Je voudrais lui faire une surprise. Lui acheter un bouquet de fleurs.
— Vous êtes trop gentille, Madame.
Вот и все. Сила твоей любви, внезапно сбросившей все покровы, решила участь Долорес, решила за ее спиной мгновенно и бесповоротно. (Сама Долорес в это время еще сидела, наверно, в Люксембургском саду, ничего не подозревая о перемене в своей судьбе, и почти целый день отделял ее от жизни, предстоявшей ей впредь вместе с тобой, от любви, безмерности и глубины которой вы не могли познать еще годы и годы.)
Когда она вернулась, уроки у мадам Эредиа уже закончились и в гостиной никого не было. Ты лежал у себя в комнате на кровати, поверх старого сиреневого одеяла и курил. Ты вздрогнул, уловив в коридоре чуть слышный шорох ее шагов. Вот она прошла мимо твоей комнаты и повернула ключ у себя в двери. Потом раздался громкий голос мадам де Эредиа и последовало недоуменное безмолвие Долорес. Смешанное чувство счастья и тревоги охватило тебя. Ты раскрыл тетрадку с записями лекций и сделал вид, будто погружен в чтение. Гулкие удары твоего сердца сплетались с голосами обеих женщин. Это продолжалось несколько минут.
— Je n’ ai jamais mis en doute votre parole, — уверяла мадам де Эредиа.
Долорес молчала загадочно и многозначительно. Разговор кончился ровно в десять. А через минуту в твою дверь постучали.
— Entrez. (А, может быть, ты это сказал по-испански?)
Дверь приотворилась, и ты увидел Долорес. Мгновение она стояла на пороге, бесстрастная, как бы заранее покорившаяся неизбежности, воплощенной для нее в тебе. Никогда не изгладятся из твоей памяти эти чужие глаза, это выражение затаенной ненависти. На ней были брюки из какой-то тонкой ткани и крупной вязки джемпер. Падающие на лоб коротко остриженные волосы придавали ей сходство с мальчишкой, и это ее красило.
— Мадам де Эредиа сказала мне, что вы… — Ее голос звучал непривычно жестко.
— Да.
— Почему вы это сделали?
— Не знаю, — пробормотал ты.
Она достала из кармана сигарету и резким движением поднесла к ней зажигалку. Ты поднялся с кровати и стоял рядом с ней, не смея на нее взглянуть.
— Мне говорили, что у тебя плохо с деньгами.
— Я вам очень обязана.
— Я не хотел, чтобы…
— Отвернитесь, пожалуйста, пока я буду раздеваться.
Ты повернулся к ней спиной, еще не сообразив толком, что она тебе сказала, и, оглушенный, тупо стал разглядывать зеленоватый, с бахромой, абажур лампы и тяжелые портьеры, закрывавшие окно. Из овала, обрамленного гирляндами и листьями клевера, улыбалась, заговорщически подняв пальчик, белокурая пастушка. Измятая, со сбитым одеялом постель бестактно приглашала отдаться любви. Ты вдруг почувствовал, что глаза твои стали влажны.
— Нет, — проговорил ты. — Нет, нет, нет.
Долорес уже успела стянуть джемпер. Блузка на ней была расстегнута, брюки сползали с бедер. Она застыла, глядя на тебя во все глаза. Ее руки, злым и все-таки женственным движением срывавшие одежду, замерли. Она словно вдруг потеряла внутреннюю точку опоры; решимость вызова сломалась.
— Нет. Ради бога.
Вы посмотрели друг другу в глаза — впервые.
Ожесточенное выражение исчезло с ее лица. Ее беззащитность и твоя незащищенность перед ней медленно растворялись в чувстве общности, слившись в одно долгое, нестерпимое арпеджио.
— Что с тобой?
— Не знаю.
— Прости меня, — сказала она.
Ее голос пресекся, так же как твой. Глаза, смотревшие прямо в твои, заблестели, потонув в пелене слез.
— Я думала, ты…
— Нет.
— Я не хотела тебя обидеть.
— Я знаю.
— Не смотри на меня так.
Ты закрыл глаза. И ее рука, уводя боль, искупляя, коснулась твоего лица.
— Дорогой. Дорогой мой.
Прозрачный, колдовской голос, прозвучавший так, должно быть, впервые — ради тебя.
Вы легли вместе в ту ночь, и ты не тронул ее. Вас соединили слезы; близость физическая пришла потом, несколько дней спустя, и брачная ночь ваша в старомодной комнате пансиона, скрепленная нежностью и солоноватым привкусом слез, властно перечеркнула все ваше прошлое, превратив тебя и ее как бы в два корабля, слепо пустившиеся в совместное плавание по неизведанным морям духовного бытия; странствование это, казалось тебе, будет длиться всю вашу жизнь, и его не остановят беспощадные, скупо отпущенные человеку годы, и ржа повседневности никогда не сможет (или это было только иллюзией?) разрушить до конца то прекрасное, неповторимое, что связало вас, ибо оно дается лишь однажды, — это сможет (ты знал) только смерть и приносимое ею неприметно наступающее забвение. Но когда не станет вас обоих (говорил ты себе), не все ли равно будет тогда, постигла вас катастрофа или нет?
На скошенной стене твоей мансарды на улице Вьей-дю-Тампль висело венецианское зеркало. В минуты близости ты видел в нем ваши тела, слитые в синхронном движении, а насытившись, ты любил молча разглядывать Долорес и удивлялся, как совершенно она сложена. Тело, созданное, казалось, нарочно для тебя, пригнанное по твоей мерке, парное твоему; прекрасное и грациозное, упругое и нежное, оно мягко дополняло тебя до какого-то идеального целого. Оно ласкало взгляд, и что-то в нем было умилявшее тебя, такое, от чего теплело на душе и сладко становилось к нему прикоснуться, и порой ты с гордостью думал: может быть, оно просто-напросто осязаемое, материальное воплощение твоего собственного духа? Мгновенность его реакций была словно заранее рассчитана, чтобы удовлетворить твою прихотливость, и всех сокровищ мира не хватило бы оплатить то, чем оно одарило тебя. Твой рот на ее пылающих губах, плоть твоя в ее плоти, душевный мир, осенивший тебя после долгих, тусклых лет одиночества и тоски, — какой денежной мерой ты это оценишь? И то, как она улыбнулась тебе потом, в первый раз, в ту минуту, когда ты разомкнул объятия, то выражение печали и боли в ее улыбке, — чем ты за это заплатишь? Долорес принимала тебя, каков ты есть, со всеми причудами, внушенными тебе твоими наставниками в любви, со всеми заклятьями, которые они на тебя наложили, убедив, что необузданная грубость умножает наслаждение. Долорес исподволь приручала тебя, осторожно смиряя твою неистовость, развивая и удовлетворяя растущую в тебе с каждым годом потребность любви. Ваш союз покоился на вашей гармоничной предназначенности, между вами никогда не бывало недоразумений и размолвок, словно еще до вашего рождения кто-то — дьявол или ангел — позаботился, чтобы между вами во всем было согласие.
Когда в мансарде гаснул свет заходящего солнца, городской пейзаж за окнами: серые крыши и красные трубы, черные коты и белые голуби, — все становилось иным, соотношение интенсивных и слабых тонов быстро менялось, и уже сама эта световая игра сообщала картине непередаваемое очарование; приглушая четкость контуров, сумерки размывали ваше отражение в зеркале, медленно возвращая вас, тебя и ее, к вашей изначальной, а затем искаженной и забытой тождественности. Долорес лежала, не шевелясь, поглощенная какой-то своей, неведомой тебе мыслью, а ты чувствовал, как воскресает в безмолвии ночи твоя душа, и твердил про себя — как твердишь и сейчас, несмотря на всю твою нынешнюю хандру и апатию: вы сошлись не от нечего делать, не по случайному стечению обстоятельств, и это справедливо будет и тогда, когда о вас самих не останется даже памяти и развеется самый прах ваш, схороненный, может быть, вдалеке один от другого. Нет, ваша любовь не была пустой, легкомысленной и никчемной фривольностью, дешевой, нечаянной, мимолетной и бессмысленной интрижкой, — она была необходимостью и судьбой.
Долорес на минуту вошла в дом, и, ожидая ее возвращения, ты вдруг вспомнил — ты улыбнулся при этом воспоминании — неизменно осыпанное пудрой лицо мадам де Эредиа, черного кота, дремлющего у нее на коленях, и учеников, сидящих вокруг диванчика в стиле Второй империи. Погруженные в небытие полумраком гостиной, смутно темнели на стенах и по углам трофеи и сувениры давней артистической карьеры вашей преподавательницы; что-то нереальное, иллюзорное было растворено в самом воздухе пансиона, словно над всем этим мирком старинных пуфиков и мягких кресел не властны были законы физики, ибо, движимый своими собственными законами, он существовал вне времени и пространства, являясь как бы самостоятельной, вполне автономной космогонической системой, которая странным образом находила оправдание своего бытия в себе самой. «Vous voyez la photo, c’est lui, Frédéric».
Господин лет пятидесяти, с сединой в волосах, элегантный, в простой трикотажной рубашке и светлых брюках. Снят он был на фоне каких-то классических развалин, то ли Пестума, то ли Помпеи. «Un être extraordinaire, Monsieur, un vrai amateur de belle musique, nous nous fréquentons depuis quelque temps». И, положив худую желтую руку на слоновую кость клавиатуры, мадам де Эредиа испускала глубокий вздох, после чего урок возобновлялся. В ту осень 1954 года, полную для тебя откровений и душевного подъема, он часто попадался тебе навстречу в коридоре. Впереди, позабыв обо всем на свете, шествовала в восторженном трансе мадам де Эредиа, позади — он. Строгий костюм придавал ему вид солидного биржевика. Уроки отменялись. Повелительный взгляд хозяйки пансиона давал понять ученикам, что их присутствие в гостиной нежелательно, ибо Фредерик хочет играть для нее одной, для мадам де Эредиа. Преподавательница тщательно запирала дверь в гостиную, и вот уже оттуда лились вдохновенные звуки Шуберта и рассыпались жемчугом — каждая нотка отдельно — сонаты Скарлатти. Изысканная, овеянная печалью простота отличала исполнение Фредерика. Он играл целыми вечерами; певучие аккорды рояля наполняли полумрак, прерываемые время от времени напряженным безмолвием, от которого в груди перехватывало дыхание. Мадам де Эредиа не шевелясь сидела на своем диванчике с чашечкой чая в руках, а Фредерик, проникновенно исполнив очередную вещь, поворачивался на вертящемся стуле и скромным жестом признательности отвечал на благодарный, глубокий вздох слушательницы.
«Un artiste d’une sensibilité raffinée, Monsieur, et un critique musical incomparable». Она была счастлива, что ей не надо ни с кем делить это блаженство и что эти быстротечные часы восхитительного интимного общения с артистом принадлежат ей одной, и она упивалась ими. «Nous avons tous les deux les mêmes gouts et un même amour pour les belles choses, Mozart, Beethoven, Schubert, Mendelssohn». Ты воображал их обоих, занятых безмолвным — им не нужно было слов — диалогом, унесенных умиротворяющей, светлой музыкой в иной, совершенный мир, где никто не ведает мучительных страстей, в чистый, прекрасный мир, созданный движением рук Фредерика. А осень все тянулась и тянулась. Мадам де Эредиа дважды в неделю доставала из шифоньера свои старые вечерние туалеты и наводила на них блеск: она отправлялась вместе с Фредериком на улицу Гаво или в Театр Елисейских Полей. Их часто сопровождал Себастьен, ее шестнадцатилетний сын, родившийся за два-три месяца до развода матери с отцом. Развода потребовала она: она не могла больше выносить грубости и вульгарности мужа. «J’avais peur au début de lui imposer sa présence, mais il a été tout de suite touché par sa jeunesse et maintenant il l’aime presque comme s’il était son fils». И преподавательница обстоятельно сопоставляла заурядность и плебейство своего бывшего супруга, для которого существовали одни только низменные, корыстные интересы, одна лишь материальная сторона жизни, с благородством и возвышенностью помыслов Фредерика, чистейшего из возлюбленных, витающего в бесплотном мире духовных наслаждений, зоркого, неутомимого охотника за прекрасным. «Il est trop pur pour être de cette époque, — говорила мадам де Эредиа, — nous vivons lui et moi comme deux exilés». Тихий, располагающий к сближению полумрак гостиной настраивал на откровенность, на сердечные признания, и она поверяла тебе свою любовь — да, ибо их взаимная дружба мало-помалу перешла в любовь — любовь отнюдь не физическую, спешила она уточнить, а все еще платоническую, — по крайней мере, до сих пор, — поистине ангельскую, но такую могучую, такую неистовую, о существовании которой она — «ma parole» — никогда не подозревала. «Parfois, en jouant du Schubert, il me regarde et ses yeux se remplissent de larmes; sa mère est morte quand il avait dix ans et il ne s’en est jamais remis». Ты слушал, не перебивая, а мадам де Эредиа, позабыв об уроке и ученике, вся поглощенная своими чувствами, расставляла по вазам и кувшинам из керамики, украшавшим гостиную, прекрасные розы, полученные от Фредерика вместе с собственноручно написанной им открыточкой.
— Bon, recommençons, — вздыхала она, но ты знал: легкие крылья воображения уже унесли ее далеко-далеко от гостиной, в неведомые салоны, где Фредерик, оторванный от нее своими светскими обязанностями, обсуждает с каким-нибудь меломаном последний блистательный концерт штутгартского камерного оркестра или выносит уничтожающий приговор музыкальному вечеру Шварцкопфа. Его собеседники — такие же необыкновенные личности, как и он сам, такие же оригинальные, поэтические, чистые души, озаряющие мир светлой улыбкой.
Прошло уже три месяца с тех пор, как они начали бывать друг у друга, а Фредерик еще не открыл ей своего сердца и не признался в любви. Но какое это имеет значение. Зато как он на нее смотрел, какие многозначительные паузы следовали за его завораживающей игрой! Он любит ее, да, любит, и она тоже любит его, — хотя, в отличие от мужа, этого мужлана, безнадежно погрязшего в прозе жизни, — без отвращения она о нем вспомнить не может! — Фредерик не только не делает никаких попыток к интимному сближению, но ни разу даже не попытался ее поцеловать. Пылко сжать ее руку, сопроводив этот жест ласкающим взглядом бархатных газельих глаз, — ему достаточно и этого. «Il a vécu jusqu’à maintenant si sevré d’amour qu’il n’ose pas y croire, Monsieur, notre histoire lui parait un rêve». И в подтверждение ее слов вновь появлялся в пансионе Фредерик. Строгий костюм делового человека из Сити, неизменный, девственно свежий, подобранный с безукоризненным вкусом букет цветов, — этот человек был сама квинтэссенция той неуловимой, не поддающейся определению изысканности, по которой (объясняла преподавательница) безошибочно узнаешь джентльмена. Ты уходил к себе в комнату, а они оставались вдвоем и с наслаждением погружались в тихий омут своей любви и счастья. Протекало несколько мгновений; ты с любопытством ждал минуты, когда первый аккорд рояля возвестит о начале мистического диалога между влюбленными и Фредерик, устремив пристальный взгляд на свою даму, страстно сожмет ей руку как бы в надежде, что это прикосновение поведает ей всю невыразимость обуревающего его нерастраченного чувства. «Non, il n’y a rien encore, il a une sensibilité à fleur de peau et je ne veux pas brusquer les choses», — говорила после его ухода мадам де Эредиа. Вероятно, женщины внушают ему страх. В ранней молодости он, по-видимому, испытал горечь сердечных разочарований, или, быть может, он так же, как ее кузен — она однажды рассказывала тебе об этом своем дальнем родственнике, — был слишком горячо и нежно привязан к матери; быть может, и Фредерик поклялся своей матери в верности до гроба. «L’amour, alors, est une profanation, vous comprenez?» Ты молча кивал головой, едва поспевая за этим беглым обзором идей Штеккеля, Марселя Сегаля и епископа Фултона Скина. Полумрак гостиной был густ, как под водой; неласковый черный кот дремал, пристроившись на коленях мадам де Эредиа.
Фредерик со своим непременным букетом роз являлся теперь почти ежедневно, и надо было видеть, в каком волнении мадам де Эредиа бросалась к себе в комнату поправлять прическу, а минуту спустя выходила к гостю помолодевшая, трепещущая, окутанная ароматом духов, обличавшим захватнические намерения, словом, во всем блеске былой светскости, запечатленной на желтых фотографиях времен ее артистических триумфов. Лицо ее было обсыпано пудрой гуще обычного. И снова лились звуки рояля, покорного воздушным прикосновениям волшебных рук Фредерика. А ты пытался представить себе преподавательницу: все напряжено в ее лице, все — ожидание и готовность. Звучит безукоризненное по точности и прозрачности исполнения адажио Си минор Моцарта. «Vous jouez mieux que Gieseking, il est trop froid pour moi, il néglige parfois la résonance tragique de l’oeuvre». Фредерик выслушивает похвалу со смиренной скромностью. Отложив учебники, ты осторожно приникал ухом к заколоченной двери, соединявшей некогда твою комнату с гостиной, и по тому, насколько глубок бывал вздох мадам де Эредиа, силился определить, опустился ли Фредерик рядом с ней на диван и пожимает ли со своей обычной ласковостью ее руку. Все по-прежнему, все по-прежнему, сообщала тебе потом преподавательница, Фредерик слишком робок, его стесняет присутствие в доме пансионеров, к тому же он благоговеет перед женщинами — судьба так жестоко, так безвременно отняла у него мать, что это до сих пор подавляет в нем естественные влечения, он привык видеть в нас каких-то бесплотных, высших существ и поклоняться нам издали. Нужен большой такт, бездна терпения и осторожности, чтобы, не оскорбляя его тонкой чувствительности, мало-помалу победить его трогательную стыдливость, тогда он и сам не заметит, как духовная близость превратится в близость физическую. О, женская интуиция подсказывает ей: в груди Фредерика дремлет способность к великой, необузданной, вулканической страсти. Мадам де Эредиа очень надеялась на загородную поездку, un bon déjeuner sur l’herbe, теплое, разнеживающее осеннее солнышко, молчаливое пособничество вкусно приготовленного жаркого, лукавое соучастие бутылки доброго вина… Себастьен поедет вместе с ними, но, когда будет нужно, она подаст ему знак, и он углубится в лес, оставив их наедине, окруженных сообщническим, возбуждающим, почти подстрекательским безлюдием леса. «Là-bas il va me déclarer son amour, il a encore peur mais comme je le comprends». И преподавательница воскрешала в твоей памяти прискорбные истории замечательных людей, чья жизнь была разбита встречей с какой-нибудь бессовестной, гнусной интриганкой. Она заверяла Фредерика, Фредерика, который всегда и везде мысленно был рядом с ней, в самоотверженности своей любви, в своей преданности ему, в своей безграничной способности понимания и сочувствия, в своей глубокой, трепетной нежности. В последнее время Себастьен часто навещал мать, и Фредерик проявлял к нему прямо-таки отцовскую привязанность. Мадам де Эредиа только диву давалась, она нарадоваться не могла их дружбе. «Il se sent seul, vous comprenez? Il éprouve le besoin de s’integrer dans une famille». И, в который раз уже бросив ученика и забыв про урок сольфеджио, она своим красивым сопрано рассказывала тебе о вчерашнем концерте и вновь с наслаждением переживала каждую подробность. Фредерик уделяет мальчику столько внимания, просто удивительно. Он так старается привить ему понимание хорошей музыки, выработать у него тонкий художественный вкус. «Il m’aime, oui, il m’aime, il va me parler bientôt, je le sens». Сидя в темной гостиной, мадам де Эредиа рассуждала сама с собой; «Ce soir, peut-être demain»,— и кот, сладострастно потягиваясь, молча с ней соглашался.
Каждый день мадам де Эредиа расставляла по вазам свежие розы, каждый день покоряюще звучал Брамс, и вслед за музыкой наступали экстатические паузы. «Rien encore aujourd’hui, patientons». A между розами и Брамсом были еще музыкальные вечера в зале Плейель и интереснейшие экскурсии в дом, где родился Дебюсси, или в особняк, где жил Моцарт. Фредерик щедро делился с мальчиком бесценными сокровищами своей эрудиции, плодами своих серьезных и зрелых раздумий об искусстве, обнаруживая попутно всю многогранность и широту своей образованности. Нет, нет, все по-прежнему, но, по совести говоря, о чем тревожиться? Любовь в ее грубой, низменной форме попросту неизвестна Фредерику. Его чувства не спускаются на землю, он живет в сфере высшей духовности. Она понимает его, о, как она его понимает! Он родился в бездушный, меркантильный век, все продается и покупается, люди охвачены жаждой наживы, корысть исказила самую сущность искусства. Разве не естественно, разве не логично, что в подобной атмосфере человек тонкой душевной организации боится жизни? А ей — ей многого не надо, с нее довольно одного лишь умиротворяющего взгляда его глаз, восхитительного прикосновения его руки, того, как трогательно, как до мелочей заботливо он опекает ее сына. Каждый вечер — букет роз! Недостаточное ли это доказательство любви? А вложенные в букеты записочки? Сколько в них пылкой нежности. Не лучшее ли это свидетельство глубины его чувства? «S’il parlait enfin, si du moins il me disait quelque chose». Да нет, глупости! Его сдержанность красноречивее всяких слов, а молчание, когда он садится рядом с ней, так же выразительно, как музыкальная пауза. О чем же беспокоиться? Фредерик, вероятно, и не способен иначе высказывать свои чувства, его душа знает лишь одно средство общения; ясный и чистый язык музыки, так непохожий на утилитарную, своекорыстную, двусмысленную речь людей. Но стоило только, ах, стоило только мадам де Эредиа вскользь — не без задней мысли, конечно, — упомянуть, какое это счастье — домашний очаг, или что человеку нельзя без семьи, — как Фредерик замыкался в настороженном молчании, пальцы, сжимавшие ее руку, расслаблялись, а взгляд с тоской устремлялся на дверь. После нескольких неудачных попыток мадам де Эредиа отступилась от этой практической темы. И все же… Фредерик любит ее неземной, чистой любовью, пусть так, но почему бы не узаконить их отношения, почему он упорно этому противится? «Un mariage blanc, ça m’est bien égal». Ей достаточно и того, что он играет для нее сонаты Шуберта, — это такое парение восторга. Ей достаточно молчаливых взглядов, которыми они обмениваются, — как это смиряет сердце, как возвышает! Ей достаточно скромного, деликатного прикосновения его руки.
Из своей комнаты ты слышал голос Себастьена. Там, в гостиной, Фредерик заиграл рондо Соль мажор (опус 51) Бетховена. Стремительное, выдержанное в одном темпе движение при нарастающей звучности выявляло безукоризненную связность темы; она неудержимо неслась вперед, четкая, крепкая, блестящая.
Нервы мадам де Эредиа начали явно сдавать. Проверяя на уроках сольфеджио выполненные учениками задания, она вдруг умолкала, не договорив фразы до конца, и потерянно смотрела на малиново-красные розы, стоявшие в фарфоровых и глиняных вазах. «Il faut qu’il se décide, — сказала она тебе, отправляясь вместе с сыном, как обычно по четвергам, на концерт. — Je n’en peux plus cette partie cache-cache».
Возвратилась она удрученная, a ты эгоистически выключил у себя свет, чтобы не выслушивать ее бесконечные сетования. Ее лобовые атаки неизменно терпели неудачу: Фредерик каждый раз находил способ уклониться от ответа, все оставалось по-прежнему, то есть на точке замерзания, несмотря на все ее хитроумные уловки. В иные минуты мадам де Эредиа приходила к мысли, что Фредерик ее разлюбил, ей чудился в его глазах металлический блеск. Она воображала себе бог весть что, бредила наяву. «Il va me rendre folle, — говорила она. — C’est aujourd’hui ou jamais». Но снова вступал в права священный ритуал букетов и пылких открыточек, разнеживающей и возбуждающей музыки, долгих, нескончаемых пауз. «C’est la dernière fois, nous n’allons pas quand même rester dix ans comme ça parce que Monsieur est timide»
Но вновь звучали гаммы, хроматические пассажи, октавы, аккорды, трели. Виртуозное, пожалуй, даже перенасыщенное красками исполнение. Весь дом погружался в облако расслабляющей чувственности, в состояние любовного транса, в подстегиваемый ритмом экстаз. «J’ai aurai dû le comprendre dès le début, c’est un lâche». Мадам де Эредиа смотрела на свое мутное отражение в зеркале, и от безмерной жалости к собственной несчастной судьбе на глазах у нее навертывались слезы. «Et pourtant je l’aime, oui, je l’aime, mon Dieu, quel gâchis». Он вместе с мальчиком поджидал ее в такси у дверей дома. Присутствие сына и сдержанная нежность Фредерика проливали бальзам в ее душу: мадам де Эредиа приободрялась, и все ее сомнения как по волшебству разом улетучивались. «Après tout, Monsieur, à mon âge, qu’est-ce qu’on peut demander à la vie?»И снова — снова цветы, и музыкальные вечера, мимолетные прикосновения, взволнованные паузы, и снова: «Ah, non, cette fois c’est bel et bien terminé, dorénavant je ne marche plus», вплоть до памятного вечера, когда он не пришел и не прислал ни букета роз, ни пылкой открыточки, а она звонила и звонила ему по телефону, а он все не отвечал и не отвечал, и она не могла бросить ему в лицо, как пригоршню конфетти, слова упреков и оскорблений, брани и угроз, а через полчаса уже готова была все забыть и простить, лишь бы услышать его голос, его спокойные, убедительные извинения. Всю ночь она не смежала век, и в бессонной лихорадке ей чудились его мягкие, врачующие душу интонации, он шептал ей старые, как мир, слова: «Je t’aime, Edmonde, je t’aime, pardon, pardon encore, ma belle, ma tendre amie». И ты в конце концов уснул, убаюканный шелестом ее шагов, ее лихорадочным бредовым монологом: «Oui, c’est ça, il a une maîtresse et il a eu peur de me l’avouer, mais je lui pardonne, sa présence seule me suffit». A проснулся ты с ощущением, что на пансион обрушилось стихийное бедствие. Мадам де Эредиа, растерзанная, взлохмаченная, бегала по гостиной, как зверь в клетке, зажатая теснившимися вокруг нее мертвыми фотографиями, увядшими розами и воспоминаниями о возвышающих душу концертах, которые никогда — «mon Dieu, oh mon Dieu», — никогда больше не повторятся. В руках она мяла почтовый конверт. Ее вернули к действительности, к безрадостной старости — необратимое время цепко держало ее в своем капкане, жизнь преподала ей жестокий урок. «Monsieur, vous vous rendez compte, — всхлипнула она, протягивая тебе письмо. — Le salaud, il a foutu le camp avec mon fils!»
Вы сидели вдвоем в углу сада, и ты с покорным упорством Пенелопы ткал и распускал тончайшую, до бесконечности растяжимую ткань вспомнившихся диалогов.
— Ты меня любишь?
— Да.
— Мы знакомы всего восемь дней. Ты ведь не знаешь меня.
— Я знаю тебя всю жизнь.
— Поцелуй меня.
— Я влюбляюсь в тебя все больше.
— Дай твои губы.
— Ты не такая, как другие, и я тоже. Мы созданы друг для друга.
— Разве ты не хочешь меня?
— Мне страшно.
— А с другими женщинами тоже страшно?
— Мне только перед тобой страшно.
— Дай я тебя приласкаю.
— А тебя больше нет. Я тебя поглотил.
— Нашей любви уже полгода. Я тебя еще интересую?
— Еще? Этому «еще» не будет конца.
— Тебе нравится мое тело?
— Я не знаю его. Я никогда не узнаю всего, что оно таит.
— И я люблю твое тело. Всегда люблю, каждый день. Каждую минуту.
— Я заблудился в тебе. В твоем лоне. В твоих глазах.
— Любовь моя.
— Ты моя единственная женщина.
— Ты начал привыкать ко мне?
— Я к тебе никогда не привыкну.
— Год. Уже целый год, как мы вместе.
— Забудь про время.
— Но оно про нас не забывает.
— Прошлое не в счет. В счет — ты одна.
— А все, что было прежде? Ты не жалеешь о нем?
— С тех пор, как ты со мной, того, что было прежде, — не существует. Я родился с твоим появлением. Я начинаюсь с тебя.
— А помнишь, ты боялся меня?
— Я и сейчас тебя боюсь.
— Мое тело принадлежит тебе.
— Да, но я не обладаю им. Оно воздух, которым я дышу, вода, что струится у меня между пальцев.
— Я не надоела тебе?
— Я пью — и не могу утолить жажду.
— Мне необходимо знать, что ты меня любишь. Любишь всегда, каждый час. Что вот сейчас любишь, вот в эту минуту.
— Два года, как для меня настал мир. Два года забвения. Я родился всего два года назад.
— Времени не существует.
— Мое прошлое — это ты. У меня в паспорте указаны неверные данные.
— Ты любишь меня?
— Твое тело для меня по-прежнему тайна. Оно бесконечно.
— Зачем ты так много пил вчера?
— Не выдержал. Вначале я еще мог примириться, что ты смотришь на других мужчин. Теперь — нет.
— Что же ты мне не сказал?
— Быть третьим лишним? Ты свободна.
— Я не свободна. И ты тоже.
— Ревность отвратительна.
— Ты чересчур скрытен. Мы прожили вместе три года, а порой мне кажется, что я совсем не знаю тебя.
— Я не скрытен. Я целомудрен.
— Я никогда ничего не держу на сердце. Если что-то не по мне, я тебе всегда говорю.
— Ты сильней меня.
— За последнее время в тебе произошла какая-то перемена.
— Я постарел.
— Ты смотришь на меня, а вид у тебя такой, словно ты думаешь о чем-то другом.
— Мне опостылела моя работа.
— Брось ее. Вернись в Испанию.
— Для меня Испания кончилась.
— Отправься путешествовать.
— Путешествия ничего не меняют.
— Ты слишком много пьешь.
— А что мне остается делать?
— Значит, я не опора для тебя?
— Я этого не говорил.
— Когда я вижу, что ты в плохом настроении, и у меня настроение портится.
— Ты тут ни при чем.
— Мысль, что я могу вызвать у тебя досаду или раздражение, для меня невыносима. Я тебя люблю. Я по-прежнему влюблена в тебя.
— Я в тебя — тоже. Но мы ничем не можем помочь друг другу.
— Почему ты так говоришь?
— Ты же знаешь меня.
— Это все не имеет значения. Я горжусь тобой.
— Мы с тобой уже никогда не встретимся.
— Тебе разонравилось мое тело?
— Я не могу им насытиться.
— Знаешь, мы уже пять лет вместе.
— Ты тоже что-то хандришь последнее время.
— Из-за тебя. Я страдаю, когда вижу, что тебе приходится делать то, к чему не лежит душа. И когда ты пьешь. И когда у тебя появляются желания, от которых я бессильна тебя отвлечь.
— У каждого свой характер.
— Бывают минуты, когда мне кажется, что ты меня не любишь.
— Я люблю тебя.
— Ревнуешь — да, но любви я не чувствую.
— Отчего ты плачешь?
— У меня не все в порядке.
— Тебе вчера стало плохо из-за этого?
— Боюсь, что да.
— Скандал.
— Не беспокойся. Я все улажу.
— Я не принуждаю тебя.
— Это я себя принуждаю.
— Я ничего не хочу после себя оставлять, понимаешь?
— Ты ничего не оставишь ни со мной, ни с другими.
— Это единственная доступная мне свобода.
— Мне приходится дорого за нее платить.
— Не надо вспоминать.
— Не могу. Все время вижу над собой его сальное лицо. Пальцы у него были, как сосиски.
— У тебя в глазах какой-то странный блеск. Раньше я его не замечал.
— Я еще не пережила Женевы.
— Слишком мало прошло времени. Дай срок, забудется и она.
— Да, теперь это позади. Потому и стал возможен Энрике.
— Не называй этого имени.
— Ты заставил меня окунуться в грязь. Мне необходимо было отомстить тебе.
— Есть вещи, о которых я не могу говорить. У меня дырявая биография — вся в пробелах.
— Я обошла бы пешком весь свет, только бы смыть с себя грязь. Только бы выжечь это воспоминание, чтобы оно не было связано с тобой.
— Молчи. Мне и без того скверно.
— А как бы я хотела, чтобы ты был счастлив.
— Только все выходит наоборот.
— Зачем ты это сделал?
— Я прокатился на тобоггане, а когда вышел, мне стало плохо.
— Ты хотел покончить с собой?
— Да.
— Лучше бы мне не дожить до этого дня.
— Не плачь.
— Я думала, что на Кубе ты станешь прежним.
— У меня нет ни родины, ни близких.
— Что ты думаешь делать?
— Я ничего не могу делать. Я даже не знаю, кто я такой.
— А друзья?
— У меня нет друзей.
— Все не имеет значения — лишь бы ты только хотел жить.
— Я хочу жить.
— Что ты здесь ищешь?
— Не знаю.
— Ты любишь меня?
— Я родился, чтобы любить тебя и страдать из-за тебя.
(Образы прошлого растворяются в воздухе, призрачные, как образы людей с семейной фотографии, которую когда-то сделали здесь, в этом вот саду, где ты сейчас отдыхаешь, под этими же эвкалиптами. Незримый воздушный танец отшумевших шагов и мертвых голосов, тихая, бескровная гекатомба глубоких и давно изжитых волнений, неощутимое течение дней, все подтачивающее, все разъедающее своей ржавчиной. Только ты и она удерживаете непрочное равновесие, словно вы заговорены, словно вам не грозит неизбежное крушение.)
В твоей памяти всплывает картина: Париж, трудяга-канал Сен-Мартен; на его глади лениво отсвечивает зимнее солнце.
Ты прогуливаешься, шагаешь не торопясь. Араб, зазевавшийся на подъемные краны, двинулся дальше, настороженный, недоверчивый. Тебя отделяет от него метров двадцать, и ты можешь в свое удовольствие разглядывать его резиновые сапоги, брюки из синей чертовой кожи, куртку на бараньем меху и плотно сидящую на голове шерстяную шапку с ушами. Скромная фигура, а весь облик улицы изменился. Дойдя до оголенных деревцов сквера, араб поворачивает к бульвару и, не оглядываясь по сторонам, ждет зеленого света, потом пересекает мостовую и ныряет под железные перекрытия метро, выходящего здесь на поверхность. Как ты и думал, он направляется к бульвару Ла-Шапель. Ты следуешь за ним.
День ветреный, на деревянных скамьях — ни одного бродяги. Два-три пешехода торопятся по своим делам. На центральной платформе кучка зевак сгрудилась вокруг пары заядлых игроков в шары. Араб останавливается и глядит на них, а сам думает о чем-то своем. Подходишь ты и тоже начинаешь смотреть на игру. Он переводит взгляд на тебя; глаза у него черные, глубоко посаженные. Вынув из кармана своей меховой куртки правую руку, он машинально поглаживает большим и указательным пальцем усы.
Поезд метро со свистом проносится у вас над головой, сотрясенная земля вздрагивает под ногами. И тебе, внезапно вырванному из времени и пространства, вдруг вспоминается, что однажды где-то тут, неподалеку, в замызганном отельчике у тебя была любовная встреча (с кем?) — второпях, на бегу (было поздно, и ты боялся опоздать к назначенному часу в Франс Пресс).
Пробегают мимо мальчишки в ковбойских костюмчиках, стреляя на бегу из игрушечных пистолетов.
Араб шагает размеренным шагом и внимательно разглядывает лавки и магазины на нечетной стороне улицы. Две строгие, молчаливые блюстительницы нравов из Армии спасения направляются в сторону бульвара Барбес, на их лицах — постная божья благодать. Чахоточное солнце покрывает язвами изъеденные фасады домов и без блеска отражается в стеклах окон.
(Лицо Херонимо — неизменная линия горизонта в твоем внутреннем мире, а образы последующих перевоплощений Херонимо, то мягкие, то властные, то мечтательные, то энергичные, были непременным фоном, незримым водяным знаком всех перипетий твоей страсти к Долорес; они являлись внезапно, и им была присуща та же магнетическая сила, та же власть, что победила тебя тогда, в первый раз.)
А потом вы расстались. Он не дал тебе своего адреса и не спросил твоего. У него было две жены и шестеро детей. Ты даже не знаешь, как его звали.
Ты медленно перелистывал атлас. Пестрая, непостоянная, кроенная и перекроенная политическая карта Европы. Каждая страница вызывала в памяти какой-нибудь эпизод или образ, и он еще одним отягчающим, а тогда облегчающим обстоятельством присоединялся к твоей с Долорес общей судьбе и незаметно видоизменял ее.
Во Франс Пресс ты начал с фоторепортажей, носился по всему свету и стряпал розовые идиллии о печальных принцессах — словно на посту шеф-редактора «Франс диманш» подвизался второй Рубен Дарио — и животрепещущие отчеты о громких бракоразводных процессах кинозвезд («Je surpris Annette dans les bras de Sacha»).
Беспокойная репортерская жизнь на какое-то время вознаградила тебя за безвозвратно утерянную — после конфискации отснятой пленки — надежду поставить задуманный фильм об эмиграции испанских рабочих. Долорес сопровождала тебя в твоих странствиях, и тоска по Испании мало-помалу затихла в тебе; затянувшаяся разлука с родиной, безразличие твое к родному народу и его безразличие к тебе, казалось, иссушили один за другим все корни, соединявшие тебя с землей, на которой ты вырос. Ветвь, отрубленная от дерева, вырванная трава, изгнанник, отторгнутый ревнивыми захватчиками от твоего с ними общего векового достояния, — сколько вас было таких во все времена и сколько вас теперь!
Ты лежал в саду, где когда-то нескладным подростком томился в кругу своей семьи, пока однажды мальчишечья страсть к Херонимо не распахнула перед тобою мир.
В голове лениво проходили амстердамские воспоминания. Обольстительные проститутки за неоновыми витринами улицы Зеедэйка: плененные и посаженные в аквариум сирены. Бар «Маскотт» и оркестр роботов, исполнявших калипсо, — их глаза изрыгали огонь. На каналах — пятна нефти, оставленные пароходами, расплываются, похожие на радужные крылья утонувших гигантских бабочек. На Синт-Олофс-Стег матросы стоят в очереди на татуировку. Дансинг, где Долорес кокетничала с антильцем; ты устроил ей за это сцену, а потом вы целовались так, что чуть не задушили друг друга.
Теперь она разглядывала вместе с тобой миниатюрный план города, напечатанный в углу карты Голландии. Вспоминались забытые улицы, по которым вы гуляли вдвоем. Обрывки ваших давних разговоров. Они всплывали, как пузыри на воде, и тут же исчезали, сменяясь другими образами, — головокружительный, пестрый калейдоскоп былых впечатлений, чувств, мыслей.
(На своей родной почве, на этой неласковой, бесплодной равнине, под гнетом вашей извечной испанской нетерпимости культура твоего народа зачахла, зато какие же крепкие, щедрые побеги дала она здесь, во Фландрии, в Нидерландах, где под защитой протестантской Реформации утвердилась невиданная дотоле широта мысли! Творческие силы, ничем больше не скованные, разом выявились, расцвели, и расцвет этот был долог и не знал спадов. Подобно семени, занесенному ветром на тучную землю, талант твоих соплеменников попал в благодатную среду, и это дало плоды, которые и теперь, несколько веков спустя, указывают на то, какой могучий запас энергии, какую бунтующую мощь влили пришельцы в жизнь этих стран; и ты думал, что, конечно, энергия эта была достойна иного, лучшего применения, она могла бы послужить к обновлению твоей родины. Скитальческая Испания, Испания-изгнанница вытеснила из твоего сердца Испанию официальную, постылую страну рабов и господ, страну тупой черни, ничего не желающей видеть и знать, кроме боя быков и церковных процессий на страстной неделе.)
В Гамбурге вы перебывали во всех барах на Репербан и Сант-Паоли («Крысиный погребок», «Катакомбы», «Рыжая кошка», «Мустафа», «Венера»). А в Брюгге (помнишь, Долорес!) глядели разинув рот на невиданную сцену: серьезные фламандские детишки, сошедшие, казалось, с какой-нибудь заалтарной росписи эпохи барокко, устроили состязание в беге для своих бабушек: дети с невозмутимым видом выполняли роль распорядителей, а почтенного вида старушки улыбались и послушно трусили вокруг искусственного озерца, где цвели белые лилии; так они обежали его несколько раз. Тренированные старушки! Вы ахали и восхищались; однако мало-помалу бездумное удивление первых месяцев уступило место иному, двойственному чувству: вы очутились в царстве торжествующей техники, но от этой новой религии европейцев веяло таким холодом! Подъемные краны, строительные леса, бульдозеры, заводские трубы, которые ты увидел в Руре, — это была лишь декорация. Ты вдруг понял, что стремишься завоевать мир, который вовсе не подходит тебе. За обманчивой видимостью комфорта скрывались жестокие условия жизни, не оставлявшие места для чувств: мерилом человеческих отношений был чистоган. И твой протест, думал ты, неуместен здесь, как и любое другое чувство, — он лишь духовное порождение вашего докапиталистического, феодального испанского мира, который дышит на ладан и рухнет не оттого, что этого требуют мораль и справедливость, и не оттого, что ты и твои друзья совершите великие подвиги, чтобы его сокрушить, а просто-напросто в силу динамики экономического развития.
С каждой страницы атласа вставало какое-нибудь воспоминание, и каждое воспоминание было связано с Долорес, то чужой и враждебной, то охваченной страстью, любящей. Вот она стоит на фоне утесов Марина-Пиккола, и в ее огромных глазах — бездонное солнце. Вот она на улицах Рима — не такая, как обычно: походка, движения словно подчинены некоей гармоничной мелодии, которую слышит только она одна. А вот, забыв обо всем, она смотрит на удивительных «Регентш» Франса Гальса, не в силах оторваться от этой чудесной игры света и тени, от покоряющего ритма картины.
Облака, плывшие на юго-восток, подернулись на минуту-другую тусклым пепельным налетом. Вдалеке слышались автомобильные гудки и астматическое пыхтение паровоза.
Долорес вышла на кухню, принесла бутылку и поставила ее в ведерко со льдом. Оставалось две-три минуты до вечернего благовеста и горьких капель доктора Аньера. В лесу пронзительные голоса цикад слились в общий хор. Ты раскрыл атлас посредине.
«МОНАКО — государство-княжество в юж. Европе, на побережье Средиземного м., в пределах терр. Франции. Пл. — 1,5 км2. Коренное нас. — монегаски. Столица — Монако. Удобная естественная гавань, образуемая скалистым выступом Приморских Альп. Порт. Известный игорный дом (казино). Морской курорт».
Последний раз ты был там через несколько недель после того, как потерял сознание на бульваре Ришара Ленуара. Ты случайно попал на концерт: это был вечер твиста, рок-н-ролла и мэдисона. Зрелище поразило тебя, никогда ничего подобного ты не видел. Публика пришла в какое-то мистическое исступление, некоторые впадали в транс, и эта атмосфера религиозного экстаза совершила чудо: стряхнула с тебя оцепенение.
Где, на какой планете ты до сих пор обретался?
…В 1956 году, молодые и еще всем довольные, вы с Долорес побывали в казино, в тех самых залах, где дядя Нестор когда-то просадил все свое состояние. Вы тоже попытали счастья, вам не повезло, и вы вышли на бельведер. Отсюда открывался прекрасный вид на кварталы Кондамина. Вечерело. Серая вода порта начала фосфоресцировать, и ни красные огни бакенов, ни белый неон фонарей не в силах были затмить этот призрачный свет. Жизнь улыбалась вам, тобою всецело владела страсть, которую, казалось, никогда не насытить, и вот в этот миг полноты бытия тебя внезапно, до содрогания осязаемо пронзило ощущение необратимости времени, его потаенной разрушающей работы, которая несет смерть вашим чувствам и перед которой вы бессильны. За много лет до вас в этом городе жил дядя Нестор со своей подругой-ирландкой, и они, так же как сейчас вы, были поглощены друг другом и своей любовью. Дело, за которое оба они боролись, победило, и будущее, вероятно, рисовалось им как один бесконечный светлый день. Быть может, они даже наивно верили, что теперь никакая сила в мире не сумеет расторгнуть их союз, они будут жить вечно, и ничто не коснется их, и вместе с ними, послушная, будет жить их любовь, и ей тоже не будет конца.
Тридцатилетняя дистанция вдруг исчезла, судьба смешала карты: перед тобой был тот же скалистый выступ, и дворец на нем, и медленно стирающий их сумрак. Порт затих, скованный оцепенением покоя. Из-за мыса вынырнул катер, домчался до казино и унесся обратно в море.
Кто же любовался жизнью сонного порта? Вы? Или они?
Прошло семь лет после вашего первого пребывания в Монте-Карло, и если ты снова задашь себе этот вопрос, то, по совести говоря, ты и теперь не сможешь на него ответить.
Издали донеслись громкие крики детей, ты даже вздрогнул.
— Тетя Долорес…
— А-а-а…
— Луисито укусила оса…
— А-а-а…
— Оса…
— А-а-а…
— Тетя Долорес…
— А-а-а-а-а а-а-а-а-а…
Четыре года тому назад
через несколько месяцев после провала всеобщей мирной забастовки
и после второй волны арестов
ты с толпой делегатов конгресса созванного в Женеве несомненно с альтруистической целью принести пользу человечеству шел через мост Монблан и глядел на прозрачных как лунный свет лебедей словно в забытьи застывших на озере
один из тех прекраснодушных конгрессов против войны голода безработицы болезней отсталости на которые так изобретателен процветающий туристский промысел Швейцарии
(а почему не созывают конгрессов
спрашивал ты себя
те кто хотят истребить человечество
можно было бы пригласить в качестве экспертов самых прославленных гангстеров и убийц нашего века
Ляндрю Петио Джулиано Аль Капоне Диллинджера) и мальчик шагая вдоль парапета моста критически и осуждающе смотрел на унылый швейцарский пейзаж со швейцарской почтовой открытки…
— Что мы тут делаем…
— Долорес необходимо повидать одного человека…
— Кого это…
— Знакомого…
— Здесь скучно…
— Посмотри на озеро…
— Оно мне не нравится…
— Покатаемся на лодке…
— Давай вернемся в Париж…
Здесь в комнате санатория «Бель-Эр» когда тебя еще не было на свете повесился дядя Нестор и вместе с ним умер его бунт против современного ему испанского общества и точно так же умрет с тобою и твой бунт если ты не сумеешь придать ему конкретную и четкую форму и направить в нужное русло… — Хочешь мороженого…
последнее, что он видел был леденящий швейцарский пейзаж озеро гора ели снег… — Нет не хочу…
белое северное небо зябкое неживое солнце он глядел и привязывал свое шелковое кашне к шпингалету окна а потом перечитал в последний раз письмо к твоей бабушке… — Так чего же ты тогда хочешь… это письмо она хранила всю жизнь и никому не показывала и мать тоже не дала тебе его прочесть… — Я хочу домой… весь потенциальный запас его бунтарства пропал зря свелся в их памяти к пустому звуку к полузабытому имени которым означена засохшая ветвь умирающего генеалогического древа… — А где тетя… ты эпилог а не первая глава тобой должны завершиться их заблуждения… — Сейчас мы ее встретим… и пусть от тебя ничего не останется пусть оно будет погребено… — Где… исправить и забыть… — Тут рядом… пусть оно будет погребено на дне Женевского озера вместе с семенем кровью и нечистотами всех клоак… — Купи мне «Микки»
Она сидела напротив тебя и ты с мучительным вниманием смотрел на ее колени стройная почти совершенная линия их изгиба терялась в складках юбки… Что же нам делать… прекрасные ноги на которых ты знал каждый волосок (страсть внимательна и не жалеет времени на такие вещи)… Не знаю это так неожиданно… Голени словно отрублены краем клетчатого подола… А чего хочешь ты… в ее глазах вспыхнуло озлобление как в тот давний день в пансионе мадам де Эредиа когда она с вызовом стала раздеваться… Ты же знаешь что я об этом думаю но если ты хочешь… Ты перевел взгляд на край клетчатого подола… Я ничего не хочу мне только надо знать чего хочешь ты… на углубление между сдвинутыми бедрами убегавшее от колен вглубь туда где пряталось вожделенное лоно… Если ты боишься… Взгляд ее как бы мельком встретился с твоим взглядом и снова в ее глазах вспыхнул тот странный огонек… Нет я не боюсь… целомудренным движением она оправила юбку еще ниже натянув ее на колени… Если ты опасаешься риска… она закурила сигарету и стала нервно перелистывать иллюстрированный журнал… Это совершенно безопасно не волнуйся женщины смотрят на это проще я все улажу сама…
Вы должны были встретиться в кафе на площади Бур-дю-Фур облюбованном студентами архитектурной школы
мальчик на ходу читал своего «Микки» а из отелей на площади Лонжмаль направлялись к мосту все новые и новые делегации со своими эмблемами и флажками
американцы похожие на скотоводов протестантские пасторы в стоячих белых воротничках живописные группы африканцев в национальных костюмах добродетельные дамы с застывшей улыбкой напоминающей рекламу зубной пасты
сначала Нестор проверил выдержит ли кашне а потом привязал его к шпингалету и взглянул поверх елей парка «Бель-Эр» на темную неподвижную гладь Женевского озера и быть может подумал о бессмысленности бунта обреченного умереть с его носителем…
— Куда мы идем…
— Встречать Долорес…
— Я устал…
— Это тут рядом…
Его фотографии нет в семейном альбоме а та что стояла у твоей матери на комоде затерялась когда мать умерла и ты с трудом припоминаешь его лицо в нем было что-то дерзкое романтическое пробуждавшее в женщинах материнский инстинкт и привлекавшее их к нему но прошло тридцать лет и все забыли его словно он и не жил на свете
ты сел за первый попавшийся свободный столик кафе лицом к двери откуда должна была появиться Долорес
— Что тебе заказать…
он потонул в своем «Микки»
— Стакан оранжада с сахаром послаще…
Если кончать так только тут на берегах этого Женевского озера с его неврастеничным пейзажем дядя Нестор недаром покончил с собой именно здесь трудно придумать место более подходящее а над вашей семьей видно тяготеет какой-то фатум
Ты оторвал глаза от цветных страниц атласа по которым можно было изучить физическую политическую экономическую и языковую географию Швейцарской Конфедерации и встал с шезлонга в тот самый миг когда раздался пронзительный визг мальчика топот служанки испуганно кинувшейся ему на помощь и спокойный голос Долорес…
— Будьте любезны принесите мне пожалуйста вату и йод.
В кабинете в одном из ящиков письменного стола лежало письмо дяди Нестора написанное им в санатории «Бель-Эр» месяца за три до самоубийства
Оно находилось в папке где мать благоговейно хранила его вместе с дядиными черновиками переводов из Йитса и заметками для сборника современной ирландской поэзии который он задумал издать
si no voleu enviar més diners no n’envieu de totes maneres no tornaré a Barcelona
ni jo us vaig escollir a vosaltres ni vosaltres era vau escollir a mi ningù no en té la culpa
morir per Irlanda hauria estat una exageració estic millor aqui en aquesta botiga de rellotges
em moriré de fástic a Suĩssa lluny de les vostres esglesies i dels vostres capellans tot aixó us estalviareu el preu del meu enterro i dels meus funerals
Ты вернулся в сад
дверь парадного открылась и вышла Долорес ты впился в нее глазами пытаясь по выражению лица угадать ее чувства
гибкая талия ни намека на живот стройные ноги элегантная смелая линия итальянских туфелек…
— Un café s’il vous plaît
— Тетя Долорес…
Она достала портсигар вынула сигарету закурила и медленно выдохнула дым…
— Что он сказал…
— Сегодня в четыре…
— Тетя Долорес…
— Что милый…
— А когда мы поедем…
Всю неизрасходованную нежность своего неудавшегося материнства она изливала на мальчика вкладывая в каждый жест столько чувства будто ласкала ребенка в последний раз…
— Внушает он доверие…
— Мне это сейчас абсолютно безразлично…
Через четыре часа ты снова станешь свободен и никакие узы долга не будут больше привязывать тебя к жизни и никто уже не помешает тебе уйти в страну глухого забвения как это сделал дядя Нестор…
— А может стоит сходить но второму адресу…
— Ради бога замолчи…
Вы лежали в номере гостиницы и ждали назначенного часа и ты не знал что бродит сейчас у нее в мыслях между вами встала стена отчуждения как между незнакомыми мужчиной и женщиной которых случайно свело легкомыслие
мальчик пускал в ванной бумажные кораблики у него были две флотилии и между ними шла война кипели морские сражения бомбардировщики сбрасывали бомбы подводные лодки выпускали торпеды атомные взрывы сотрясали землю а Долорес курила сигарету за сигаретой прикуривая одну от окурка другой и невидящими глазами смотрела на обои в цветочек
у тебя же стояло перед глазами мрачное здание швейцарского санатория «Бель-Эр» который ты посетил впервые приехав в эту страну
еще и тогда тридцать пять лет спустя там обитала неприкаянная тень дяди Нестора
резкий холодный ветер косой дождь мокрый печальный сад вызвали в твоей памяти другой сад монастырский где ты в последний раз видел бабушку
так же как дядя Нестор ты решил отречься от всего что получил незаслуженно от всего что дали тебе не спросив хочешь ли ты этого и нужны ли тебе
их бог их религия их мораль законы богатство
ты пытался представить себе его и ее гуляющими вдвоем вокруг Женевского озера и то как они жили в этом санатории для богатых иностранцев как бродили по аллеям парка по его круглым лужайкам среди прудов и беседок (все это великолепие во вкусе начала века затеял там какой-то маниакально тщеславный русский аристократ)
дядя Нестор почти ничего после себя не оставил только переводы и стихи да и те погибли в войну сам же он умер в швейцарском санатории умер без сожаления и без славы
и ты говорил себе
нет тебя привела сюда не случайность
смертельная тревога сегодняшнего дня это лишь преддверие
тебе недолго осталось жить
неудачник не сумевший создать даже документальный фильм об испанцах согнанных с родной земли эксплуатацией безработицей голодом несправедливостью
в тебе кричит твое бунтарство но твое бунтарство умрет вместе с тобой
Долорес начала собираться это было похоже на торжественный и суеверный обряд она священнодействовала как тореро когда он одевается перед боем быков в свое роскошное платье и ты снова смотрел на ее несчастное тело созданное для любви нежности и страдания…
— Ты мне этого не простишь…
— Прощу…
Разрезанный надвое арбуз лезвие погружается в сочную красную мякоть
ты шагнул к ней и неловко грубо притянул к себе за талию…
— Поклянись…
Он писал свое прощальное письмо в конце осени и должно быть затянутое облачной пеленою солнце немощно освещало снеговые вершины…
— Я приеду поздно там придется побыть…
Он завязал кашне петлей сунул в нее голову и бросился вниз…
— Я тебя провожу…
— Я поеду одна…
Флотилия бумажных корабликов покоилась на дне ванны мальчику надоело играть гримаска нестерпимой скуки появилась на его лице
— Куда ты идешь…
— Мне надо кое-что купить…
— А дядя…
— Он поведет тебя гулять…
— Я устал…
— Мы пойдем в парк.
— Не хочу…
— Чего же ты хочешь…
— Я хочу в Париж…
Она ушла надушенная одетая нарядно как на свадьбу чтобы с кровью исторгнуть из себя и навеки утопить в этом растленном озере ненавистное семя
ты еще мог удержать ее обнять упросить чтобы она не ходила…
— Я буду ждать тебя в баре напротив…
— Как хочешь…
— В баре на террасе…
Ты подошел к окну отвел гардину в сторону и смотрел как Долорес вместе с дисциплинированными швейцарскими пешеходами стоит у перекрестка…
— На что ты смотришь…
— Просто так ни на что…
— Мне скучно…
— Пойдем гулять…
Вы сбежали вниз по красному ковру лестницы ты отдал ключ привратнице купил номер «Трибюн»
в Индии миллионы людей умирают от голода расовая дискриминация национальных меньшинств жертвы атомной радиации
отличный предлог для бесконечной карусели комиссий подкомиссий комитетов делегаций секретариатов
вполне современная цельнометаллическая холодная и весьма эффективная машина имеющая своим назначением
заявляла она
благо каждого человека в отдельности и спасение всего человечества в целом
монахини в белых крылатых чепчиках похожих на огромных индийских бабочек их лица гладки и жестки как набалдашник трости скандинавские туристы с веснушчатыми физиономиями и пшеничными волосами благодушно-самодовольный народ часовщиков и вкрапленные в него рабочие-итальянцы с резко вылепленными чертами и мозолистыми натруженными руками женщины-испанки в традиционных черных платьях выброшенные из селений Месеты у каждой в руках непременный картонный чемодан и каждая робко жмется к другой
Женева конечная станция и пребывание здесь никому не проходит безнаказанно дядя Нестор если бы и захотел не придумал бы места лучше чтобы покончить счеты с жизнью а Долорес чтобы уничтожить проклятое семя…
— pardon vous désirez quelque chose
— merci Madame je me promenais
ты усмехнулся
— quelqu’un de ma famille est mort ici il y a longtemps vous comprenez
Нет она не поняла
она смотрела на тебя с нескрываемой подозрительностью их было двое в портале обе пожилые и обе с внезапно застывшими лицами делали вид будто пытаются определить моросит ли дождь
ты повернулся и по обсаженной елями дорожке двинулся обратно к воротам железной ограды за которой была улица…
«CLINIQUE DU BEL-AIR»
Ты снова сидел на террасе и глаза твои были прикованы к карте Швейцарской Конфедерации изнутри дома просачивались приглушенные всхлипывания мальчика…
— Я хочу в кино…
«MONKEY-BUSINESS» by the Marx Brothers doublé en français
Через час надо быть на бульваре Транше терраса кафе как раз напротив привратницкой
— Deux places s’il vous plaît
Зал встретил вас раскатами хохота
контролерша посветила фонариком и проследив за его лучом ты увидел в первом ряду пустые места
— Мне плохо видно…
— Ш-ш-ш…
— Давай сядем сзади
— Тихо…
Сменявшиеся на экране кадры смутно напомнили тебе какую-то кинокартину которую ты в блаженном краю своего детства однажды в четверг смотрел с матерью
черт как же она называлась по-испански
tu vois ce revolver
qu’il est mignon c’est le père Noël qui vous l’a apporté
moi je eu une locomotive
écoute espèce d’idiot sais-tu qui je suis
oh ne me dites rien animal ou végétal
uuh
animal
écoute je suis Alky Briggs
et moi je suis le type qui parle tellement drôle de rencontre
as-tu une dernière question à me poser avant que je te
descende
oui
vas-y
croyez-vous vraiment que les filles aient tendance
à être déçues par un garçon qui se laisse embrasser
Светящийся циферблат часов на стене показывал ровно четыре жирные руки перебирают инструменты…
— Почему он не стреляет…
Долорес вышла из галереи ведя за руку Луисито и снова на ее лице чистота неведения и счастья
— Его укусила оса…
— Больно тебе…
— Очень…
— Мальчики не плачут когда им уже одиннадцать лет…
она лежит на кушетке он может воспользоваться ее беспомощностью… почему он прячется… pour vous élargir vous comprenez… où смотри что они делают… его слюнявые губы касаются ее тела… они плохие или хорошие… удручающая комната санатория «Бель-Эр» высокие ели панорама Женевского озера… а кто этот толстый… кашне привязано к шпингалету… он хочет от него убежать да… все было ни к чему в книге судеб было записано что это кончится Швейцарией грязной клоакой на дне Женевского озера…
depuis qu’il a obtenu la licence de mariage je mène une vie de chien c’était peut-être une licence pour chien
Хохот в зале восторженный топот
Ты поднялся с места…
— Пошли…
— Еще не конец…
— Нас ждет Долорес…
Опять Женева интернациональная и захолустная безликая и расточительно богатая и ты предоставленный самому себе лицом к лицу со всем своим наследием и непрошеными дарами
Долорес села рядом с тобой закинув ногу на ногу и внимательно так же как ты стала разглядывать карту Швейцарской Конфедерации…
— А мы еще ни разу не были в Саас-Фее…
Ты закрыл глаза
ты вспомнил минуту когда она неуверенно переступая показалась в дверях парадного на бульваре Транше и мальчик радостно устремился ей навстречу а ты не помня себя бросился к ближайшей остановке такси
бледная с искаженным лицом с обведенными синевой глазами еще оглушенная наркозом
— Что с тобой…
— Ничего солнышко…
— А почему ты плачешь…
Несколько страшных минут пути до площади Лонжмаль ее руки судорожно вцепившиеся в юбку восковое лицо отсутствующий взгляд…
— А мы с дядей Альваро смотрели смешное кино…
— Интересно было…
— Мне больше всего понравился глухонемой…
Вестибюль отеля с толпой делегатов конгресса ковровая дорожка бесконечного коридора старомодная двуспальная кровать назойливый рисунок бумажных обоев…
— Подлец какой подлец…
Она твердила это вполголоса, а кровотечение не прекращалось и ты забрав мальчишку поспешил в аптеку за кровоостанавливающим снова женевские улицы ты их ненавидишь еще и теперь и хотел бы навсегда вырвать из своей памяти
как дядя Нестор так же как дядя Нестор
сквозь ветви эвкалиптов льется солнечное пламя серебряная листва трепещет под набегающим ветром с пруда обставленного стеной пробковых дубов доносится кваканье лягушек поет дрозд
с тех пор минуло три года и воспоминание о том уикэнде блекнет и растворяется в уверенном сознании что вы отвоевали себе светлую передышку сколько-то лет успокоения и мира.
Долорес откупоривает бутылку охлажденную в ведерке со льдом и наливает доверху две рюмки одним глотком выпивает свою до половины и переворачивает страницу атласа…
Она говорит
Я предпочитаю забыть…
Ее рука медлит в твоей руке
она глядит на тебя в упор
(ее лицо слегка порозовело от солнца а в глазах поблескивают слюдяные искры хмеля)
И это разом зачеркивает прошлое она смотрит на тебя словно только сейчас впервые научилась смотреть…
Приехал он неожиданно, недели через две-три после своего условного освобождения, и явился в твою мансарду на улице Вьей-дю-Тампль. Как ему удалось попасть во Францию — об этом он умалчивал, дав тебе понять, что ты ни о чем не должен спрашивать. Внешне он мало изменился за десять лет, разве что стал поплотней и появился намек на залысины — он их старательно скрывал, начесывая волосы на лоб. Внутренне он остался тем же, и, судя по всему, тяжелые испытания, которые ему пришлось в последнее время пережить, никак на нем не отразились. О своем аресте и заключении он говорил, словно о какой-то пустяковой, не стоящей внимания болезни, а про допросы рассказывал с небрежной иронией, точно речь шла о визите к дантисту, выдравшему ему зуб, — приятного, конечно, мало, но дело житейское, заурядное, ничего не попишешь, терпи, всем больно, в конце концов, никто еще от этого не умер. Когда заговаривали о пытках, которые он перенес, и упоминали, какой бурей протеста были встречены сообщения о них во всем мире, он только усмехался — преувеличение, казалось, говорила его усмешка, теперь это не страшно даже женщинам. Из чувства скромности он пренебрежительно отмахивался от окружавшего его романтического ореола. Его всецело поглощала работа, то дело, за которое боролся он и его товарищи. Изгнанник, он мысленно жил в Испании, хотя и приехал в Париж. Город сводился для него к местам явок, перекресткам, автобусным остановкам, спускам в метро. Кино — к сеансам, на которых демонстрировались игровые и документальные фильмы о гражданской войне. Газеты — к коротким редакционным заметкам или сообщениям агентств о политике франкистского режима. Незримая, но непроницаемая завеса отгораживала его от людей, среди которых обреталось его тело, — точно так же, как это происходило с тысячами его соотечественников, оказавшихся после гражданской войны на чужбине: они жили, забравшись в свою скорлупу, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом осаждаемые чужой и враждебной действительностью, и стойко держались, храня в сердце вместе с печалью и надеждой неистребимую любовь и нежность к родной земле, где они в недобрый час, говорил ты себе, с лихвой искупили лежащее на них первородное проклятие.
Он провел в Париже уже несколько месяцев и в свободные минуты иногда заходил к вам в мансарду на улице Вьей-дю-Тампль. С терпеливой снисходительностью, какая появлялась у него в разговорах с инакомыслящими, он растолковывал вам истинное положение дел в Испании, предрекая уже недалекую, по его мнению, развязку событий. Имена Маркса и Ленина он произносил с той же горячностью, с какой когда-то — имена Хосе Антонио и Рамиро де Маэсту. Его увлеченность трогала тебя. Долорес, как и ты, слушала его с интересом и зачастую, когда между вами вспыхивал спор, принимала его сторону, не разделяя твоего скептицизма.
Как-то раз зимой — помнишь? — в ясный, прозрачный день вы все трое должны были встретиться на Сен-Жерменском бульваре. Ты, как всегда, опаздывал. Подходя к кафе, ты издали увидел их, они сидели рядом на закрытой террасе, поджидая тебя, и он с обычным для него жаром и чуть самодовольной уверенностью в себе что-то ей объяснял, а Долорес смотрела на него, не сводя глаз, тем взглядом, который до этого дня бывал предназначен одному тебе, щеки ее пылали, глаза блестели. Она, заплутавшаяся после Женевы в ночи, непроницаемо замкнутая, снова улыбалась светло и радостно, будто забыла обо всем. Ты вдруг почувствовал, что ты лишний.
День померк. Все вокруг тебя внезапно обособилось, зажило своей, непонятной для тебя, чужой жизнью. Всепоглощающее ничто разверзлось у тебя под ногами. Ты стоял среди бесцельного, бессмысленного, хаотического круговерчения человеческих толп и машин. У тебя больше не было ничего общего с этим миром, как и у него с тобой. Связь, соединявшая тебя с ним, оборвалась, ты был одинок, безнадежно и непоправимо одинок.
Такой Венеции вы не знали — туманной, с размытыми контурами. Она помнилась вам иной, — тогда ты приезжал сюда репортером Франс Пресс. Красивые, глупые как пробки кинозвезды расхаживали в «бикини» по грустному, старомодному — из девятнадцатого века — пляжу Лидо или кормили голубей перед колоннами Дворца дожей и улыбались, демонстрируя ослепительно белые зубы. Со стороны Большого канала каждые несколько минут, выдерживая интервал, появлялся прогулочный пароходик и высаживал на понтонную пристань Капитании и по всей длине набережной Скьявони толпы туристов, любителей венских шницелей и доброго баварского пива. Все они, без различия пола и возраста, были одеты в замшевые или вельветовые брюки, и все вооружены фотоаппаратами. У некоторых было их даже по два и по три. Компактными группами они заполняли строгую и стройную перспективу площади, снедаемые болезненной страстью: запечатлеть наглядно, вещественно свое пребывание в этих местах, увековечить для семейного альбома неуклюжего ребенка в окружении голубей или чью-то раздобревшую супругу на фоне рельефов Лоджетты. А в это время за пестрыми столиками у Квадри или Флориана другие туристы в точно таких же вельветовых брюках и тирольских шляпах исписывали десятки и десятки почтовых открыток, заполняя их приветами и восклицательными знаками, словно они только ради этого сюда и приехали — ради почтовых открыток и семейных альбомов, а не ради изумительной панорамы собора святого Марка с теснящимися вокруг него дворцами древневизантийского стиля, не ради колонн, статуй, мрамора и мозаик этой пышной и прекрасной базилики, нетленно победной в своем великолепии наперекор всем соседним кафе с их эстрадами, на которых оркестрики наяривают «Голубой Дунай», «Турецкий марш», «Половецкие пляски» из «Князя Игоря», «Венецианский карнавал», «Военный марш» Шуберта, «О, мое солнце», «Гренаду», «Бамбино». Музыкальная мешанина перекрывала невнятицу и бестолочь разноязыкого говора, затверженные пояснения гидов, голоса носильщиков и зазывал, настойчиво повторяющих адреса гостиниц «no expensif», детский лепет и тихое воркование голубей. От всей этой какофонии влажный воздух делался почти осязаемо липким.
Но теперь перед вами предстала другая Венеция. Туристы с рюкзаками, пестрые столики кафе, подмостки эстрад — все исчезло, их вымел холод. Утренний туман притушил краски, и вы увидели площадь такой, как написал ее четыре века назад Беллини. Та же легкая асимметрия фасадов Старой Прокурации и Новой Прокурации, те же часы с мадонной, волхвами и знаками зодиака, и колокольня, и базилика. Торопливо (сразу видно: местные жители) шли по площади люди, нахохленные, подняв воротники пальто, а голуби, теперь полновластные ее хозяева, нетерпеливо перелетали с места на место, ожидая пушечного залпа, радостного сигнала, возвещающего о появлении служителей с кормом, чтобы затем, подкрепясь, шумной стаей взлететь на башни и купола. У Флориана за широкими стеклами окон сидели, декоративным дополнением к плюшевым креслам, шикарные клиенты. Когда Долорес молча проходила под аркадами, изо рта у нее при каждом выдохе вылетало маленькое белое облачко, на секунду оно повисало, а потом непостижимым образом таяло в этом ледяном воздухе.
Хорошо было выходить с ней на Пьяцетту и, усевшись под Львом святого Марка или мраморной статуей святого Теодора, смотреть на грязную воду посуровевшей, неспокойной лагуны, на скрипучее покачивание гондол между причальными столбами, на чаек, стремительно выхватывающих из воды добычу, на катер, который то ныряет, то взлетает на свежей волне, оставляя за собой пенный след, на бакены (издали они напоминают расставленные для игры кегли) и еще дальше — на колокольни церквей Сан-Джорджо-Маджоре и Джудекки, растушеванные дымкой тумана, потонувшие в ней. Или плутать вдвоем по лабиринту улочек, носящих странные названия: Ветвь дома Распи, Канал острова Сан-Апональ, Замковый шестерик, Устье площади, Набережная морского медведя, Рачий рынок, Поднос золотого вздоха, Дубинка второго апреля, Сарацинское подворье, Лиходейство Толе, Площадка Сан-Кверо, Улица Середины жизни, — и неожиданно очутиться перед школой Сан-Рокко или на площади Санта-Мария-Формоза. Ноги в ботинках зябли, руки в перчатках коченели. Вы, обжигаясь, проглатывали чашечку горького кофе и спешили дальше, к Сан-Джорджо-дельи-Скьявони, чтобы лишний раз насладиться «Св. Трифоном, усмиряющим василиска» и «Погребением св. Иеронима» Карпаччо, а потом где-нибудь в траттории заказать угря с полентой по-венециански и согреться бутылкой доброго мерло.
Ночи вы проводили без сна, безуспешно пытаясь выяснить причины возникшего между вами разлада и взаимного охлаждения. Вас пожирала потребность разобраться, восстановить прежнее равновесие, вами владел зуд откровенности, граничивший с эксгибиционизмом: вы остервенело обнажались друг перед другом, посвящая один другого в обширный перечень своих действительных и несостоявшихся измен и любовных приключений, пока вдруг не обнаружили, что стали чужими. Вы были поражены: оказывается, вы совершенно не знали друг друга. Все ваши планы, мечты, иллюзии рухнули, и вы беспомощно стояли перед обломками собственного крушения, не зная, что теперь делать. Вы почти не глядели друг на друга, словно опасались, что можете ранить даже взглядом, вы почти не разговаривали, обходясь минимумом самых необходимых слов, каким-нибудь замечанием о пейзаже, о картине, о вкусе и крепости вина. Вы никак не могли прийти в себя от этой новизны — от вашей полной и ненужной свободы, и вы боялись случайно задеть, непреднамеренно обидеть друг друга: смутный инстинкт подсказывал вам, что сейчас достаточно пустяка, чтобы разрыв ваш стал неизбежным и окончательным.
Холодная, неприветливая Венеция, призрачная в своем туманном великолепии, была как бы вашим собственным отражением в помутневшем старинном зеркале. Когда, устав от бесцельного хождения по улицам, вы падали в огромные мягкие кресла бара «У Гарри» и перед вами ставили бокалы «Марии Кровавой» или изысканный коктейль, приготовленный быстрыми, гибкими руками идеально фотогеничного бармена, вы чувствовали себя, вероятно, такими же вертикально одинокими, как башни и колокольни этого города. За столиками сидели американки в каракулевых манто и светловолосые господа с часами на золотых браслетах, и вас обволакивал рокот их разговоров. Иногда ты оставлял Долорес на площади Сан-Моизе или на улице Сан-Марко в одном из бесчисленных магазинов, торгующих сувенирами, а сам пускался бродить наугад, куда вынесут ноги, забредал в какие-то тесные переулки, в тупики, — а в голове гвоздем долбила мысль: семь лет прожили вместе. Упрямо, вопреки очевидности, ты отказывался признать истинные размеры катастрофы. Ты перебирал в сотый и тысячный раз, поворачивая так и этак, каждое обстоятельство вашей совместной жизни, словно решал головоломку, потом опять копался, переиначивал, перестраивал все наново, чтобы снова и снова винить себя, и возвращался к дням вашей первой поездки в Венецию, на кинофестиваль. В ту пору вы еще не утратили вкуса к путешествиям и упивались своими открытиями. Хорошее вино, картина Веронезе, нарядные бусы, какой-нибудь стеклянный фонарь — изделие Мурано, — все было интересно, ибо на всем лежал отблеск вашей любви. Вы верили, что в Испании скоро произойдут перемены, и строили планы на то время, когда сможете наконец свободно распоряжаться своей судьбой. И ты ворошил эти воспоминания в нелепой надежде, что, быть может, еще не все потеряно, что, быть может, довольствуясь малым, вы на обломках крушения смиренно построите свою жизнь заново. Ты стоял, опершись на парапет на Фондамента Нуове, смотрел на затканный туманом островок грустного городского кладбища, на причальные столбы, на бакены, указывающие путь в Торчелло, на недвижимо распластанные, мертвые воды лагуны и не мог сообразить, как ты сюда попал.
Дни одиноких блужданий по запутанным переплетам узеньких улочек. Вы кружили наугад около рыбного рынка и заглядывали во все лавки еврейского квартала в надежде встретить друг друга, потом неожиданно сталкивались в каком-нибудь затерянном старинном дворике или у цинковой стойки бара и выходили оттуда вместе, словно люди, которых свело минутное легкомыслие и случай и для которых фонтан на площади перед церковью Иоанна и Павла и готический фасад палаццо Фоскари — всего лишь переход к той минуте, когда они наконец останутся наедине где-нибудь в номере третьеразрядной гостиницы и алчно сольются друг с другом среди теплых, гостеприимных простыней. А как-то раз ты заметил Долорес издали и долго шел за ней, стараясь, чтобы она тебя не увидела, ты охотился за ней, словно за незнакомкой. Но она оглянулась, и ты обнаружил, что это в самом деле незнакомка, и прекратил преследование: оно тотчас же потеряло всякий смысл. Постепенно ты все больше проникался чувствами любовника, получившего внезапную отставку, или детектива, которому поручено собрать улики против самого себя. С тоской и содроганием ты думал, что она может назначить встречу кому-то другому, и ты выслеживал ее, а выследив, смотрел на нее так, словно видел впервые в жизни.
Ледяная Венеция, безликая улица Гарибальди с торговыми палатками и лотками на мостовой. В тавернах сидят заядлые любители граппы. Там ты заметил тех троих: двух мужчин и женщину. Они медленно двигались в сторону Фондамента-ди-Санта-Анна. Искаженное гневом лицо мужчины, того, что был выше, и красивое, все в слезах лицо женщины заставили тебя замедлить шаг; ты понял: разыгрывается семейная драма, — и силился уловить, о чем они говорят. Внезапно высокий повернулся к женщине и обрушил на нее поток клокочущих ненавистью слов, которых ты не смог разобрать. Второй мужчина пытался успокоить его, но только подлил масла в огонь, теперь высокий почти кричал: «No, non sono frottole te dico e ti repeto che ci sono testimoni, hai capito?» Женщина твердила: «Piero, Piero», — и смотрела на него заплаканными глазами, вытирая слезы рукавом пальто, а ты притворялся, будто изучаешь витрину, где были выставлены всевозможные товары для любителей водного спорта; трое все так же медленно двигались к мосту, и высокий, схватив женщину за лацканы пальто, опять бросал ей в лицо брань и проклятия: «Maledetto quel giorno hai capito, maledetto quel giorno», — a она как заведенная повторяла: «Piero, Piero»; второй мужчина опасливо оглядывался и все пытался их разнять, а ты смотрел на мутную воду щемяще убогого канала Сан-Пьетро, на сгорбившиеся вдоль него нищие дома, на выщербленные стены старого арсенала, — «Ti giuro que non e vero, Piero, ti giuro», — они шли дальше, a ты шел за ними между двумя рядами серых домишек Кампаццо Кинтавалле, и ветер доносил до твоего слуха обрывки фраз, слетавших с их губ вместе с клочками стынущего пара, а потом вы вновь нечаянно столкнулись на сумеречной и пустынной площади Сан-Пьетро, и они укрылись под порталом собора и продолжали выяснять отношения, а ты, вернувшись в отель, еще долго думал о них, стараясь представить себе, какой же силы страсть связывала их раньше, и какие клятвы они давали друг другу, и как неистово, должно быть, стремилась друг к другу их плоть, прежде чем наступил неизбежный, печальный конец, и с горечью спрашивал себя, почему и как могло до этого дойти, и думал при этом о Долорес, и слышал размеренный звон погребального колокола, и тихо оплакивал себя.
Март 1963 года. Припомни его.
Здесь была обезглавлена монархия, ненавистный символ ее власти был взят приступом, и восставший народ сорвал оковы с тех, кого за преступления против неправедных законов погребали заживо в крепости, простоявшей на этом месте века и века.
Взгляни на площадь, когда она залита солнцем, и когда подернута туманом, и когда ее сечет дождь. Посредине — массивная, могучая — высится колонна, увенчанная стройной и легкой фигурой ангела. Вокруг — сверкающее кольцо световых реклам: бары, кафе, рестораны, кинотеатры. С тех пор как была срыта крепость, площадь раскинулась во всю свою ширь, красивая и неуютная; на ее просторе скрещиваются пути столетий, рассказывая ей о бурях и смутах истории. По ее углам крутятся карусели, ютятся балаганчики тиров, и оттого кажется, будто на ней расположился цыганский табор. В часы «пик» по ней течет сплошная река машин; на рассвете ее погрустневшая пустынная мостовая словно бы ждет, когда же наконец прогрохочут по брусчатке первые колеса и бойко протопают первые башмаки. Дома современной постройки меланхолично смотрят в воду канала на свои грузные отражения. На площади встречаются друг с другом бульвары, улицы, авеню; словно притянутые магнитом, стекаются сюда завсегдатаи баров, ярко раскрашенные женщины с улиц Балажо и Буска, мошенники и сутенеры с улицы Лапп. В балаганах жизнь не затихает ни днем ни ночью, причудливая, своя, ко всему на свете безразличная. И когда пьяные затевают нелепый спор, им издалека подыгрывают аккордеоны.
В безысходные черные часы все дороги ведут туда (к тобоггану, к сердечному припадку), как если бы (говоришь ты себе теперь) ничего, абсолютно ничего не было на свете (о, площадь Бастилии!), что могло бы отвлечь тебя от твоей неодолимой жажды смерти.
Великодушная — жизнь выкупила тебя.
Палата больницы Сент-Антуан шла кругом, шла кругом, а Долорес нежно держала тебя за руку, и вместе с палатой вертелась вокруг тебя, сияющая и невесомая, и смотрела на тебя с выражением взрослой, зрелой любви, какого ты у нее дотоле никогда еще не видал. Обрывки древних молитв вставали в памяти и рассыпались, — руины забытых грез! — Христос и Чанго сливались в один образ. Благодатный Иисус — Царь земной и небесный, Сладчайшее Сердце Первых Пятниц каждого месяца, поклонение Алтарному таинству в «святой час» причащения перепутались с Инди́симе, Исо́н, Парагуа́о, Кенде, Йайома́ ритуальных церемоний негров ньяньига и обрядовых мистерий негров лукуми́ из Ре́глы: благодарю вас и обещаю избегать путей зла и навечно избрать себе прибежищем Ваши Божественные Чресла, и да помогут Они мне любить Вас до последнего моего вздоха, и да будет так, ибо даруется отпущение грехов трехсотдневное, если же поименованный раб божий молился усердно и сверх того исповедовался и причащался или хотя бы мысленно раскаивался в прегрешениях, — даруется отпущение полное, и да произнесет раб божий святейшее имя Экуэ́ устами, если он в силах, если же нет — в сердце своем, и пусть смиренно приимет смерть из руки Господа во искупление грехов своих. Голова у тебя разламывалась от боли, тело разламывалось от боли, и фантасмагория крутящейся вокруг тебя общей палаты предрекала удел, уготованный тебе приговором судьбы: ты умрешь вдали от родины, вдали от мрачной фаланги населяющих ее рабов, умрешь среди моря человеческих страданий, сполна заплатив за все зло, содеянное другими и самим тобой.
Умирали одинокие старики, и в последний час возле них не было близких, стонали рабочие, искалеченные машинами, на которых они работали, громко жаловались на непонятном тебе языке арабы и негры — allah yaouddi, — и все вместе они указывали путь, по которому ты когда-нибудь должен будешь пройти, если хочешь чистым вернуть земле то, что принадлежит ей по праву. Только в них и у них, в том темном безвестном мире, где живут они, обретешь ты спасение, точно так же, как ты инстинктивно, никем не наставляемый и строгий к себе, искал у них тепла и любви, отвергая шаг за шагом все, что получил незаслуженно: привилегии и удобства жизни, которыми с детских лет пытались подкупить тебя близкие. Нагота — вот что было богатством. Добродетельное негодование родных — вот что было величайшим даром. А пропасть, разделившая вас, для тебя — дорога к свободе.
В какой-то больнице какого-то огромного города в долгие бессонные ночи, среди тишины, когда кашель и стоны больных и умирающих превращались для тебя в точки над «i», ты вернулся к жизни, вернулся свободным от прошлого и будущего, чужой и незнакомый самому себе, податливый, как глина для лепки; у тебя не было больше ни родины, ни дома, ни друзей, было одно только еще не совсем проясненное настоящее, — ты родился на свет тридцатидвухлетним, теперь ты был просто Альваро Мендиола, без каких бы то ни было особых примет.
Ты захлопнул атлас и стал разглядывать последний снимок, который ты сделал в Испании аппаратом «лингоф». Это было дней десять назад.
бульвар проложенный через развалины Санта-Мадрона и театра Лос-Камбрилес и через Криолью теперь уже легендарную
похожие на рубище стены домов годных разве что на снос
накренившаяся фабричная труба подобие Пизанской башни но только уродливое и одряхлевшее
благотворительная лотерея
всего в каких-нибудь двадцати метрах от улицы Конде-де-Асальто утратившей свое прежнее значение благотворительная лотерея
толпится публика
американские моряки туристы жители квартала зеваки мальчишки
типичный кастилец сухой и суровый как поля Месеты объявляет через рупор выигрыши и толпа как один человек впивается взглядом в куцый помост там тревожно озираясь ерзает на своем месте макака
шерсть у нее клочковатая в пролысинах и плешинах
руки вислые длинные зад воинственно красный
она слушает разглагольствования лотерейщика потом вскакивает обегает вокруг столба к которому привязана карабкается наверх хватает картонную коробку раздирает ее на куски спускается вниз и снова усаживается на свое место
внезапно голос лотерейщика умолкает и над толпой гремят звуки дуэта в стиле фламенко
дикая каша из пресловутого испанского набора танцы под кастаньеты и бубен куплеты в честь богородицы тяжеловесные синкопированные ритмы
женщина исходя бешенством страсти утробно завывает решетки балконы гвоздики гребни мантильи
допотопный хлам из арсенала доморощенных Мериме
хоть лопатой из ушей выгребай
тоскливые глаза оглушенной обезьянки
вдруг она вскакивает и в исступлении рвет зубами клочки картонной коробки но это не помогает и чтобы спастись от кошмара она опять лезет на столб яростно дергая цепочку
а выразительница «испанского духа» продолжает терзать животное своими вагинальными стонами
обезьянка затравленно мечется в ее глазах стынет ужас а кастаньеты гитары крики «оле́» бьют ей в уши сыплются на голову
как удары кулаков
животное обезумело
оно рвется на своей цепи бросается из стороны в сторону делает отчаянные прыжки
стоят и смотрят американские моряки и туристы
жители квартала
зеваки
дети
перед тобой лежит фотография она нема звуковой фон отсутствует но она и так достаточно красноречива зрительный образ вполне возмещает потрясшую тебя выразительность пения
снимок сделан при ярком солнце контрасты света и тени четко выявлены
неплохая иллюстрация
через полвека
в продажном ублюдочном 63-м году
неплохая иллюстрация
думаешь ты
к прославленному
актуальному как и раньше
неопровержимому
стихотворению Мачадо